Александр Панченко: разящий меч проповедника

Александр Панченко:

разящий меч проповедника

«Аввакум с его громадным авторитетом у старообрядцев был в состоянии из Пустозерска руководить столичным бунтом. У пустозерцев оставалось единственное средство борьбы — слово. Но они умело им пользовались и имели право уподоблять его разящему мечу».

Александр Панченко

 

«Бытие народов и государств оправдывается только творимой ими культурой. Русская культура оправды-вала империю Российскую. Пушкин, Толстой, Достоевский были венценосцами русского народа. Правительство маленьких Александров и Николаев дерзнуло вступить в трусливую, мелкую войну с великой культурой, возглавляемой исполинами духа. Интеллигенция, еще чуждая политических интересов и страстей, воспитывалась десятилетиями в священной обороне русского слова».

Георгий Федотов

 

В прошедшем, 2017 году Санкт-Петербург, Россия, а также Болгария, Чехия, Сербия отметили две юбилейные даты, связанные с жизнью и творчеством выдающегося петербуржца — филолога, историка и культуролога Александра Михайловича Панченко: 80-летие со дня рождения и 15-летие со дня смерти. Александр Михайлович родился в Ленинграде 25 февраля 1937 г., а умер 28 мая 2002 г.

Александр Панченко был личностью крупного масштаба — проповедником, просветителем, мыслителем, пророком. Тем, кто читал его книги «Смех в древней Руси», написанную в соавторстве с Д. С. Лихачевым и Н. В. Понырко, «Русская культура в канун петровских реформ», «Парадоксы русской истории», статьи в научных сборниках, журналах и газетах, слушал его по радио и телевидению, повезло.

Панченко был одним из просветителей несвободного общества, востребованных в оттепельные, а затем и перестроечные времена. Таким, как его наставник по Пушкинскому Дому, Институту русской литературы, академик Дмитрий Лихачев, социолог и философ Игорь Кон, этнопсихолог Галина Старовойтова, историк и географ Лев Гумилев, писатели Анна Ахматова, Ольга Берггольц, Иосиф Бродский, Даниил Гранин, режиссеры кино и театра Илья Авербах, Алексей Герман, Георгий Товстоногов… Привожу здесь только имена ленинградцев, петербуржцев). Несколько поколений читателей и зрителей обязаны им своим интеллектуальным взрослением.

О чем были их речи, книги, фильмы, спектакли, исследования? О свободе личности, о необходимости создания гражданского общества, человеческом достоинстве. «Постараемся же научиться хорошо мыслить: вот принцип нравственности. Все наше достоинство состоит в мысли». Эти слова французского гения Блеза Паскаля были чрезвычайно близки русскому гению Льву Толстому. Ярчайшим выплеском движения духовного сопротивления стал первый Съезд народных депутатов в Москве в 1989 году. Тогда страну всколыхнули речи Андрея Сахарова, Юрия Карякина, Юрия Афанасьева, Юрия Власова. Выступление «прославленного атлета, олимпийского чемпиона, ныне писателя», как представляли Власова граду и миру средства массовой информации, наибольшее впечатление — из знакомых мне людей — произвели на Василия Аксенова и Александра Панченко.

 

С автором «Коллег», «Моего младшего брата» и «Апельсинов из Марокко» я познакомился в редакции журнала «Юность» в Москве в конце 60-х, когда опубликовал в самом популярном тогда в стране молодежном журнале свой первый очерк, а закрепил это знакомство через несколько лет в Ленинграде, в редакции нового молодежного журнала «Аврора», куда меня, петрозаводского журналиста, пригласили на работу. Много лет спустя выпускник ленинградского мединститута, сын репрессированных родителей, Аксенов вынужден был уехать в Соединенные Штаты Америки, где в Вашингтонском университете «Джордж Мэйсон» вел курсы творческого письма и преподавал русскую литературу.

В «Авроре», рожденной в 1969-м, Аксенов напечатал повесть «Рандеву» (№ 5/1971), смесь абсурда, сюра и трогательного желания примирить всех сынов и дочерей человечества, разъединенных государственными границами, часовыми поясами, океанами…

Здесь, в Америке, я почувствовал себя членом человечества. Почувствовал себя ближе к черным или к желтым. Ощущение Америки как этноса расширило мои представления, мой мир. Это не значит, что ты отрываешься от своей родины. Хотя я довольно сильно оторвался от сегодняшнего дня России, но не от ее культуры, даже стал ближе к ней.

Нью-йоркская журналистка, корреспондент журнала «Аврора» Наташа Шарымова, встретившись с Василием Павловичем за океаном летом 1989 года, спросила, что он думает по поводу перемен в стране, где они оба жили еще десять лет назад.

Эти перемены надо приветствовать, — сказал писатель в интервью, опубликованном в первом номере журнала «Аврора» за 1990 год. — Происходит действительно нечто невероятное. Немыслимое еще в прошлом году, еще вчера. Все так быстро меняется. Скажем, этот съезд, который там происходил… Честно говоря, я не ожидал, что все это именно так будет развиваться — и события, и такая бурная дискуссия, и такой накал страстей. Масса жизни — и полное отсутствие казенщины! Словом, что-то фантастическое происходит. Меня просто поразило выступление депутата Юрия Власова, бывшего штангиста, а ныне писателя. Он затронул все болезненные ноты. Тут трудно даже подозревать какую-то дурную игру. Важны интонации людей, какая-то появившаяся страсть. Совершенно замечательно, что литовцы и эстонцы ратуют за справедливость в Грузии. Понимаете — это явление солидарности. В этом — какие-то сильнейшие эмоциональные сдвиги. Во всем социалистическом лагере происходят немыслимые, невероятные перемены. Можно было предсказать развал экономики или, наоборот, ее укрепление. Можно было ожидать военных успехов или военных поражений. Но движения духовного сопротивления — из разряда той самой духовной революции, о которой говорил когда-то граф Лев Николаевич Толстой — никто не ожидал.

Это интервью, сообщила своим читателям «Аврора», было взято летом прошлого года, а осенью Василий Аксенов после долгого перерыва побывал на родине: посетил Москву и Казань, где повидался с отцом, встречался в столице с поклонниками его таланта, вычитал и подписал интервью в верстке первого номера «Авроры» за 1990 год. Повесть «Свияжск», написанная Аксеновым в Санта-Монике в мае 1981 года, рассказывала о баскетболе, спортивной игре, пронизанной электричеством свободы.

По сюжету, в «Свияжске» ведомая тренером Олегом Шатковским команда с берегов Невы разгромила столичный армейский клуб, который болельщики называли «Танки». Разгром питерцы учинили «Танкам» по месту их прописки, в столичном дворце спорта, а не в «Юбилейном» на Петроградской стороне (как это было в действительности, когда 31 марта 1975 г. «Спартак» Кондрашина, а не вымышленного Шатковского, на последних секундах матча вырвал победу у ЦСКА и впервые стал чемпионом страны). Звездой этой команды был гениальный Александр Белов, а не литературный Сергей Бобров.

Василий Аксенов был великим сочинителем. Сочинителем правды, как всякий настоящий писатель. Поэзией и правдой (формула Гете) проникнут и аксеновский, как бы документальный рассказ в «Юности» о поездке спартаковских корабелов во главе с адмиралом Кондрашиным в столицу Грузии Тбилиси, где они носят те же фамилии, что и в жизни. Поэзией и правдой дышат и страницы повести, где Шатковский за несколько секунд до финального матча с армейцами перекрестился и перекрестил свою стартовую пятерку, а мальчишки перекрестились в ответ, как будто это для них привычное дело — и дворец спорта загудел, а по приказу свыше вырубили прямую трансляцию баскетбола. Началась идеологическая паника: еще бы, миллионы телезрителей увидели на своих экранах форменное безобразие — крестное знамение баскетбольной команды мастеров высшей лиги!

Знал ли автор «Свияжска», что Владимир Петрович Кондрашин, послуживший ему прототипом для тренера Шатковского, был верующим человеком — или угадал, что случается с сочинителями правды? А вот Белова Бобровым он назвал явно не случайно. Белов был гениальным игроком, а для аксеновского поколения очарованных странников игры олицетворением гениальности был великий Бобер.

В семьдесят втором, в «Юбилейном», на хоккейном турнире я взял интервью у Всеволода Михайловича Боброва, назначенного старшим тренером сборной СССР по хоккею, которой осенью того же года предстояло играть с заокеанскими профессионалами. Мне позвонил из Москвы Аксенов и спросил, не хочу ли я отправить его от «Авроры» на матчи наших любителей с американскими «профи» и пообещал сочинить нечто в духе рассказа о баскетбольной команде, играющей в баскетбол. Я с удовольствием командировал бы писателя Аксенова в Канаду и США, но командировку не то, что в Монреаль, а в Ленинград моему московскому автору подписывали только руководители журнала. Сам же я за рубеж дальше Болгарии и Чехословакии в пятидесятые-восьмидесятые годы прошлого века не ездил.

 

Чехословакия была первой в моей жизни заграницей. В Праге в феврале 1957 года, шестьдесят лет назад, я и познакомился с Александром Панченко. Он учился в Карловом университете, где изучал славистику. Я учился в ЛГУ, а в Прагу приехал на Международный конгресс демократического студенчества.

В Ленинградском государственном университете имени Жданова наши пути не пересекались, но мой друг, учившийся на отделении русского языка и литературы, Саша Анейчик, хорошо знал своего тезку и, когда я засобирался в Чехословакию, дал мне к нему рекомендательное письмо. Не знаю, в сколь коротких отношениях были Александр Николаевич и Александр Михайлович, родившиеся в феврале тридцать седьмого, но мы с Панченко нашли общий язык с первых же слов, которыми обменялись. Открыв дверь своей общежитской комнаты, и пригласив войти меня, окоченевшего от редчайшего для Праги почти тридцатиградусного мороза (Влтава тогда промерзла до дна, а деревья в инее, казалось, сошли со старинных гравюр), Саша, пробежал анейчиковскую цидулю и спросил: «Как ты относишься к пиву?»

К пиву я относился очень хорошо, как и к Ярославу Гашеку, и мечтал сразу же, как попаду в Прагу, выпить кружку-другую знаменитого чешского пивечка в трактире, куда захаживал Швейк, а до него — сам Гашек. Об этом я тут же доложил будущему академику, тогда еще не бородатому. Он засмеялся: «Ну, не спеши, не спеши, дай мне принять душ и прийти в себя после вчерашнего…»

Потом мы попробовали пива, как бравый солдат и его творец любили, со шпикачками и рогаликами, и в ресторации на ночном представлении побывали, но там было шумно, не поговоришь. Так что из ресторана ушли в общагу, вполне комфортабельную, где у каждого студента была своя комната, не то, что в Питере, где мы жили кучно, по пять-шесть человек. А поскольку сосед Александра уехал на каникулы к родителям в какой-то маленький городок и оставил ему ключи, я перебрался из отеля к нему: ночами разговаривали, а днем он показывал мне Прагу, божественно красивую в необычном для себя серебряном одеянии и погружал меня, своего единственного слушателя, в толщу веков. Знания бурлили в нем, как вода в кипящем самоваре. «Пьян да умен, два угодья в нем», говаривала вырастившая меня бабушка Татьяна Прохоровна. Оказалось, что у Саши в семье — «мы из простых, но богатые» — самая умная была бабушка. Тогда я ее имени не запомнил, но впоследствии, когда журнал «Звезда» стал печатать расшифровки выступлений академика Панченко (за цикл лекций по радио и телевидению в 1990-е годы ученый был удостоен Государственной премии России), узнал, что Сашину бабушку звали Вера Ивановна Соколова. И когда случилась революция, Февральская еще, мудрая бабушка где-то по весне сказала: «Надо бежать», и с дочерью, Сашиной мамой, которой тогда было несколько месяцев, убежала в Псковскую губернию и основала там деревню Медведово.

Читая эти записи-расшифровки в первые годы двадцать первого века, я припомнил наши ночные посиделки шестидесятилетней давности и удивился тому, как много совпадений было в нашей жизни.

Сашу крестили в 1937 году, тайно, ночью, бабушка и прабабушка Мария Васильевна отнесли его в церковь, священник был им свояк, почему они там и деревню основали. По православному обычаю крестным отцом считается священник. Меня бабушка отнесла в церковь карельского села Шуя поздней осенью тридцать шестого тайком от моих родителей, агрономов, партийных людей, где местный батюшка меня и окрестил.

Оба мы учились на филологическом факультете Ленинградского университета. Отец Панченко был аспирантом Пушкинского Дома, и мама там училась, так что Дмитрий Сергеевич Лихачев хорошо его знал и предложил заниматься древностью. «Время было сложное, надо было бежать куда-то. Кто куда бежал. Кто в диссидентство, кто в эмиграцию, ну а вот мы в Древнюю Русь. Тоже своего рода эмиграция. Мне кажется до сих пор, что мы нашли там прекрасную страну. И Лихачев в нее убежал, и я убежал. Убежали и спаслись1».

Долгие годы Саша был невыездной, но случилась перестройка, и он попал сразу в Америку, в Калифорнию, на конференцию, посвященную тысячелетию крещения Руси. Стало быть, в 1988 году. Я в Калифорнию попал через три года: в Сан-Диего и Лос-Анджелесе мужская сборная нашей страны по волейболу, пресс-атташе которой я был, играла в Мировой лиге. А за год до этого побывал в том же качестве в Аргентине и Бразилии, на очередном чемпионате мира по волейболу.

И для меня, как и для героя этого очерка, жизнь до сих пор делится на до войны, в войну и после войны.

«Как мы жили тогда? Вот я помню, в пятницу нянька повезла меня в деревню. Отец провожал. Он был кандидат наук, сотрудник Пушкинского дома, один из пяти погибших на войне. Вот он меня провожал, и больше я его не видел. И вот мы приехали. А там немцы, там война. На станцию Дно прибыли ночью. Все горит. Стреляют. А я дурачок-то был, четыре года всего — у бойца спрашиваю, а мы сидим в воронке, и он стреляет в кого-то: “Что, уток стреляешь?” Он говорит: “Уток стреляю”. Потом нас немцы обстреляли. Снова сели в поезд. У меня полный паралич. Опять обстрел, вагоны — под откос, и паралич прошел. Это я помню как отдельные кадры, фотографии… Бабушка — а она для меня такой оракул была — спасла нас и в войну. Я помню такие фонтанчики земли, когда немцы стреляли. И как под откос падали с поездом. Помню и эвакуацию. Ведь не хотели же из Питера ехать в эвакуацию. Кому в голову такое могло прийти? А мой дедушка был заведующим гаражом. До революции на Металлическом заводе, и до пенсии на других заводах был заведующим гаражом. Один из первых шоферов Петербурга. У меня сохранилась дедушкина книжечка, там написано шоффер, два ф и е — шоффер. Словом, никто не хотел уезжать. А бабушка сказала: “Надо уезжать, будет голод!” И мы уехали в Казань. Туда дедушкин завод эвакуировался, авиационный, там делали самолеты, я в них сиживал, но не летал, конечно. Отец погиб на фронте. Ну, в общем, хлебнули мы горюшка».

Мы с бабушкой в эвакуации тоже были на Волге, но не в Казани, а в Астрахани. Отец мой тоже погиб на фронте, за полтора года до начала Отечественной, на советско-финской войне. «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин…» Он и послал, и на той незнаменитой войне мы потеряли втрое, если не больше, чем финны, плохо обученных, неэкипированных для ведения боевых действий в условиях лютой зимы бойцов.

А самолеты, немецкие «мессершмитты», мы с бабушкой увидели на Рыбинском водохранилище в июле сорок первого, когда две баржи с детьми и стариками тащили буксиры из Онежского озера в Волгу. Первую баржу они разбомбили, и мне долго потом снились белые панамки на темной воде, а от нашей, где тоже было около трехсот человек, их отогнали «ястребки»…

Сходство наших судеб-биографий на этом не кончается. Как у нашего с Сашей Панченко любимого поэта Пушкина сказано: «В начале жизни школу помню я…» Многие наши ровесники на чем свет честят советскую школу и, наверное, есть за что, но нам повезло. У меня в Петрозаводске были замечательные словесники: Александр Сергеевич Александров, Александр Васильевич Фокин — учителя милостью Божией.

У Саши Панченко был замечательный учитель истории.

«Он по “Ленинградскому делу” был уничтожен, бедняга. Мы все писали какие-то доклады. Он нас так приучил. Все свободное от уроков время мы сидели в библиотеке и писали доклады. Я, помню, писал о Талейране. В седьмом, даже, может, в шестом классе. Ну и в детстве я очень часто болел ангиной. А папа и мама работали в Пушкинском Доме, и мама приносила мне… собрания сочинений. Вот я лежу и читаю русских исторических романистов Евгения Салиса, Всеволода Соловьева, Даниила Мордовцева, Загоскина, Лажечникова. В России нет великих исторических романистов, как, скажем, Вальтер Скотт в Англии, но у нас есть великие исторические романы: «Капитанская дочка», «Война и мир» — лучшие исторические романы в мире, я так полагаю. И вот я все читал. И те исторические романисты XIX века, которых я читал, все-таки чему-то научили. И пусть это не бог весть какая высокая литература, но историю по ним изучать можно».

Тем не менее, поступил Александр не на исторический, а на филологический факультет, по семейной традиции. «Папа вырос в детском доме на юге России. Мой дедушка по отцу умер в голод в Гражданскую войну. Папа попал в детский дом, там и учился. Стал студентом, а в 1931 году — аспирантом, первым аспирантом в Пушкинском Доме. Защитил кандидатскую диссертацию за несколько недель до моего рождения».

И, хоть семья Панченко хлебнула горюшка, «лагерей в ближайшем родстве не было. Конечно, если дальше посмотреть, было много чего. Но вот что интересно — мы никогда не лезли ни в активисты, никуда. Как я всегда говорил: вы колхозники, а я — единоличник. Мы всегда были единоличники».

«Протестующие одиночки — это русская историческая традиция, — говорится в одной из работ А. М. Панченко. — Так было от юродивого Василия Блаженного и до Льва Толстого. А к какой партии принадлежал Сахаров? Ни к какой. Он был один. Солженицын? Тоже один. И ведь в одиночку победил тайную и явную полицию огромной страны. И Сахаров победил. И Булгаков один был. И Анна Андреевна Ахматова. И сын ее Лев Николаевич Гумилев. Именно личность противостояла системе, а не жалкие толпы».

Радиожурналист попросил Панченко рассказать о своих первых впечатлениях от Гумилева, своего друга и соавтора.

 

Моя первая встреча со Львом Николаевичем была заочной. Сижу я — шел пятьдесят седьмой год — у Петра Николаевича Савицкого, знаменитого евразийца, разговариваем. А он «отбухал» срок, его в сорок пятом взяли, он одиннадцать лет отсидел. И он мне читает письмо Льва Николаевича, которого потом стали называть «последним» евразийцем. Ну а уже в 60-х годах, после того как я приехал из Праги, мы с ним в Ленинграде познакомились. Но близость позже возникла, примерно в восьмидесятом. С тех пор семьями дружили. Чаще я у него, конечно, бывал, поскольку он на двадцать пять лет все-таки старше… Он говорил, что его посадили первый раз в тридцать восьмом: «Никто никогда не знал, за что сажают». Ему следователь сказал: «Гумилев, уж больно ты умный». Вот за это, наверное, и посадили.

После войны его посадили и выпустили только в мае 1956 года, когда уже все политические вышли. Он ведь воевал, Берлин брал. Даже какие-то документы подделал, потому что был зэк, жил на поселении, зэка не взяли бы в армию, и он сделал себе липовый документ…

Сын знаменитых родителей, он все умел. Очень неплохие писал стихи. Но не хотел конкурировать ни с отцом, ни с матерью. Что о нем можно сказать как об ученом? Он написал много книг, главное, что он сделал — создал теорию этногенеза, очень разумную теорию. Он и историк, и географ, и этнограф, хотя кончал исторический факультет университета, недалеко от того места, где я родился — клиники Отто. Он всегда писал, что родился в Царском Селе, но там он крестился, а Анна Андреевна Ахматова родила его в клинике Видемана на Большом проспекте Васильевского острова…

Работать с ним одно удовольствие было. Тогда, в конце 80-х — начале 90-х в Ленинградском отделении издательства «Советский писатель» была такая серия «НГ» (Новинка года), выходили небольшие, листа по четыре печатных, книжки. Там печатались и Солженицын, и Андрей Битов, и Глеб Горышин, и Ельцин. А редактором серии был мой друг Игорь Кузьмичев, он и предложил нам написать вдвоем книжку. И получилась у нас книжка-диалог о русском пути «Чтобы свеча не погасла». Мы с ним не спорили: я свое писал, он свое.

Скажу честно: мы мало говорили с ним о скучной нашей профессиональной материи. Однажды мне взбрело в голову поговорить о романе «Граф Монте-Кристо». Я говорю: «Хороший роман, Лев Николаевич». — «Очень хороший, но только Дюма не сидел, он же выдумал, что Эдмон Дантес в замке Ив у аббата Фарио выучил множество языков. Я, — говорит, — языки, которые учил вне тюрьмы и лагеря, все знаю. А в лагере тоже учил, но ни одного не выучил. Там, знаете, было так на душе паршиво, что не выучить…»

Что там Эдмон Дантес! Это все пустяки. Вот наши соотечественники, в частности, Лев Николаевич, вот это герои, настоящие герои столетия… Гумилев был человек большого обаяния. И очень храбрый, у него этой храбрости надо учиться. Когда он умер, его вдова Наталья Викторовна подарила мне на память его халат. Я его с удовольствием ношу. Правда, у меня есть еще один халат, тот я чаще ношу, чтобы этот подольше сохранился. Может быть, сыну передам2.

 

Сорок лет я прожил на Васильевском острове. Но там с жильем было плохо, поэтому мы оттуда уехали. На Выборгскую сторону, сначала на Торжковскую улицу, а потом на Гаврскую, бывшую Ильинскую.

Вот вы сказали, что до революции ваши предки жили довольно богато. А вы интересовались более глубокими корнями, своим генеалогическим древом?

Мы из крестьян, уехавших в город. Прадед мой был управляющим домами в Петербурге. Он умер в двадцать четвертом году. А какие такие особые корни? «Из тех ворот, что и весь народ». Я горжусь своими предками.

Как вы прошли путь от василеостровского мальчика до академика? Какой-то интерес к науке был уже в школьные годы?

Васильевский остров — по-моему, место особой культуры. Все-таки там Академия наук, Академия художеств, Университет, Горный институт. Я всегда думал, в чем прелесть Васильевского острова? Вот, скажем, академик выходит с заседания или после лекции, берет извозчика и едет домой. Извозчик разговаривает с академиком, а академик — с извозчиком. У нас на Васильевском острове переплелась извозчицкая культура и академическая.

 

«Замечательно!» — воскликнул, слушая одну из телевизионных передач Панченко, Юрий Петрович Власов, когда мы сидели у него дома в Чапаевском переулке Москвы, неподалеку от станции метро «Сокол». Я тогда редактировал рукопись его книги «Справедливость силы», вышедшую в «Лениздате» в 1989 году. В перерывах между работой мы чаевничали: Власов предпочитал пить чай, как пили его московские извозчики: очень крепкий и сладкий, с нарезанной в громадную кружку антоновкой. Хоть я и останавливался, приезжая в Москву, у своей родни по отцу в Столешниковом переулке, где жил знаток московского быта Гиляровский и, естественно, знал про извозчицкий чай, но впервые попробовал его в Чапаевском переулке, и пью так чай и по сию пору, добавляя в него клюкву, любимую, между прочим, ягоду Александра Михайловича Панченко. Его излюбленная присказка: «Соберем клюкву, накопаем картошки и как-нибудь проживем».

Юрий Петрович тоже любил чай с клюквой и антоновкой, и особенно — жареную картошку. Но не только и не столько вкусовые предпочтения сблизили их. Панченко пришлась по душе речь депутата Власова 31 мая 1989 года на Съезде народных депутатов, а также подаренная ему автором и редактором «Справедливость силы» — книга о беспомощности силы, если она не опирается на волю и разум, книга о могуществе силы, если она защищает человеческое в человеке, исповедь писателя, видящего смысл жизни в страстном отстаивании добра, правды, свободы, справедливости.

Власов же не пропускал ни одной телевизионной передачи Панченко, работая над романом о Гражданской войне и об Александре Васильевиче Колчаке «Огненный крест».

Через три года, 10 ноября 1993 г., «Литературная газета» напечатала большую беседу питерского журналиста Льва Сидоровского с академиком Александром Панченко, который, как выяснилось, терпеть не может слово «интеллигент» и на вопрос собеседника: «Как вернуть нашей жизни интеллигентность?» ответил: «Я бы сказал лучше — нормальность».

Кстати, другой наш земляк, Андрей Битов, автор знаменитого романа «Пушкинский Дом», тоже предпочитал это слово. Он даже открыл свой «Грузинский альбом» (Тбилиси, изд. «Мерани», 1985 г.) главой «Феномен нормы», в которой говорится о прекрасной, желанной, долгожданной, как вода и воздух, норме. Божественной норме. Норме творения.

Это люди одной поколенческой когорты — Власов (1935 г. р.), Битов (1937 г. р.), Панченко (1937 г. р.). Каждый из них — по-своему замечательный человек и творец.

«Не дай мне Бог сойти с ума», — вспоминает автор «Пушкинского Дома» Пушкина, и пишет: «Где нормальность в этом мире — совершенно не ясно… Мы сами не уверены в собственной норме, не знаем, где она держится из последних сил, сохраняет вид…»

Самый уравновешенный и здравомыслящий из них, пожалуй, Александр Михайлович. В нем, как и в Пушкине, говоря слогом самого Панченко, есть какая-то аристотелевская мера. Поэтому мы и прощаем его грехи, слабости, как прощаем их друзьям и близким.

Еще одним доказательством этого служит ответ ученого на вопрос, завершивший беседу с журналистом: «Как же все-таки выстоять, дорогой Александр Михайлович? Я не про нынешний обвал с ценами. Я про дух».

Честно делать свое дело, больше ничего. Кант утверждал: нравственный закон — в нас. Точная мысль. Неважно, кто в кого верит, кто в кого не верит. И верит ли человек в Бога или нет — тоже неважно. Все мы — грешные, и я — первый грешник. Но если каждый будет стараться следовать тому нравственному закону, который внутри, то мы выдюжим…

1 Эту беседу с ученым петербургский радиожурналист Николай Кавин записал в канун шестидесятилетия А. М. Панченко, 15 февраля 1997 года (прим. А. С.).

2 Сын А. М. – Александр Александрович Панченко, родившийся в 1971 году, доктор наук, пошел по стопам отца и работает сейчас в Пушкинском Доме (прим. А. С.).