Бас гудит, скрипка плачет...
Бас гудит, скрипка плачет...
Ой, у гаю, пры Дунаю, соловэй щебэче.
Бас гудыть, скрыпка плаче, мылый мий гуляе…
Поёт она сипло, раздраженно. Голос трескается и на ветру рвётся, но тона и полутона мелодии берутся уверенно, безошибочно. Усталости она словно бы и не чувствует, однако внутренняя раздраженность, — и это отлично слышно, — нарастает.
Всё сильней раздражаясь, она начинает потихоньку царапать, не укутанную ни шарфом, ни косынкой, голую свою шею.
Проступают едва заметные капельки крови. Кровь начинает нервировать тех, кто стоит и сидит на трамвайной остановке.
— Нет, ну, вы видали такое? «Милый мой гуляет»! — передразнивает уличную певицу широкостый приземистый мужичок, — а его, милого, нету, нет! Убили его! И гуляет он теперь в адских подвалах!
Широкостый тоже ждёт трамвая.
Начинаем с ним тихо препираться, потом громко и откровенно недовольствуем друг другом. Так, слово за слово, два вагона и пропускаем.
Да и как не пропустить!
Кроме разговоров и препирательств располагает к этому и многое другое.
Во-первых, сама остановка: размещена она не-удобно, трамвай останавливается на проезжей части, как раз на повороте к главной магистрали. Машины снуют туда-сюда, урчат, дребезжат, пукают, а вот трамвай с донецкой горки скатывается вполне бесшумно, так что можно и прозевать.
Кроме машин-трамваев, на противоположной стороне — великолепно примечательный храм: тут уж, ясное дело, глаз не оторвать.
— …так ещё б не загулять! — продолжает широкостый мужичок, не в меру часто и, скорей всего умышленно шевелящий толсто-пшеничными усами с каким-то медово-карамельным отливом, — если она и раньше целый день одно и то же так вот курлыкала, — кому хошь осточертеет!
Тонкокожая, со смугло-матовым удлинённым лицом, едва ли и тридцатилетняя, не то чтобы красивая, но как-то сразу запоминающаяся неестественной бледностью лица и рукой в черной перчаточке, словно прикипевшей к ключице, — она продолжает ходить и петь: без конца и начала, без малейших, необходимых и для самой песни, и для певицы, её исполняющей, пауз.
Как только она приближается вплотную к остановке, все пассажиры, словно по команде, отступают метров на пять-шесть. Запах! Давно не мытая, с колтуном волос, с продранными рукавами длинной и когда-то очень модной кофты…
Но при всей отвратности запаха и откровенной неряшливости, что-то страшно притягательное в этой чуть тронутой безумием женщине осталось.
Притягательность, скорей всего, в походке: роб-ко-смелой, не широкой, по-особому пружинящей. Да и спина у поющей ровная, и плечи расправлены. На ум тут же приходит нечто вроде нравоучения про то, что походку не прогуляешь, на болезнь и тяжкие жизненные обстоятельства не израсходуешь.
— …ум потерять можно, а выучку — не-а, нельзя. Слышите, как поёт? Фальшивых нот — ни одной. Я это хорошо знаю, в детском хоре пел. Ух, и хор был у нас, на всё Дебальцево славился.
Случайный собеседник уже держит тебя за рукав.
Он только что сходил в палатку за горячим кофе, предлагал и тебе, но ты отказался: неотрывное слежение за незнакомой, слегка повредившейся в уме женщиной поглотило тебя целиком.
Чужая жизнь надвинулась внезапно и встала воздушной непроницаемой стеной, как та пыльная степная буря: с грубо секущим лицо ветром, несущим сухую траву, мелкие сучки и прочий вздор, а главное, ветром, несущим бесчисленное множество горячих песчинок-соринок, слепящих глаза, добирающихся, кажется, и до самого мозга…
Такой же черно-блескучей песчинкой, то и дело попадающей кому надо и кому не надо в глаза, песчинкой, уносимой степными бурями за пределы нынешнего, грозного и непонятного времени, представилась мне и незнакомая женщина.
Пассажиры сели в трамвай, уехали.
Время отколупнулось от остановки и несколькими кусками пенопласта упало к носкам твоих жарких московских ботинок.
Никого вокруг не осталось. Только мы двое: то умолкающие, то нервно спорящие. Да ещё чуть по-одаль — уличная певица в долгополой кофте.
— …опять наша контрразведка этой безымённенькой заинтересовалась? Ну, имечко-то у неё есть, но вы попробуйте только про имя спросить: плачет и рыдает, дурно и муторно ей делается… Не хочет она имени своего знать и помнить или просто называть его никому не хочет. Ну, скажите вы мне наконец правду: вы из контрразведки? А под интеллигента только косите?
— Я из Москвы, по делам библиотечным при-ехал. Всё сделал, спешить некуда, вот — храмом любуюсь, песни слушаю.
— Голову мне морочите. Ну, в общем, я так и думал: или будете молчать, или пули лить. Хотя… На наших вы не слишком похожи. А паспорт всё-таки покажите. Может, вы не из Москвы, может, из Киева? Там некоторые тоже по-русски складно бала-болят…
Ты нехотя достаёшь и раскрываешь российский паспорт. В руки не даёшь: мало ли что? Но собеседнику хватает и этого, сличив фотографию и оригинал, он весело, даже счастливо смеётся:
— И правда, Москва! Ждём вас, ждём, а вас нет как нет. Бросили вы нас тут и на растерзание бандерлогам отдали. За гуманитарку, конечно, спасибо. Только нам ведь самолёты нужны и танки. А их нет как нет. Что бы там киевская пропаганда ни плела, а с этим делом у нас не густо… Но пока отбиваемся от «западэнцив»! Кость у нас широкая, котелок варит, и тормозок шахтерский есть кому собрать, и снаряды поднести есть кому. У нас бабы, может, и не такие красивые, как эта, которая у вас за спиной, зато крепкие… Я вижу, интересно вам. Идёмте в кафешку, тут за углом, капучиновки хлопнем, там историю певицы и доскажу.
В кафешку идти ты наотрез отказался.
Широкостый мужичок сперва обиделся, но тяга к рассказыванию пересилила, и он, дыша тебе почти в самое ухо, хотя в те минуты никого на трамвайной остановке и не было, стал трещать как сорока:
— Трудно ей, тревожно ей… А зовём мы её… Чуть позже имя скажу. С той стороны она к нам приехала. И наши — пустили её. А с ума она уже тут, у нас, сбрендила. Мужа ищет, а его убили. Точно известно! А она, когда песни свои заканчивает, всех убеждает, что жив он. Да и с ума сошла она не от горя, от любви. Точно, точно говорю вам! Я каждый день здесь с работы езжу. Насмотрелся, наслушался… И про контр-разведку, — или как она там сейчас у нас называется, я не зря сказал. Сам видел!
Ты встал и начал разминаться. На горке звякнул трамвай. Нужно было успеть подойти к вагону.
— Не спешите! Самое интересное пропустите, ей-богу, не вру!
Интересное пропускать не хочется, и ты снова усаживаешься внутри пластиковой полупрозрачной остановки на скамеечку, ждёшь терпеливо продолжения рассказа.
Собеседник это чувствует, паузу длит и длит…
Наконец его прорывает:
— Две недели назад легковушка чёрная на этом самом месте её подобрала. Так это, знаете, легко, грамотно и, главное, не грубо, в машину певицу нашу усадили и на ночь глядя увезли куда-то… Сперва я думал — бандюки макеевские, позабавиться увезли. Только смотрю — через три дня аккуратненько так и даже бережно назад её доставили. Чистенькую, вымытую… Правда, одежду почему-то оставили старую. А ещё — пакетик на длинных верёвочках провожающий на плечо ей повесил. Пакетик она здесь же на остановке, на скамье оставила и через дорогу, в храм Петра и Февронии, шасть! Но служба-то уже кончилась. Они тут, знаете, в последнее время калитку железную на замок запирать стали. Мало ль чего? Но её пустили. Отсюда не очень слышно было, но вроде она, и в церковный двор входя, петь не переставала.
— Так она у вас только песнями и разговаривает? Певицей, что ли, была?
— Певицей не певицей, а в музыкально-драма-тическом театре точно играла и, скорей всего, пела. Выучка у неё — я ж говорил вам — закачаешься!
— Откуда про театр известно? И про мужа, что убит, — откуда?
— Про мужа — отдельная история.
Из рассказа мужичка широкостого выходило так.
Некоторое время назад за безымянной актрисой, которую все тут прозвали почему-то Меланьей, приезжал родственник. Как стало ясно из их же разговоров — дядя со стороны матери. Уговаривал в Николаев, где она до этого жила и в муздрамтеатре работала, поскорей вернуться. Или лучше — к матери в приморский, — и, как говорил родственник, круг-лый год цветущий, — городок Очаков.
Сперва говорил родственник ласково, даже трогательно:
— Идьмо до дому, Квитка! До матери в Очакив, або ж у Мыколаив. Там тэбэ вси чекають. Знов будеш у театри «Наталку-Плтавку» граты. Идьмо! Тут тэбэ колы нэ вбьють, так будуть исты поидом.
— Здесь останусь. Павлушу искать буду. «Фиалку Монмартра» петь буду, когда здоровье поправлю. Виолетту, цветочницу, сейчас тебе спою, хочешь, дядя?
— Тс-с. Тыхо! Мовчи…
— Я петь хочу, а ты мне, дядя, — молчи. Павлуша так никогда бы мне и не сказал…
— Та вин же, твий Павло, кажуть, давно мэртвый.
— Живой он! Так… Загулял немного… Джигун он у меня, ох, джигун. И роли такие в нашем театре исполнял. А когда воевать его забрали, — наверно, какую-то другую роль ему распределили. Вот он её теперь где-то и учит… Роли-то ему всегда с трудом давались. А всё остальное легко Павлуша делал! Жизнь свою легко творил… Играючи жил и смерти не боялся. Потому ему и фамилия была дана Богом такая: Шуть! Жизнь — Шутя. Музыка — Шутя. Любовь — Шутя… А потом, — сами знаете, дядя — они ведь, джигуны-джигунчики, никогда до конца не умирают!
— Невмырущий, кажэшь? Ты, Квитка, и правду з глузду зъихала, якщо на ихню собаччу мову тут пе-рейшла! Збырайся миттю до дому, а то…
— Квитка — по-украински цветок, — пояснил на всякий случай мужичок широкостый. — А спросите вы у неё, как по-настоящему зовут, ответит: «Имечко своё потеряла я. Как Павлушу зовут — помню. А как меня — забыла».
— А джигун — это, конечно, жиголо?
— Джигун он и есть джигун… Но вы лучше дальше слушайте.
Дальше мужичок приземистый рассказал о том, что укоров и угроз своего родственника Квитка не испугалась. И с того случая говорить стала уже только по-русски. Хотя песни продолжала петь на украинском и облегчающую радость от тех песен испытывала постоянно…
Вдруг из слов собеседника выглянуло бочком что-то не вполне привычное, о чём раньше не думалось.
Показалось: глубокая и трогательная печаль, даже тоска с отчаянием, звучавшая в украинских, по-особому скруглённых песнях, — в речи русской уходила и без следа пропадала. Зато даже в сумасшедших бормотаниях Квитки выплёскивалась из русской речи на свет божий ясная ясность и непобедимая весёлость.
«Поёт — за песню держится. Закончит песню — уходит с головой в глубокий… в глубокий… как же это слово… Пусть будет в глубокий депресняк. Заговорит словами обычными — и разум, даже бесшабашное веселье крупицами в словах её проступает!
Но тогда выходит: украинский язык для песен и печали, русский — для радости и вразумления…»
Ты перестал слушать широкостого, стал взахлёб продолжать свои собственные мысли.
«Да, верно! Каждый язык — для своего дела. Каждый язык для определённой роли на земле предназначен. Во времена смут и войн, в криках и вое предназначение языка забывается. И нужно, бывает, сойти с ума, чтобы сущность конкретного языка, его конкретную роль в многоголосице мира, почувствовать вновь! И ведь роли-то все какие важные!»
— И последствия от неправильного употребления своего собственного языка, конечно, разные бывают.
Эти последние слова ты произнёс вслух, и приземистый мужичок как-то слишком легко с ними согласился:
— Ну да, ну верно же! Возьмите — немецкий: не гавкали б они так на языке своём — в собак бы не превратились. Может, и обе войны не просрали б, ко-гда б язык им душу не иссобачил…
— Ну вы того… не очень… Немецкий язык — язык Канта. Да и разделять так язык и душу не го-дится.
— Так я вам больше скажу. Всё-таки три курса на факультете психологии и педагогики отучился. Так вот: скажу про соседский язык. Допелась, «доспивалась» Украина! И ведь не те чудесные песни, что наша с вами Квитка, страна эта сейчас поёт, ох, не те! А поёт она:
Москалык ты, москалык,
Люблю я твою вроду,
Люблю дывытыся, люблю дывытыся,
Як хтось тоби дасть в морду…
И это ещё самая детская, самая невинная, на мотив «Чернявого Иванка» песенка… В общем, допелась Украина! А уж какая республика была: богатейшая, несокрушимая… Теперь — не то… А всё эти песни! До печального безразумия доводящие, гнев и уныние на лету множащие…
— Напрасно вы так про песни. Песня — душа, иногда — и дух народа.
— Так-то оно так. Только теперь именно за душу и убивают! И даже не сами бойцы. Чёрт убивает! Чертяка психотропный, лукашка здесь работает! Хвать эту поющую душу в охапку и на правёж, и пытать её, и мучить… А потом — лингво… — мужичок споткнулся, — потом лингвопрограммированием чертяка душу измутузит! А под конец напихает в украденную душу всякого сору, накапает лекарствочек гадких… И душу, психотропами опьянённую, возвратит владельцу. Одному владельцу, другому, десятому, сто тридцать третьему!
— Странно вы рассуждаете. Душа — она Богу принадлежит. Человек если и владеет ею, то лишь до определённого предела…
— А поживите вы у нас на границе с Украиной год-другой, не только про лукашку вспомните, но и про то, что руководит чертями сейчас не Вельзевул, не Сатанаил и даже не ваш выдуманный Воланд! Теперь чертей обучают и программируют в заморских лабораториях. А уж потом эти черти: хвать — и чей-то дух — в подземелье… Чью-то душу хвать — и в печку… И вашу! И мою! И Квиткину…
Ты невольно дотронулся до ноющего места под левой ключицей.
Такая смена настроений, такие мысли одного сходящего с ума про другую сумасшедшую — обес-куражили, ошеломили. Даже не сказки про лабораторных чертей! Нет. Внутренняя суть других языков, влияющих на твой собственный русский язык, рубанула по виску, как саперной лопаткой.
Ты встал, огляделся по сторонам.
Интерес к уличной певице чуть поугас.
Вспыхнул диковатым пожаром другой интерес! Захотелось узнать немедленно что-то новое о языках. Не повседневное, не банальное, сходное с историей про башню Вавилонскую, — узнать глубоко потаённое, неочевидное.
«Если каждый язык действительно творит историю нации, и она, эта история, возникает не в процессе исторического развития, а заранее дана и всё время только и делает, что пробивается сквозь волны языка, то тогда… Тогда главное дело людей на земле — строить язык! А уж язык выстроит всё остальное: ракеты, мосты, сухогрузы, загоны для -отар! Он сады разобьёт, он огороды, какие надо, насадит, для превосходного чеснока и для базилика отменного.
Вот только не все народы могут быстро строительный материал для своего языка определить и -заготовить. Принадлежность своего языка к какому-то необходимейшему делу просечь не сразу народы могут!
Ну, а если эту мысль вести дальше, если очистить от наслоений и поэтических наворотов, если схватить самую суть языка как устроителя жизни, тогда…
Тогда получается: России — суждено вечно от -войн отбиваться, отпихиваться, но и воевать, чтобы сияющий мир без войн создавать… А Украине — той, видно, суждено причитать и плакать, предчувствуя уж не знаю что…
А жить им порознь. И вместе суждено только одно: от чужих слов и чужих налипаний очищаться, старославянские корни свои вспоминать, их беречь, по ним дела свои без устали сверять…»
Довести до конца мысли о языке ты сразу не -сумел.
Может, и потому ещё, что прямо за шиворот просыпался, как пшено из кулька, мелкий, колючий смешок.
— Не торопитесь уходить, — сладко пропел мужичок и поправил левый, карамельно-медовый ус. — Не торопитесь… Это ведь не всё ещё! Давайте уж хоть по стакану красного, тут прямо в магазине можно выпить, и садиться надолго не надо.
Степное виноградное вино, розовато-коричне-вое, чуть отдающее дичками фруктов и полынью, накатило теплотой, толкнуло кровь вверх к голове, а потом пустило её, как по трубам, к низам тела. Сознание вмиг замутилось, глаза заволокло дымком.
В то, что рассказал после двух стаканов твой собеседник, верилось с неохотой. Но и откинуть так вот сразу сказанное им ты не смог.
А было так.
Пять дней назад, утром, возвращался усач с работы. Стоял себе на привычном месте, ждал трамвая. Вдруг резковатый, с подвизгом крик. У самой церковной калитки. И тут же — сценка, как в мелодраме.
Схватила Квитка настоятеля храма Петра и Февронии за грудки — а было холодно, и поверх рясы священник пальто накинул, — так вот: схватила за грудки, что-то неясное в лицо ему орёт, а в перерывах — верхнюю пуговицу пальто зубами отгрызть норовит.
Перебежал тогда усач медовый дорогу, и бочком, бочком к церковной калитке.
Слышит:
— Где мой Павлуша? Куда дел его? Не гудит его бас у меня в ушах и не ухает! Ты не знаешь, — а он на басу круто наяривал: что на контрабасе, что на бас-гитаре. Верни, верни мне — хоть в сосуде для праха — душу Павлушечкину! Или того, кто взял её, заставь вернуть!
Сразу выскочили из церковного домика какие-то служки, с трудом Квитку от священника отодрали. Но тот ни трогать её, ни гнать из церковного двора не велел. Наоборот, беречь и слушать, что она говорит, велел. Даже записывать обязал.
«Безразумные люди — иногда лучше нас жизнь сегодняшнюю чувствуют. Пускай говорит. Сквозь слова её просвечивает то, что обыденный разум ухватить не в силах. Может, именно через неё Господь нам что-то особенное, бытовому рассудку не даю-щееся, сообщить хочет. Слово тронутого умом — оно ведь тоже слово Божье!»
Ус медовый от вина и от пота взмок, стал опускаться ниже, ниже, стал мешать разговору, приходилось широкостому короткими пфуками поддувать ус вверх…
— А на следующий день, и опять утречком ранним, Квитка ещё сильней учудила.
По этой же вот дороге примерно человек сорок–пятьдесят пленных гнали: не для потехи, не для глумления, не для парада. Просто из одного места содержания в другое переводили. Полшестого утра, на улицах — ни души. А она как увидела этих пленных, через дорогу — шасть! Какого-то лысачка кривоногого углядела, и за своё. Как заорёт:
— Ты Павлушину душу украл, ты!
Безобразие сотворила, строй нарушила и к тому ж прямо на проезжей части обоссалась и упала.
Хотели её за это из церкви турнуть: бабы-при-хожанки у нас суровые, кулаки у некоторых как те гири, но есть среди них и симпопонистые, ничуть не дурнеющие от своей богатырской силы…
Усач медовый глотнул остававшееся на дне вино и покрутил пластмассовый стаканчик перед собой. Ты думал, он попросит ещё, но усач вина не попросил, стаканчик смахнул в корзинку под прилавком.
— В общем, не разрешил отец настоятель нашим бабам выгнать её. Снова терпеливо стал им втолковывать:
— Пускай здесь живёт. Да в душевую, женщины, её сводите. Может, от воды полегчает ей. Бог знает, что творит: не отнял бы у неё разума — так давно погибла бы. А так, глядишь, на что хорошее и сгодится. Жаль мне её — просто до слезы горючей, жаль! И вы её, женщины, — пожалейте. Она ж — как та Украина! Была исправной, любила и счастье имела немалое. А сбил её с панталыку враг человеческий — и красоту свою забыла, и дело своё. Только опростоволосился враг! Дело-то гадкое он сделал. А Господь Бог и это гадкое принял, из гадкого сотворил доброе, нужное: в правдолюбии нашу безразумицу стал снова укреплять и в любви…
Мужичок широкостый давно ушёл. Задумавшись, ты не заметил, как у остановки опять появилась Квитка. Она пела и даже подсвистывала со-ловьём:
— Ох, тьох-перетьох-тьох, соловэй спивае,
Бас гудыть, скрыпка плаче, мылый мий гуляе…
Она продолжала петь, а у тебя от выпитого вина вдруг возникло какое-то давно забытое чувство юношеского всемогущества.
Не глядя на прохаживающуюся туда-сюда Квитку, ты перешёл перед снующими машинами улицу, подступил к церковной ограде. Тронув запертую калитку, ударил костяшкой пальца по чугунному завитку.
Звон тихий, но и глубокий, звон потаённый и неосягаемый разумом, отозвался в ушах. Перекрестившись, ты повернулся и пошёл пешком к центру города.
Ты шёл и даже думать не думал останавливать свою внутреннюю речь, с которой был то согласен, то не согласен, то любил её, а то от выкрутасов её страшно негодовал:
«Бас гудит, скрипка плачет…»
Бас гудит о вечности, скрипка плачет о сиюминутности. Скрипка плачет о том, что прямо сейчас случится и о чём никогда не хочется говорить словами, а только звуками.
Бог знает, что делает.
Враг человеческий не дремлет никогда.
На дворе холодная весна, но за ней придут лето и осень.
А настанет зима, и цветы — по-украински «квиты», вымерзнут или будут загодя сорваны. А если не вымерзнут и не будут сорваны, то останутся от них чёрные луковицы, останутся коричневатые почки, останется первосортная цветочная гниль, которая будущей весной отдаст последние соки и свою перегнившую плоть нежным земным росткам…
Бог знает, что вокруг нас творится, а мы не хотим знать или знаем едва-едва.
Но для того-то нам и письмо, сжимающее в особое всевещество плоть мира и суть ратоборства, для того-то внутренняя, предшествующая письму речь, чтобы всё иссохшее и чуждое увлажнить. Не рассудочно, не умишком!
А всей стынущей и по временам словно умышленно приостанавливающей свой бег — для рождения того или иного языка — человеческой кровью.