Бестиарий

Бестиарий

Слышащий лес и зрячее поле
(Иероним Босх, XVI век)

 

Заветный зверь

Тогда и встал перед глазами образ,
водой смущённой шевельнулся голос,
застыли птичьи крылья на весу:
заветный зверь – он в этом жил лесу.
Он весь – как лес, и на скрипучих лапах
по воздуху несёт тончайший запах
душицы или хвои, медленно крадётся –
при этом сам на месте остаётся.
Как в зеркало – глядит в мои глаза,
себя узнать пытаясь и сказать
хоть слово, но в древесном горле –
как стрелка от часов – заноза колет.
В его зрачке ребрится жёлтый лист.
И вдох его глухой – ни вверх, ни вниз.
Я удержусь, я не моргну! Постой…
Но вижу только лес перед собой.

 

Дикобраз

Кто тащит глазницы на крылышках пазух,
зевком выдувая реторту,
тот взвоет, ошпарив голодную морду
обратным прыжком дикобраза.
В нелепой попытке прочесть не проявленный лист –
под клёпаным трепетом сонным
мерцая как вирус, как бабочка перетасован –
посадит занозой строку на каждом из собственных лиц.
Как в память булавочкой крепят гримасу
последнего в жизни испуга,
так спрячет узор воспалённый ладоням в угол.
Но видит колючую спину зверя –
и липкий прыжок не гаснет
(и липкий прыжок не гаснет).
Иди – как в крыжовник опасный сочится рука,
чтоб сонную ягоду дёрнуть, порвав пуповину –
кто плачет? Смотри на ладонь – ведь ты сам себя вынул.
И лает неистовый зев куста – о, зачем ты меня поругал!
Очнись, это только видение, это не ты:
и не он и не я освещает прозрачный зевок.
В отражении щурится кактус, и бьют из него,
снова, иглы – и каждая строчит канву темноты.
Снова ширится в сердце шиповник, и пухнут репьем глаза,
и лицо, словно бабочка, светится славящей фразой:
из пустого листа, как из шкуры, шипы дикобраза
вырастают и крепнут – из образов в образа.

 

Жираф

Стой, жираф, не беги!
Не ты ли тот свёрток древнейшей карты:
Лавовый сгусток в калёном песочном воздухе –
спиралью прокопченной светотени возогнанный худо к зову,
суженному, словно зависшая кисть органиста?
Фалангами кипящих коленей – тянешь истину из витражной смальты.
Протяни же язык свой угасший –
ты и сам стал засохшей акацией:
нервы твои плетёные так тесны, что плывёшь по земле и не тонешь.
Но заветренные шипы на тугих глазницах,
что изогнутый стан сухи. На макушке змеится свечная сажа.
Строй твой, в семь позвонков, разрастается –
выжимной и сыпучий – он длится гулом литой зурны:
от глиняной диафрагмы, сквозь жерло тебя, градиентом
приторной взвеси врастает в дрожащие звёзды,
сотрясая вакуум из воронки антициклонного раструба.
Вот, ещё раз: антенна шаманская – это всё ты, и гулко
за тобою двоится тайна. Как трансформатор – в терцию –
медной катушкой гудит твой лоб. И цирконовые изломы спечённых суставов
вертятся, как на лебёдке в уключинах, нагнетаясь
до нездешнего света сквозь трещины двинувшегося рисунка.
Так вот плавится лаковым днём,
развернувшийся вяжущим воспоминанием каменной шкуры
(засушливой, склеенной чёрной границей магнитящей тьмы –
из неё вырастающим сном), загустевшим проскоком в сосудный клапан –
очертание черепа Африки с памятью близких времён.

 

Ворон

Когда я гляжу на бельмо твоё – где же ты – ворон,
черноплодом обратной луны наполняешь глазницы.
Проявись на магнитной бобине сверкающей спицей:
из прогорклой ночи обескровленной – вспоротым горлом.
У, гранёные крылья твои – не под землю ступени ли?
Не раскадровка ли сабли – размах твой от гидры до девы?
Кого отведёшь ты, хитоном эгиду надев?
И какие гудят в этой тяге ручьи преступлений?
В наконечник стрелы то ли клюв, то ли ключ раздвоив,
ветер в перья впитав и светящейся тьмой выдаваясь,
ты – полёта полёт опалённый, ладья дуговая,
и бликуют в ночи теневые подтёки твои.
На шнуровке колчан – ты нутром наизнанку разбросан,
из распятия сплавлен, друидским туманом калён.
Сам себя в арбалет нагнетая упрямым вопросом –
что ты знаешь о завтра, в рассвет прорастая белёсый?
Что споёшь о вчера под кифару за ясным крылом?

 

Черепаха

Но какой зазеркальный пузырь так облизан чугунным шарниром,
что вяжет магнитным затмением мускулы пляжа?
Кто надувным протектором буксует в овраге мира,
тот контужено плавится, выгнувши шею в пятнышках сажи.
О, черепаха, ты вся нагнетённый подвешенный колокол
с набухшим прикушенным языком –
онемело пульсируешь лавы железистой сполохом,
градиентом смещаясь на лопастях в противофазный разгон.
Затаишься шкатулкой у моря, качая его колыбель –
на вдохе печёном вбирая сыпучую ржавчину,
шагнёшь пыльной поступью в пену ступеней на мель –
догоняя себя, как запёкшийся шрам на груди лежачего.
Ты – колодец растерянный – носишь свой собственный блик.
Ты – изнанка зрачка, темень прелая, дымный зевок.
Ты врастаешь разметкой спокойствия – отскоблив
взбитый шум от молчания – в каждое из ничего.
Паралич твоей тени – легато ли? Лунка времён?
Вот волна набегает, на панцире мир накренился
от обратной лавины и мёдом рассветным залился –
с горизонта срываясь и в небо катясь янтарём.

 

Осьминог

О, так вот он какой ты!
Осьминог, я тебя называю из гула виска.
Чтобы сердце моё кучевое качнулось и стало тобой.
Ты – коралловый оползень. В дьявольский скальп
как в пращу ты обёрнут: в болиде тасуя гобой
и обратно вскипая созвездием, пенишь мониста –
выпадая стрижом из тугого клубка снегиря
(как из той виноградной – в расплаве подвешенной – кисти
ты когда-нибудь выскользнул, семенем синим горя).
Твоя память чернильная вянет изнанкой бородатого ириса –
инверсионным каноном тебя самого.
Вспомни бубликом, вычти воронкой, взбивай, перелистывай
под коралловый сполох протуберанцев, за глаз восковой.
К одному из предсердий гранатовых падай на дно:
ты пустой как волынка – не знаешь ни цвет свой, ни род.
Расстилайся, графином вставай посреди – всё одно:
вот семья твоя – это всё ты. Только клювовый рот,
рыхлым илом набитый, под скатертью мелет пургу –
и домашние плавятся за столом, за спиной, за кой чёрт!
Белый, красный (не вспомнить), песчаный – но разве смогу
подсказать? Ты один, ты – свой собственный узел в набухшем кругу,
коловрат бесхребетный, заколотый насмерть пучок…
Всхлипни сердцем триоль – осьминог по скуле потечёт.

 

Хамелеон

Холодный сдвиг хамелеона
застывает бильярдным шаром,
выжидая такой поворот огня,
такой остроты вязкость –
что и ствол налился зелёной
сладкой слюдой от жара
(с тиком замершего), отгоняя
желтеющий кий луча из тени, где догорает яство.
Вот-вот опрокинется ствол из разинутой морды,
разорвется суконный воздух тугой лебёдкой…
Я и сам ощущаю клоповный запах и жую черепички хитина.
Но и во рту у себя перекатываюсь наполовину мёртвый.
Но и весь цепенею под небом сухой вертикальной глоткой,
забирая прохладную влагу. И тут же очнусь внезапно
острой цаплей о шар бильярдный – в лузу летящий – белый, зеленый, синий.

 

Стрекоза

Стрекоза – стеклорезом в обхвате гудящих пальцев –
выцарапывает объём аромата речной гнили.
Стукнуть фалангами памяти по краешку слюдяных крыльев
этой фотографии времени, газовой аппликации –
то же, что: вывернуть наизнанку оглохший камень,
вычесть из неба синий, отпрыгнуть от собственной тени,
голову наклонивши, вспять обратить течение,
слух проглотить, песчинки жевать руками.
О…О – так она смотрит, но видит разбитое зеркало:
каждый осколок его повторяя в воздухе креном,
переводит на крылья чертёжную голограмму, клеммой
зубчатых челюстей наводя на сигнал из терпкого
затона, дрожащего чёрной густой каймой.
Четыре вершинных точки – с нажатием контрол-икса –
и нет как нет водомерки в объёме выкоса.
Ещё четыре – но где я? О, Боже мой.

 

Сом

Сома семантика, как семени могила –
слепой мышиный расступающийся шар –
изнанкой жизни набухала и молила,
шинкуя воздух лезвиями жабр.
Во всю длинноту по обложке слюдянистой
сверкая остро обнажённою водой –
молила истово, вытягивала присно,
как леску, песню пресной родовой.
И тело рыбье словно вывернулось словом,
себя самое от забвенья пробудив –
вскипела в воздухе проточная основа
неясных знаков зрячего пути.
Его – не знаю, от испуга ли, во славу –
я вылил залпом и долой, а за спиной:
сома могила – семантическая заводь,
бессмыслицы значок переводной.

*soma-sema (греч.) – тело-могила

 

Инклюз

Как в затоне вода, задыхаясь на сумрачный воздух,
остывает в зрачках, обнимающей ветви росы –
так паучьи глаза, затаившись бликующей гроздью,
в тёмном теле дрожат, что трава от вечерней грозы.
Кости сосен, скрипя по верхам, расцарапали небо.
Грузный грохот, блеснув корневищем – угрюм и смущён –
разбиваясь на капельки тлей, замолкает и немо
по смолистой коре пробегает незримым ручьём.
В этой вспышке холодные кроны деревьев мгновенны
как морские валы, только, в полую глубь просочась,
звук свернулся клубком под сосной в золотой муравейник.
Там неслышно во тьме и тепле зарождается связь
душной прелости с тонким хитиновым слоем и древней
беспробудной, как птичьи останки, ничьей головой:
до макушки набитой иголками сосен и елей,
до бессмертья наполненной памятью меловой.
Круглый череп светящийся выдохнет первое слово,
что не сказано раньше. Янтарный придушенный стон
бьётся к свету наружу с отчаянием мотыльковым.
Это с той стороны. С этой – пальцы стучатся в смартфон.