«Благодарю за то, что жил среди вас»

«Благодарю за то, что жил среди вас»

Виктор Астафьев: прощание с XX веком

Я проезжал этот мост много раз. Впервые в 1953 году, когда ехал к отцу, когда он отбывал вечную ссылку в посёлке Почет (после второго ареста в 1951 году). Место моего назначения был посёлок Почет Абанского района Красноярского края. Затем я проехал над Енисеем в 1954 году, направляясь после окончания Казанского университета на Дальний Восток, где нас ждала работа в школе.

Стало быть, судьба назначила мне дважды миновать родовое гнездо Астафьева – село Овсянку, стоящую на берегу великой реки. Здесь 1 мая 1924 года он родился. Семья была крестьянская, и Астафьев до конца дней оставался крестьянским сыном. Перед смертью велел, чтоб гроб его пронесли мимо дома бабушки, которая воспитала его.

До чего похожи пути людей того времени! Виктора Петровича, как и меня, в детстве ждал детский дом, затем беспризорничество, когда отец взял его в Игарку. А после того как отца за «вредительство» арестовали и отправили на строительство Беломоро-Балтийского канала, мачеха выставила чужое дитя на улицу. А родной матери уже не было в живых; когда сыну было семь лет, она утонула в Енисее.

Сослали в Игарку, раскулачив, и деда Астафьева.

Какое название – Овсянка! Хлебным духом от него пахнет! Да, без овса и лошадь не выкормишь, и землю на ней не вспашешь.

Когда я проезжал над Овсянкой, Астафьева там не было. Он, вернувшись с войны, жил то в городке Чусовом на Урале, то в Перми, то в Вологде. Трижды раненный на фронте, он трудился и на железной дороге, и на заводе, и пописывал заметки в местную газету. А в 1954 году вышла его первая книга «До будущей весны». Но до весны – весны, призвавшей его в большую литературу, было ещё далеко.

Его учили улица, детдом, друзья-пацаны да книги, которые он глотал без разбора. Меня после ареста мамы (отец в лагере уже давно валил лес в Красноярском крае) в 1941 году отвёл в детдом милиционер. А до этого я побывал в детском приёмнике-распределителе ГУЛАГа НКВД, находившемся в Даниловском монастыре в Москве.

В своём последнем письме ко мне в июле 1999 года Виктор Петрович писал: «Твои ко мне весточки как-то всегда приходят вовремя и в утешение. Это свойство доброй, сиротства хватившей души».

Сиротство – тоже школа, а может быть, и университет.

Солдат Астафьев с 1942 года был на фронте, а мы, воспитанники детдома, эвакуированного из Москвы в Сибирь, писали письма незнакомым фронтовикам, желая им победы. Независимо от того, где были в это время наши отцы, люди на фронте были для нас и отцами, и старшими братьями.

Война – ещё до знакомства – соединила нас с Астафьевым.

Эта близость поколений, по годам не так уж далёких друг от друга, стала одной из приметных вех ХХ века. Те, кто был постарше, ушёл на фронт. Те, кто подрастал на глазах и кого от фронтовиков отделяли 5-6 лет разницы в годах, оставались в тылу. Но где бы мы ни оказывались, мы были там, где были они.

Когда-то Гоголь, имея в виду войну 1812 года, сказал: весь народ как один человек. Я это изведал на себе.

Мы, конечно, не знали, что происходит на фронте, как воюют наши солдаты, что им приходится переживать (Астафьев потом напишет об этом), но мы любили их только за то, что они телом и душой прикрывают нас, а значит, и Россию, не только ту, что есть, но и ту, что будет.

Эта близость скрепилась победою, возвращением оставшихся в живых, и тогда мы увидели их гимнастёрки, ордена, их родные – до боли – лица. Даже я, отец которого был за колючей проволокой, мечтал, сидя на холодном детдомовском топчане, что его тоже пошлют туда, и в сводках Информбюро ловил похожие на нашу фамилии.

Потом мы увидели их израненными, на костылях, сидевшими у Центрального рынка на Цветном бульваре (костыли лежали рядом с ними на мостовой) и ждавшими, что кто-то, проходя мимо, даст закурить или отломит от буханки краюху хлеба.

И, глядя на них сквозь слёзы, мы ещё сильнее любили их.

Эта любовь, это ставшее историческим единство с теми, кто воевал, поставила на ноги целое поколение, и оно приняло на себя, стоя рядом со старшими, 50-е, 60-е, 70-е и другие годы.

В семидесятые начался отъезд за рубеж третьей эмиграции. Некоторые, казалось, навсегда покидали родину. Но ни один из уехавших не посмел недобрым словом помянуть нашу славу, наших фронтовиков.

Их присутствие среди нас, их нелёгкая, скажем прямо, жизнь после войны, вносили в существование России то, что было отвергнуто и почти забыто, – веру в то, что есть что-то святое, перед чем стыдно жить неправедно.

Война из мальчишек, подростков, часто самих себя называвших «огольцами», вырастила мужиков. И они (теперь это можно сказать) прожили жизнь, не глумясь над участью отцов. Есть такие, которые сделали из такого глумления себе имя, но в их рядах нет «детей войны». Детей Константина Воробьёва, Евгения Носова, Василия Курочкина, Виктора Некрасова, Ивана Акулова и его, Виктора Астафьева.

«Весёлый солдат» назвал он свою последнюю книгу.

Вся она была о войне и о первых месяцах скитаний после неё. Её составляли три повести: «Так хочется жить» (первая часть – дорога на фронт, вторая – дорога с фронта, третья – «лунный блик»), «Обертон» и «Весёлый солдат». Он прислал её мне со словами: «Игорю Золотусскому из Сибири, братское обнимание и поклон с пожеланием добрых дел и светлых дней впереди».

То был июнь 1999 года. 9 ноября 2001 года Виктора Петровича не стало.

Конечно, всю жизнь, прожитую им, можно прочесть в его прозе. Но именно война сделала Астафьева писателем. Именно она внесла его имя на страницы его личной истории и истории литературы.

Оглядываясь назад, мы видим, что это было самое великое событие в жизни России в двадцатом веке. Сколько сегодня осталось в живых тогдашних солдат? Они покидают нас каждый час. И мы остаёмся без них, не сознавая своего сиротства.

 

«Грядёт новое поколение людей, которые уже с дистанции лет, осмыслив самое грандиозное, самое кровавое событие двадцатого века, – писал Астафьев в авторском послесловии к книге “Весёлый солдат ”, – создадут литературу достойную страшного, мир сотрясшего и переворотившего события… Если они, те потомки, не осмыслят и не осознают прошлого, у них не будет будущего. У порога их жизни всегда будут стоять, как стояли на пороге нашей жизни, авантюристы… готовые запугать их, заморочить им голову и повести за собой стадом на бойню за светлое будущее…

Ради того, чтобы упредить наших внуков и правнуков, не дать им себя обмануть и погубить, горбились мы все, литераторы военного поколения».

 

Астафьева, как только он вернулся с фронта и начал писать, тянула к себе война. Воспоминания о ней мучили его по ночам, мучили и днём. Он сознавал, что если не расскажет о том, что видел, не решится подняться над тем, что уже сказано о тех годах, он зря проживёт жизнь, зря обмакнёт своё перо в чернильницу (а писал он чернилами).

В 1967 году из-под этого пера вышел один из лучших его рассказов – «Ясным ли днём».

Война ушла в историю, но живы ещё те, кто эту историю делал. Живы фронтовики-инвалиды. Один из них возвращается из города с очередной военной комиссии и встречает в электричке компанию «некрутов», то есть новобранцев с провожающими их девчатами.

Первые минуты отчуждения (другое время, другие дети) сменяются вдруг взаимной жалостью и пониманием.

Инвалид-фронтовик живёт в небольшом, уже почти брошенном, посёлке. Он возвращается домой, к своей верной ещё со времён войны и любимой жене Пане, и они вместе тихо напевают старую песню:

Ясным ли днём

Или ночью угрюмою…

 

Мир царит над землёй, посёлок засыпает, засыпают и герои. Но рассказ ещё не окончен.

 

На посёлок опустилась ночь. Из низины, от речки и прудка, по ложкам тянуло изморозью, и скоро на траве выступил иней. Он начал пятнать огороды, отаву на покосах, крыши домов. Покорно стояли недвижные леса, и цепенел на них последний лист.

Шорохом и звоном наполнится утром лес, а пока над посёлком плыло тёмное небо с яркими, игластыми звёздами. Такие звёзды бывают лишь осенями, вызревшие, ещё не остывшие от лета. Покой был на земле. Спал посёлок. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчёт, много орудийных расчётов. Из тлеющих солдатских тел выпадывали осколки и, звякая по костям, скатывались они в тёмное нутро земли.

Отяжелённая металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила отзвуки битв собою.

 

Война и глушащая её земля. Война и мир. Как ни странным покажется это сопоставление с романом Толстого, но трагическая нота рассказа возвышается здесь до эпоса, до жгучего прикосновения к неостывшим ранам.

Еще не пришло время, когда Астафьев от рассказов начнёт подниматься к роману о войне, вызывающей в его сердце боль.

Придя в 1990 году на работу в «Литературную газету», я уже был знаком с Астафьевым. Знаком с его романом «Печальный детектив» (1986 года) и с ним лично. Второе знакомство произошло в антракте съезда писателей в Большом Кремлёвском дворце в том же 1986 году.

Прочитав «Печальный детектив», я написал о нём рецензию. Работая над рецензией, которая потом появилась в журнале «Новый мир», я решил позвонить Виктору Петровичу в Красноярск и узнать, какую книгу о двух влюблённых читает его герой, бывший милиционер Сошнин. Астафьев ответил мне, что это роман аббата Прево «Манон Леско».

О Манон Леско он говорил по телефону так, как говорят только о любимом и потаённом. Меня поразили его чуткость, его лирическое пристрастие, которых я не ожидал встретить в суровом, как мне казалось, человеке.

Из Красноярска пришло письмо: «Статью в “Новом мире” прочёл перед самым отлётом в Эвенкию. Из пяти дней, в тайге проведённых, погожих набралось два. Так что было у меня время полежать на тёсаных жердях в охотничьей избушке, посидеть у костра, послушать тишину и подумать неторопливо… Радуясь тому, что есть ещё “углы” на земле, куда можно спрятаться со своим незрелым, всё ещё детским горем, ибо там, перед величием пространств и необъятности тайги, ощущаешь себя дитём. Чьим? Наверное, дитём подлинной, единственной матушки-земли!

Последнее время мне редко удаётся бывать в тайге. Больные лёгкие (правое под пневмонией, левое – ранено), и меня ведёт в слезу. И случалось, плакал я, сидя у костра, от какой-то необъяснимой сладко-горькой печали…

Вы пока более других рецензентов приблизились к пониманию того, что я хотел сказать, сам порой не понимая того, как это сделать и о чём толковать со здешним нынешним народом, потому как и народ этот шибко отдалился от моего разумения, а может, и я от него… Шлю вам и свои книги. Кланяюсь вам и вашим близким. Жена моя, Мария Семёновна, что будет печатать это письмо (иначе не прочесть), присоединяет свои поклоны. Ваш Виктор Астафьев».

Я был удивлён, как по-дружески откровенно, подробно и доверчиво рассказывает он о себе, о своей жизни, о, казалось, не относящихся к литературе событиях.

Встретившись в Кремле, мы заговорили о судьбе «Печального детектива». Астафьев, смеясь, рассказал о письме генерала милиции, который писал ему, что автора надо расстрелять и это он сам готов сделать.

Писем было много, и почти все в одной тональности: оболгал советских людей писатель, пусть найдёт верёвку и покинет этот мир.

Смех смехом, но и печаль проглядывала в словах и глазах Виктора Петровича. Только что на съезде, когда ему дали слово, грузинская делегация покинула зал. Это был протест против недавно опубликованного им рассказа «Ловля пескарей в Грузии». Я читал этот рассказ, как и другие очерки Виктора Петровича о поездке в Грузию, и ничего, кроме уважения и любви к этой стране и её народу, в них не нашёл.

Астафьев переживал случившееся как удар в спину.

Тогда же ему пришлось пережить ещё одно потрясение. Натан Эйдельман, известный историк, обнаружив в «Печальном детективе» слово «еврейчата», написал ему злое письмо, виня автора в антисемитизме. Оскорблённый Астафьев жёстко ответил ему. С лёгкой руки Эйдельмана эта переписка стала достоянием общественности. Он размножил её и разослал друзьям и знакомым. Об этом инциденте стали говорить, посылать Астафьеву оскорбительные письма. Вместе с угрозами безвестных грузин, грозившихся убить его, всё это камнем давило на сердце.

А в апреле 1987 года тяжёлый инфаркт уложил на больничную койку его жену Марию Семёновну.

Только она поднялась и вернулась в дом, как смерть скосила их любимую дочь Ирину, оставившую родителям двух маленьких детей.

Роковой выдался год!

Встретив осенью 1987 года в Пицунде Эйдельмана, с которым был знаком и которого считал талантливым писателем, я сказал ему: «Натан, зачем ты это сделал? Зачем ты предал огласке частную переписку? А ты знаешь, в каком сейчас состоянии Астафьев?».

Он не стал меня слушать.

Конец восьмидесятых годов. Началась новая пора в жизни России. Началась она и в жизни Астафьева.

Мы все откликнулись на Горбачёва и «перестройку».

В 1988 году на Центральном телевидении показали фильм о Константине Воробьёве. Я писал сценарий, я был ведущим фильма.

Константина Воробьёва Астафьев любил. Автора повести «Убиты под Москвой», напечатанной в «Новом мире», замалчивали в журналах и газетах. Живя в Вильнюсе, Воробьёв никак не мог вырваться в Россию и поселиться на родной Курщине.

Вскоре после показа фильма на телевидение пришла открытка.

«Дорогой Игорь Петрович! – писал Астафьев. – Спасибо за передачу о Косте, за память его горькую и чистую (Воробьёва уже не было в живых, он умер в 1975 году). У нас передача была в полдень, в субботу. Мне уже звонили “прозревшие” читатели наши.

Сам я всплакнул не единожды, глядя и слушая телевизор. Актёры вели себя хорошо, а Жигалов, тот просто молодец.

Спасибо ещё за то, что цензуру вслух назвали цензурой, трагедию – трагедией, а мерзавцев – мерзавцами.

Словом, кланяюсь Вам до земли. Вина всех и моя тоже перед Воробьёвым не облегчилась, но на душе лучше стало.

Кланяюсь, В. Астафьев».

Вскоре Астафьев прислал мне в «Литературную газету» свою прозу.

«Дорогой Игорь Петрович! – писал он. – Вот, наконец-то, я смог из вороха бумаг штуки эти выбрать, хотя и немножко объединив их тематически и две “затески” на подвёрстку, если чего на полосу не ляжет и не войдёт.

Из зимней, ветрами жутко воющей Сибири с удовольствием вспоминаю осеннюю Италию и как мы ходили “к Гоголю” – это уже на всю жизнь. Уже хочется весны и тепла. Как разгребу бумаги и разошлю “затеси” по журналам, примусь за роман, а то уж бумага желтеть начала. Хоть бы первую книгу до весны закончить. Обнимаю, Виктор Петрович».

25 января 1991 года. «Примусь за роман»… Я понял, что Астафьев решил войти в большую войну.

За его плечами уже были и сборники рассказов, и «Ода русскому огороду», «Царь-рыба», «Пастух и пастушка», «Последний поклон». Память уносила его в детство, в родную Овсянку, в тайгу, на Енисей, на рыбалку и охоту и на примиряющую с жизнью природу.

Через некоторое время я попросил работавшую со мной и дружившую с Астафьевым Лялю Полухину о том, чтоб Виктор Петрович дал нам начало романа. И оно явилось!

В грубой обёрточной бумаге почтовой бандероли были вложены заветные листки. Астафьев решил назвать свой роман «Прокляты и убиты».

Я написал короткое предисловие, и мы эту главу, занявшую целую полосу газеты, напечатали. Едва глаза пробежали по первым строкам, как я понял, что это совсем другая война. Даже не та, о которой писал до сих пор сам Астафьев. Суровое веяние 42-го года донеслось с отпечатанных на машинке строк. Будущих солдат готовят для фронта где-то под Новосибирском. Двое из них, ещё мальчишки, спешат проститься в матерью, которая живёт в соседней деревне. Туда идти-то, может, час и столько же обратно. И они – без приказа, без разрешения командира – отправляются в путь. Утром братья возвращаются. И их расстреливают перед строем.

Фронт далеко, но первые выстрелы в романе Астафьева уже раздались.

«Хватило меня лишь на две книги, – писал Астафьев. – “Чёртова яма” и “Плацдарм”».

Как только эти книги вышли из печати, вышла и моя статья о них. Я назвал её «Убиты и воскрешены». Статью опубликовала «Литературная газета».

«Не стану говорить о том, роман это или не роман, – писал я, – или, скажем, сцены войны. Да и далёк я от той критики, которая судит и рядит о “тексте”, как с некоторых пор стали называть у нас живородное слово».

По странной случайности при печатании в газете выпал последний абзац. Кто его убрал, неизвестно. Но, видно, в редакции были люди, которым она пришлась не по душе. Шли девяностые годы. И гонения на русскую классику уже начались.

Вот как выглядел этот абзац:

 

Хочется сказать в конце только одно. Спасибо. Спасибо человеку, который, вынеся из войны и раны, и хрипло дышащие лёгкие, в дни раздоров, ораторства и жгучего безразличия к судьбе «малых частиц мира сего» сел и написал книгу, оповестив ею всех, кто похоронил русскую литературу сердца, что она жива.

 

В очередном номере пришлось этот абзац восстановить.

Русскую литературу ХIХ века, учеником которой был Астафьев, поносили кто как мог. Некий Генис объявил в «Независимой газете», что «Иван Петрович умер». Эта метафора означала, что умерли Гоголь, Толстой, Чехов, Лесков. Что вместе с ними скончались идея милосердия и идея спасения. «Вместо спасения, – писал тогда же известный нигилист В. Ерофеев, – теперь пришёл “спасительный цинизм”». В обращениях Астафьева к Богу, его призывах к наказанию зла этот нигилист (отнюдь не Базаров, а мелкий литературный сноб) увидел «поражение моралистической пропаганды».

Пришло время оголтелого цинизма, апофеоза человеческого подполья, издёвок над «высоким и прекрасным» и, как назвал её Астафьев, «литературы от литературы». Вместо «литературы сердца», какой всегда была великая русская литература, стала гулять по страницам журналов и книг литература нечистот.

Вот что он о ней думал:

«Белокровие охватывает литературу… когда едят литературу прошлого, как иманы афишу, начинается самопоедание, разжижение крови, обесточивание мысли, обессиливание слова и смерть».

Роман Астафьева, в котором столько не сочинённых смертей, противостоял этому зловонию. Будучи солидарен с ним, я напечатал статью «Наши нигилисты». Либеральные СМИ записали меня чуть ли не в красно-коричневые.

А что касается «хрипло дышащих лёгких», упомянутых мною в статье о романе, то я сам слышал этот хрип, когда в 1990 году мы в Риме поднимались с Виктором Петровичем по Испанской лестнице, чтоб взойти на находящуюся на верху её улицу Виа Систина, на которой жил Гоголь.

Мой спутник несколько раз останавливался на крутых ступенях лестницы, чтобы отдышаться, передохнуть. Дышал он тяжело, но взгляд его был всё так же тёпел, приязнен. На первом этаже дома Гоголя располагался небольшой бар. Мы зашли в него, заказали вина и помянули Николая Васильевича. И здесь Виктор Петрович спросил меня, имея в виду мою книгу о Гоголе: «Ты думаешь, что постиг всю глубину его? Заглянул туда, куда и заглядывать страшно?»

И я вспомнил этот разговор, когда читал его повесть «Весёлый солдат». Эпиграф к ней взят у Гоголя: «Боже! Пусто и страшно становится в твоём мире!» Ничего весёлого в этой повести нет. Это история солдата (самого Виктора Астафьева), скитающегося по послевоенным госпиталям и дорогам в поисках места, где можно осесть и свить гнездо.

Россия послевоенная – не знаю, кто о ней написал смелее, разве что Андрей Платонов в знаменитом рассказе «Возвращение». У Астафьева в «Солдате» обворовывание раненых, лихоимство тыла, бедность, смерть первого младенца – маленькой дочери, чьей памяти (как и памяти погибшей второй дочери) посвящена повесть, туберкулёз, поразивший ослабшие на войне лёгкие (отсюда и одышка в Риме), – обо всём этом его печальная повесть.

Уже тогда мы называли друг друга на ты, впрочем, сохраняя некоторую дистанцию. «Ты» – но Виктор Петрович. «Ты» – но Игорь Петрович. Но потом – по воле Виктора Петровича – мы стали просто Виктором и Игорем. Это было высокое доверие старшего к младшему.

Последние его повести, собранные в книгу «Весёлый солдат», по существу, завершили незаконченный роман. «Моя война мною написана», – подвёл итог Астафьев.

Я писал о романе «Прокляты и убиты»:

 

Взыскующая интонация автора переносится с небес на землю. Роман Астафьева не только поминовение погибших, но и суд над теми, кто сорил солдатской жизнью, как ненужным песком, а если и нужным, то только для того, чтобы забросать им овраги и речки, крысиные норы в глине правого берега… и всё пространство за ними, которое называется Велико-Криницкий плацдарм. Плацдарм этот не находится на направлении главного удара, он не решает судьбы войны. Он «отвлекающий» плацдарм, то есть место, где должны лечь, как навоз в землю, безвестные русские мужики.

Почему безвестные? Да кто о них помнит? В Москве и то – Могила Неизвестного солдата, а по городам и весям стоят облупившиеся гипсовые памятники, на которых мелким шрифтом – и уже стёртые дождями и временем – перечислены кое-какие из этих имён.

Остальные навсегда сгинули и затерялись в беспамятстве, будто лежат они не в сырой земле, а улетели на другие планеты. Где их искать в мироздании, как окликнуть их души?

Астафьевская война не генеральская, не полководческая и даже не лейтенантская, а солдатская.

Да и ропот Астафьева – ропот о том, что не щадит Господь русского мужика, его не жалует. Едва мужик обустроится, едва начнёт свою жизнь выправлять – хлоп его по башке… Их бы, вождей, президентов, генсеков и фюреров, на этот плацдарм, чтоб накрыло их облаком вшей, чтоб жрали их вороны, чтобы никто не нашёл их могилы.

И проклятье Астафьева – проклятье тем, кто бросил подобных ему на погибель, без которой могла бы обойтись война и обойтись Россия.

 

Всё это неистовство, бессилие, жалость, скрежет зубовный по поводу гибели русского солдата (а в последние годы для Астафьева это уже и гибель народа) покрывает в его прозе чистая память о чистом, незабвенном, дорогом, любимом – о детстве своём, матери, бабушках, тётках, отце и деде и, конечно, величественном сибирском пейзаже, в картинах бытия реки, леса, жизни каждой травинки, цветка, растущего на родной земле, а названия цветов этих автор знает наизусть.

 

Туман всё плотнее прижимался к земле, волокнистой куделею затянуло село, огороды и палисадники, оставшиеся внизу. Енисей словно бы набух молочной пеною, берега и сам он заснули, успокоились под непроглядной, шум не пропускающей мякотью. Даже на изгибах Фокинской речки появились белые зачёсы, видно сделалось, какая она вилючая.

Но светом и теплом всё шире разливающегося утра тоньше и тоньше раскатывало туманы, скручивало их валами в распадках, загоняло в потайную дрёму тайги.

Топор на Енисее перестал стучать. И тут же залилась, гнусаво запела на улицах берёзовая пастушья дудка, откликнулись ей со двора коровы, брякнули ботолами, сделался слышен скрип ворот. Коровы брели по улицам села, за поскотину, то появляясь в разрывах тумана, то исчезая в нём. Тень Енисея раз-другой обнаружила себя.

Тихо умирали над рекой туманы.

 

В этих строках теплеет, открывается его душа, тягостные сцены войны покрывает поэзия естественного существования, могущества природы, которую ещё не покалечила человеческая рука, не прошлась по ней пилой, топором, истреблением того, что оставили нам в наследство наши предки.

Тут льётся любимая Астафьевым музыка, которую он просил исполнить на его похоронах. Он называет дорогие ему музыкальные пьесы в одном из завещаний (а завещания он начал писать ещё с 1987 года, за полтора десятка лет до кончины).

«Пока я буду с вами, пусть играет музыка… И прежде всего, пусть звучит “Реквием” Верди, со старой, мной заигранной пластинки, в исполнении оркестра под управлением Тосканини; восьмая неоконченная симфония Шуберта, его же и “Аве Мария”, мелодия Глюка и сонаты Моцарта и Альбинони – всю прекрасную музыку людей мне хотелось бы взять с собой и с вами оставить только всё прекрасное, а главное, надежды на будущую жизнь».

Он дружил с Евгением Колобовым, с Георгием Свиридовым, переписывался с Евгением Светлановым.

Вот что он писал Евгению Светланову:

«Музыка – это самое честное из всего, что человек взял в природе и отзвуком воссоздал и воссоединил, только музыке дано беседовать с человеком наедине, касаться каждого сердца в отдельности… Настоящая музыка содержит в себе тайну, ни человеком, ни человечеством, слава богу, не отгаданную. Прикосновение к этой тайне, тайне прекрасной, содержащейся и в твоей душе, что сладко томит и тревожит тебя в минуты покоя и возвращения к себе, есть величайшее, единственное, от кого-то и от чего-то нам доставшееся, даже не искусство (слово, к сожалению, как-то уж затаскано и не звучит), а то, что называется волшебством, я бы сказал, молитвою пробуждения человеческой души, воскресения того, что заложено в человеке природой и Богом – для сотворения красоты и добра…

Ваше дело – благородное, поверьте, и самое нужное, потому что оно напрямую воссоединено с человеческим сердцем, и не все ещё сердца остыли, очерствели, забетонировались. Люди ещё и плачут от музыки, на Ваших концертах плачут, плачут о себе, о себе лучших, о том, кем они могли быть, должны были быть, но потеряли себя в пути историческом, во многом нам навязанном, да и самими созданном, самодозволенном пути».

В сущности, эти строки из письма Светланову воспроизводят обращение Астафьева к Богу в романе «Прокляты и убиты»:

 

Боженька милый, за что, почему ты выбрал этих людей и бросил в огнекипящее земное пекло, ими же сотворённое… Здесь, в месте гибельном, ответь, за что караешь невинных (речь идёт о солдатах, форсирующих Днепр и с высокого берега Днепра поливаемых свинцовым огнём немцев. – И.З.)… Худо досматриваешь, худо порядок, тобою же созданный, блюдёшь, тешась не над дьяволом и сатаной, а над чадами своими…

 

А природа? Её хотели сокрушить, пользуясь запретными увешанными стальными крюками «самоловами». В «Царь-рыбе» наладчик пилорам и браконьер Игнатьич зацепил огромного осетра, таскал его часами возле берега, а не вышло! Израненная, окровавленная рыба ушла и его самого чуть не утащила в глубину реки, дав ему урок на всю жизнь.

А «Последний поклон»! Это и поклон своей родине, поклон великой реке и великой тайге, всему неотрывно близкому и спасительному, с чем свела его жизнь. Представить Астафьева без этой песни песней его исповедальных строк невозможно, и его самого, и его творений.

Тут чистая музыка русской речи, не осквернённый лексикой каких-либо инноваций язык, и музыка лирического излияния, красоты музыкального ритма.

А я заодно думаю, почему поклон «последний»? И отвечаю сам себе. Потому что двадцатый век отправил в небытие русское крестьянство. А именно ему посвящена книга Астафьева. И поклониться ей уже некому. Кто же поклонится ему как ни последние крестьяне? Такие, как Виктор Астафьев.

В «Последнем поклоне» я читаю:

 

Осенью бабушка вернулась из лесу с большой круглой корзиной. Посудина эта была по ободья завалена разной растительностью – бабушка любила повторять, что кто ест луг, того боги избавит от вечных мук, и таскала того лугу домой много. Из-под травы и корней сочной рыбьей икрой краснели рыжики и на самом виду выставлен подосиновик, про который такая складная загадка есть: маленький, удаленький, сквозь землю прошёл, красну шапочку нашёл!

Я любил пошариться в бабушкиной корзине. Там и мята, и зверобой, и шалфей, и девятишар, и кисточки багровой, ровно бы ненароком упавшей туда брусники – лесной гостинец, и даже багровый листик с крепеньким стерженьком – ер-егорка пал в озёрко, сам не потонул и воды не всколебнул, да ещё эта модница осенняя, что под ярусом – ярусом висит, будто зипун с красным гарусом – розетка рябины. В корзине товару всякого, и про всякое растение есть присказка иль загадка, складная, ладная.

 

А время (самый конец девяностых) всё более отходило от литературы.

В обществе пропала вера в слово, с писателя снята обязанность быть честным. Свобода писать обо всём ещё не честность, так как честность связана, прежде всего, с понятием чести. «Честный» шире, чем «правдивый», и я бы даже сказал, выше. Правдив и какой-нибудь современный гробокопатель, производитель какой-нибудь высококлассной чернухи, но что хорошего, если он закапывает меня в яму.

Астафьев, начиная с «Печального детектива» (1986 год), пошёл на резкое обострение своих отношений с историей (конечно, ложной), с читателем, привыкшим к превосходству добра над злом, со своим собственным прошлым, где были и умолчания, и робость политическая, и робость словесная.

И вдруг как будто отпустило, открылись дали, в которые не смели залетать поднадзорная мысль и стыдливое чувство. Для писателей поколения Астафьева это был слом, равный второму рождению или смерти. Так, как писали раньше, уже не писалось, так, как стала писать молодёжь, мешал предрассудок святого отношения к литературе.

В прозе Астафьева сходятся встречные потоки: освобождение внешнее и освобождение внутреннее. Ведь когда освобождаются внешне, говорят и пишут только о том, о чём нельзя было раньше говорить и писать. Зависимость от этого принципа (от противного) очень велика. И лишь полная свобода внутренняя даёт результат, не зависимый от творческой барщины. В первом случае мы имеем какой-нибудь постмодернизм, во втором – Астафьева.

Но и ему, уже мастеру, в эти годы пришлось пережить болезнь освобождения внешнего. Отсюда мат, почти патологоанатомические подробности войны, отсюда сосредоточение на распаде чувств, на старении любви, на близком, леденящем присутствии смерти, этого последнего расчёта с тем, что было и есть «я».

Так что кто захочет найти у Астафьева чернуху, найдёт. Но это не будет та чернуха, которую с лёгкой руки Виктора Ерофеева именуют «цветами зла», а будут это, может быть, последние слёзы русского романтизма.

Он пишет грозное письмо Горбачёву о разгуле преступности в стране, он отказывается участвовать в Президентском совете Ельцина, он порывает со всеми Союзами писателей.

Мне он тогда признался: «Пока ничего не пишу… но надеюсь ещё сесть за стол, хотя более отчётливо сознаю бесполезность этого занятия. Но думаю, ничего не умею делать, а без работы нечем спасаться от гнетущего чувства уходящей жизни и всё более пространного душевного одиночества. Преданно твой Виктор. 17 июля 1999 года».

После кончины Астафьева заговорили о том, что перед смертью он проклял свой век, проклял и всё ещё живущих в нём. И даже тех, кто вот-вот появится на свет.

Это жестокая неправда. Не было ещё на Руси писателя такого масштаба, чтобы он с подобным словом уходил из жизни, какая бы душевная и телесная боль ни терзала его.

Ещё 9 марта 1989 года Астафьев написал в письме землякам: «Благодарю вас за то, что жил среди вас и с вами и многих любил…».

На вручении Астафьеву посмертно премии Александра Солженицына в апреле 2009 года, иркутский издатель писателя, составивший из его писем огромную книгу «Нет мне ответа…», Геннадий Сапронов зачитал заключительные строки подлинного Завещания Виктора Петровича.

Называется оно «Прощаюсь…»:

 

Прощаюсь с вами, мои слёзы, мои муки, кровь моя. Прощаюсь, веря, что, рождённый в муках и живший муками, не мучаю я вас своим прощанием. Прощайте, люди! Я домой вернулся, я к матери моей вернулся, к бабушке, ко всей родне. Не будьте одиноки без меня. Жизнь коротка. Смерть лишь бесконечна. И в этой бесконечности печальной мы встретимся и никогда уже не простимся. И горести, и мук не испытаем, и муки позабудем, и путь наш будет беспределен.

Прощайте, люди! Умолкаю, слившийся с природой. Я слышу новое зачатье жизни; дыханье жаркое, шёпот влюблённых… И не хочу печалить их собою, дарю им яркий листик древа моего. И мысль последнюю, и вздох, и тайную надежду, что зачатая ими жизнь найдёт мир краше, современней…

Прощаюсь я с собой без сожаленья и улетаю ввысь, чтоб в землю лечь на высоте. Иду! Иду! Вы слышите, меня природа кличет! И голос матери звучит в ней, удаляясь. И звуки умолкают в тёмной дали.

 

Так простился с XX веком один из великих сынов его.

 

Июнь 2017 года