Четыре дня

Четыре дня

От редакции

Предлагаемый читателю отрывок из прозаического произведения «Четыре дня» принадлежит не совсем обычному автору. Автор – человек с запутанной биографией, куда уместились и поиски своего места под солнцем, и соблазны, и криминал, и скитания, и даже жизнь в монашеском скиту, и года, проведенные в т.н. «интерзоне» – российском лагере для заключенных-иностранцев в России.

Алексей Гиршович родился в Сибири, в Омске, учился в Ленинграде в театральном институте, в начале 90-х приехал в Израиль – и тут его судьба пошла под откос. Совершив преступление, он бежал из страны по чужим документам, но и в России вел неуправляемую, мягко говоря, разнообразную жизнь.

Когда Алексей отбывал срок в российском лагере, с ним установил связь московский поэт, прихожанин одного из московских храмов, где занимаются помощью бездомным, заключенным. Здесь он выведен под именем Александр Зарницын, а настоятель храма – под именем о. Борис. Сам же автор фигурирует как Арсений Рабинович. Алексей стал получать посылки, книги. Освободившись, он приехал в Москву и пришел в этот храм.

Алексей начал писать автобиографические заметки давно, еще в России. Это был рассказ об «интерзоне», другие произведения. Предлагаемый читателю отрывок посвящен четырем последним дням пребывания героя (автора) в Москве.

 

ЧЕТЫРЕ ДНЯ

 

Крепкий «авось» теперь стал главным аргументом, склеив былую уверенность в необходимости сдержать обет: авось удастся избежать израильской тюрьмы; авось обрету за кордоном новый дом и покой.

Отец Борис и Зарницын, после моего рассказа о походе в посольство, когда я показал его результат, всерьез порадовались. И мне показалось, что у них как будто отпали последние сомнения в моей благонадежности. И скользнуло что-то вроде облегчения – как и чем мне помочь теперь, становилось понятнее. Они поняли мое напряженное состояние, в котором я провел этот день в посольстве, в ожидании ответа или ареста.

Накормив меня сытным борщом, и теперь, помешивая ложечкой чай в кружке, отец Борис определял допустимую емкость своего участия в моей дальнейшей судьбе.

Тебе, чтобы окончательно порвать с криминальным прошлым, наверное, разумнее уехать из России. Начать новую жизнь в другой стране.

Вот оно и благословение, – улыбнулся я в душе.

Это, наверное, и есть – риск веры. Ежели случится арест, тюрьма и новый срок там, то, возможно, это тоже входит в какой-то Божий план обо мне. А может быть, Промысел Всевышнего и узы отведет от меня. В любом случае, как бы оно ни сложилось там, обсуждать «замануху», что грезилась в посольстве, да и сейчас продолжает мниться, с отцом Борисом и Зарницыным я не стал. Let it be.

Со мной, в общем, было решено. Отец Борис, из врожденной интеллигентской деликатности, возвращал свое внимание ко мне в перерывах между посетителями, но я понял, что пора мне и честь знать.

Пытаясь сосредоточить на главном свои разбегающиеся мысли, я присел на лавку и заметил книгу, оставленную кем-то из прихожан. При свете ярко горящей лампады разглядел надпись на обложке: «Блаж. Августин». Я протянул руку, откинул обложку с несколькими листами и, нагнувшись, чтобы различить буквы, прочел абзац наугад открытой страницы:

«…Вместе молиться, а также вместе беседовать и смеяться, обмениваться добрыми услугами, читать вместе хорошие книги, вместе шутить и вместе быть серьезными, иногда быть несогласными, но без вражды, как иногда мы бываем в несогласии с самими собой. Использовать это несогласие как приправу к обычному согласию, чему-то научиться у других и чему-то научить других. Горько сожалеть об отсутствующих, радостно встречать приходящих…» – Августин говорил о жизни в церковной общине.

Однажды я заблудился в тайге. Почти сутки плутал. Мороз за тридцать, буран… Обессилев, замерзая в снегу, я уже и мыслить не мог, ум почти потух, только едва трепетало сердце, и однако все во мне кричало о жизни. Это молитва… Один подвижник говорил, что вой голодных волков в лесу – мольба перед Богом о пище… А еще я молился, когда меня охватывал страх, и у меня уже не было ни времени, ни слов, чтобы сказать: Господи, помоги! Но всем существом я отталкивался от предмета страха…

Узнав цену билета, я всё утро бродил по городу. По-прежнему Москва меня не трогала. Как посторонний, как странник я наблюдал столичную суету и не испытывал ни малейшего желания быть как-то причастным к ней. Готовясь покинуть Россию, я чувствовал, как Россия покидает меня, как мало остается того, за что могло бы уцепиться мое сердце в этой стране. Я вглядывался в людей, привычно отличая горожан от приезжих и залетных, и с неведомой доселе печальной снисходительностью «прощал» этих затейников-кузнецов юдольного земного счастья. Своего места в этом вареве жизни я не видел. Хотя, если бы кто-то сейчас остановил меня, посмотрел в глаза и искренно сказал: ты нужен России, ты нужен людям, ты нужен мне, – я бы, пожалуй, крепко задумался и о родине, и о долге.. Но в том-то и весь фокус, что нет такой встречи, не спешит Всевышний послать мне такого человека, а навязывать себя я не приучен сызмальства.

И все-таки я люблю этих людей и эту российскую бестолковщину; люблю какой-то странной любовью. И по опыту знаю, как уже через полгода-год в иноземщине мне будет не хватать всей этой русскости, как станет покусывать тайная печаль при всех тамошних успехах, удобствах и любовях.

У меня было предчувствие, что уезжаю навсегда. И вот эти счастливые дембеля с гитарой; бабуля, крестящаяся на храм; барышня на соседней скамейке с томиком Пушкина в руках, – это последние картинки моей родной страны, которую отныне суждено будет видеть только с экрана телевизора и во снах…

Метро, маршрутка, аэропорт.

Мы шли, ехали, делали пересадки и… прощались. Оглядывая наше недолгое знакомство, я все же благодарил Бога за встречу с этим поэтом. Пусть Зарницын не оправдал моих тайных надежд, но многолетний интеллектуальный голод был отчасти утолен, благодаря его чуткости, адекватному восприятию моего спонтанного душевного выхлопа и меткости оценок оного.

На очередной станции из вагона вышло много народа, мы присели на освободившиеся места, и Зарницын, продолжая прерванную беседу, заговорил мне в ухо, перекрикивая метро-грохот.

Но где бы я ни жил – в этом доме, в этом городе, в этой стране, на этой планете, – мое пребывание здесь временно. Не стоит за него цепляться и связывать с ним свое жизненное пребывание в Боге. Богоприсутствие шире местопребывания. Я понял однажды, что не должен страдать от сознания временности этого места, а должен сосредоточиться на исполнении своего долга, Божьего обо мне замысла.

Поразительно! Именно в этот момент, блуждая глазами по схеме метрополитена на противоположной стене вагона, я думал о своих зашифрованных лагерных дневниках, вспоминал, как прятал их от шмонов и лелеял мечту когда-нибудь подробно описать все увиденное-пережитое; как обещал своим товарищам сделать книжку про этот «лепрозорий» – интерзону, куда судьба причудливо занесла арестантов со всех уголков земного шара, но главное – о том, как вера в Бога становится последним источником сил, когда иссякают терпение и надежда, а одиночество и злость отчаянно плющат душу…

Планов, даже на самое ближайшее будущее, у меня не было – никаких! Я почему-то не думал совсем о том, где буду жить и на что, это меня ничуть не тяготило и не заботило. Теперешнее, сегодняшнее душевное состояние было сосредоточено на поиске некой точки опоры – точки отсчета, и было схоже с чистым листом, с занесенным над ним пером, с кончика которого вот-вот капнут чернила, и лист этот будет испорчен кляксой, если немедленно не начать писать что-то; и не факт, что качество написанного превзойдет смысл кляксы…

Я хотел бы попробовать писать, – сказал я после отстоявшегося в молчании изумления от Зарницынской телепатии. – Хотя бы для того чтобы понять, что это не мое. Может быть, потребность эта сейчас для самоочистки, для осмысления всего, чем жил. Я, Александр, слишком долго врал, легко врал, непринужденно. И вот фокус: когда в зоне писал письма вам и отцу Борису или пытался изложить в дневниках какие-то картинки своей жизни, заметил, что не могу солгать – карандаш перестает слушаться руки, «финтить» не получается, связка «ложная мысль – перо – бумага» не работает. И какое испытываешь утешение после этого, когда напишешь пару строчек правды…

Говоря это, я понял, что нашел ответ, определился наконец; той самой точкой отсчета должен стать правдивый рассказ о себе, писать который можно в любом месте, даже в тюрьме, если меня арестуют в Израиле, если я туда полечу…

Ты будешь жить в свободной стране, среди свободных людей… Я бы тоже рванул, но мне уже поздно. Я, возможно, приеду в Израиль в следующем году, на месяц-полтора, давно мечтаю. Встретимся, побродим по Иерусалиму. Ты мне сразу сообщи свои контакты и адрес, как обустроишься. И обязательно присылай мне свои записки. Мой домашний телефон и е-мейл знаешь? Запиши…

Маршрутка остановилась, мы вышли. Предстояла последняя пересадка на экспресс в «Домодедово».

Я в аэропорт с тобой не поеду. Попрощаемся здесь.

Мы отошли за остановку, Зарницын протянул мне билет и триста долларов.

В Иерусалиме живет мой старинный приятель, Владимир. Мы дружили, лет двадцать назад; в Риге сошлись близко, он тоже поэт. У меня где-то есть его телефон. Очень тонкий и глубокий человек, опытный редактор; поможет тебе, когда начнешь писать. Может быть, кого-то еще подошлю…

Повидавший виды «Ту», бороздящий небо еще со времен Советского Союза, соответствовал цене на билет – все было простенько, тесновато и шумно. В конце салона, где было мое место, с шутками-прибаутками расположилась компания: несколько москвичей. Один, с гитарой в футляре, сел на соседнее со мной кресло. С другой стороны прохода донеслись булькающие звуки и запах коньяка – ребята явно не собирались скучать три часа полета.

Когда угомонились балаганистые израильтяне, рассовав по багажным полкам свою ручную кладь и отвоевав места у иллюминаторов, командир экипажа поприветствовал пассажиров на трех языках: иврите, русском и английском. Русский был явно не его родной язык, и хотя он пытался даже шутить, но все равно это звучало, как текст по бумажке. В конце своего русского обращения он произнес; «Приветствуем на нашем борту знаменитую рок-группу “Крематорий”».

И тебе не хворать, – тихо промолвил мой сосед с гитарой.

Символично, – подумал я. – Очень подходит к моему положению: в этом полете нужно сжечь все свое прошлое, до удобрительной золы в душе; оставить оглядку на прошлое и бесплодную зачарованность им. И вот вдруг: такое сильное ощущение, что прошлого-то гораздо больше, чем будущего, что все отныне будет итогами, раскрытием того, что уже было, уже дано. Откуда это? Ведь мне только сорок пять лет…

Можно повелевать своему разуму и даже своему сердцу, но повелевать своей памяти – невозможно! Она всегда будет хранить то, что в ней отпечатано.

Самолет взлетел, набрал высоту, исчезли последние огни российской земли. Отключился на время и тумблер моей памяти. Я отвернулся от иллюминатора и достал из портфельчика книгу; «От крестин до похорон – один день». Прочел авторскую надпись на титульном листе: «Арсению Рабиновичу на всю оставшуюся свободную жизнь. Ал. Зарницын».

С первых строк этих биографических очерков я почувствовал, что так со-душно еще никогда прежде не читал. Знакомство с автором невольно заставляло еще пытливее вглядываться-распознавать-добавлять что-то новое в тот портрет, что живет уже во мне. И захотелось такого же внимательного читателя себе, в особенности из тех, кто знал меня «замаскированного», «недоделанного»; захотелось написать то видение мира и себя в нем, что так и не сумел высказать в живом разговоре никому, высказать прежде себе, как перед Богом.

Если посадят, то вот тебе и занятие будет в тюрьме, – приблудившаяся невесть откуда мысль окончательно оторвала меня от текста. Я закрыл книгу и по старой арестантской привычке стал готовиться к наихудшему раскладу – так всегда легче потом принимать любые драмы и удары судьбы.

Девятнадцать лет назад, когда убегал из Израиля по поддельному паспорту, я испытывал совсем иные чувства: я тогда больше всего опасался, что обнаружится фальшивка, и меня схватят либо в аэропорту «Бен-Гурион» в Израиле, либо в Москве пограничники в «Шереметьево». И лишь пройдя все кордоны, с разбега плюхнувшись в сиденье московского такси, я угомонил молот сердца, что безостановочно бýхал несколько долгих часов, пока мое тело перемещалось между странами и континентами. Я молился удаче в то время.

А сейчас со мной Бог, – спокойно думал я, стараясь отсечь свою волю.

Объявили посадку.

Я протянул посольскую справку. Барышня, пробежав пальцами по клавиатуре, взглянула на монитор компьютера, и её приветливая улыбка моментально исчезла.

Just a minute, please! – розовощекая униформистка за стеклом кабинки паспортного контроля напряглась лицом и, перейдя на иврит, что-то быстро сказала в мембрану миниатюрной рации, прикрепленной к клапану нагрудного кармана.

Приехали, – спокойно констатировал я и поймал себя на том, что с интересом ожидаю, как меня будут арестовывать. Никакой паники. Готов.

Два дюжих стража порядка появились в считанные секунды. Они сопроводили меня в модерновый опорный пункт при аэровокзале, куда тут же ввалилась куча людей в форме, большинство – женщины. Все с любопытством меня разглядывали – видимо, по всем постам прошла «молния» о задержании человека, значившегося в розыске около двух десятков лет.

Мне что-то очень вежливо объясняли, о чем-то спрашивали на иврите, но я почти ничего не понимал.

Быстро нашелся переводчик – одна из сотрудниц службы безопасности оказалась русскоговорящей.

Вы понимаете почему вас задержали? Восемнадцать лет назад у вас были какие-то проблемы с полицией в Иерусалиме. Вам придется поехать туда. И если там будет бэсэдэр, то вас отпустят. Сейчас принесут ваш багаж. Посмотрите пока телевизия. Скоро за вами приедут… Хотите выпить кос кафэ?

Меня отвели в пустующий пассажирский отстойник, где на стене висел большой плазменный телевизор. Приставленные конвоиры сразу же воткнулись в экран, где в это время транслировалась запись футбольного матча израильской лиги, и принялись горячо обсуждать знакомых игроков. Сюда же принесли мою сумку.

Я присел в кресло, потягивал из бумажного стаканчика кофе и прикидывал, сколько могут дать за явку с повинной…

Минут через сорок в зале появились двое полицейских с автоматами «Узи» через плечо. С моими стражниками они, видимо, были хорошо знакомы. Обхлопав друг друга, они весело болтали между собой, не обращая на меня внимания. Я не понимал, о чем они говорят, но было такое впечатление, что они травят анекдоты – их громкий хохот разносился эхом по всему терминалу. Отсмеявшись, полицейские, как бы вспомнив, зачем они приехали, махнули мне рукой, мол, пора, поехали. Тем же развеселым балагуристым тоном они заговорили и со мной, но быстро поняли, что иврит мой никакой, и перешли на картавый английский, продолжая шутить. Агрессии, властного понукания и «бульдожьей слюны», что так присущи российским ментам, не наблюдалось в их поведении ни капли.

Тем временем мы уже выехали с территории аэропорта и свернули на трассу. Я успел заметить на большом зеленом щите над дорогой надпись со стрелкой: JERUSALEM.

Полицейский офицер продолжал переговариваться с трещащим из рации голосом, а я с накатившей щемящей тоской стал вглядываться в мелькающий пейзаж Земли обетованной…

Мальчишка с окраины сибирского города, где значительная часть мужского населения была пропущена через лагеря, росший без отца, в коммуналке, – я с детства заболел «заграницей» благодаря своему соседу, моряку дальнего плавания. И хотя воспитание было дворовое, по воровским понятиям, я полюбил читать, питая особую страсть к зарубежной литературе: я читал все подряд, без разбора – от Диккенса и Бальзака до Маркеса, Кобо Абэ и Фолкнера. И как же мне хотелось когда-нибудь побывать во всех этих странах!.. Увлекшись рок-музыкой и джазом, я знал имена и лучшие мелодии всех известных западных музыкантов. Мастерил супермощные антенны, чтобы ловить «вражьи голоса», вещавшие из Америки и Европы на Советский Союз. Еще из армии я подал документы в мореходную школу торгового флота и, демобилизовавшись, сразу уехал в Архангельск. Но тогда мечта моя не осуществилась: мореходку я закончил, но не открыли визу в загранку.

Я бросил море и поехал в Питер, который поначалу мне казался чуть ли не заграницей. Потом поступил в театральный институт, где училось немало иностранцев, и хлебнув в живом общении иного, свободного воздуха в кругу антисоветской интеллигенции, покатавшись на рок-фестивали, выставки андеграунда в Прибалтике, все больше и больше укреплялся в моем стремлении уехать из «совка». В то время пал железный занавес, разрешили выезжать евреям, и мне выпал-таки счастливый билет: любовь, чемодан, эмиграция. А с израильским паспортом открывался весь мир…

Те первые секунды, когда я шагнул из салона самолета на трап и меня обдало средиземноморской пряной влагой, забыть невозможно; она долго ассоциировалась у меня с запахом свободы… Счастливые два года «капиталистической» новизны: я был молод, амбициозен, открыт нараспашку всему новому и бесстрашно наивен. Мы с женой попали в круг коренных израильтян, семьи которых приехали строить государство. О нас заботились, как о родных. И мы очень быстро прониклись этой землей, научились не смущаться её откровенным восточным колоритом. Нас любили, и любили мы. Все ладилось, как в сказке…

Рация замолкла, хрипнув напоследок приказным рявком. Офицер приглушенным голосом что-то сказал водителю, и тот ударил по тормозам. Оба схватили автоматы и выскочили из машины. Тут же открылась и отъехала в сторону большая боковая дверца салона, и на меня наставили стволы. Офицер приказал поднять руки на голову и медленно выйти из машины.

Когда я, щурясь от яркого солнечного света, ступил на тротуар, офицер быстро заговорил по-английски. Я больше догадался, чем понял то, что чеканил мне сухим официальным тоном израильский мент.

Мне почему-то очень хотелось улыбаться – настолько все происходящее казалось нереальным. И еще эти фразы: «Вы имеете право хранить молчание. Все, что вы скажете, может быть использовано против вас». Кино какое-то…

Удивило, как преобразилось лицо водителя. Еще минуту назад его добродушная, с лукавинкой торговца помидорами физиономия вдруг ощерилась хищным оскалом, а из-под густых, сросшихся над переносицей бровей меня буравили глаза привычного к насилию палача. Я не сомневался, что стоит мне сделать какое-то резкое движение или побежать, он хладнокровно и прицельно разрядит в меня обойму.

Но бежать я и не думал.

Офицер снял с пояса наручники, застегнул их на моих запястьях; потом, громыхнув цепью, выволок из кабины «браслеты» для ног – кандалы, присел на корточки за моей спиной и защелкнул кольца на лодыжках. Длина цепи не позволяла сделать полный шаг.

Забираясь обратно в автобус, я заметил, что для меня уже приготовили и «камеру». Раньше я и внимания не обратил, что в задней части салона, за сиденьями, оборудован металлический «стакан» – одноместка. Я втиснулся внутрь; колени уперлись в стенку напротив, когда я умостился на узкой железной лавке. Дверь бокса захлопнулась, клацнул засов, и поворот ключа в скважине навесного замка, как хмык старинного знакомца, приветствовал меня…

……………………………………………………………………………………………..

Гремя «кандалами» о каменные ступени величественного здания суда в Иерусалиме, я шел к «посте*» и вспоминал Москву, свои четыре дня на воле. Разные настроения сошлись и боролись вокруг одного слова: ошибся… Ошибся!!! Ошибся?..

Май 2015 г.

 


* П’оста – автозак, автобус для перевозки заключенных (иврит, слэнг)