Дальняя станция

Дальняя станция
Стихи

Хирург Стрельцов

Занавески линялые цвета сушеной цедры

укрывают от взгляда пустырь да скупой лесок.

У хирурга Стрельцова — квартира в районном центре.

В холодильнике пиво и пиццы сухой кусок.

 

Телевизора нет. Только книги. В квадратной клети —

сигаретного дыма дремотная пелена.

У хирурга Стрельцова давно разбежались дети.

От хирурга Стрельцова к другому ушла жена.

 

Он все время один. И берложьи его привычки

никому не близки, обедняя любой сюжет.

У хирурга Стрельцова в районной его больничке

не хватает людей и опять сокращен бюджет.

 

«Подожди, — говорит он себе, — и тебя уволят.

Это легче, чем выбросить мусор в глухой овраг».

У хирурга Стрельцова опять под лопаткой колет —

надо меньше курить, надо меньше курить, дурак.

 

Вот уже сорок лет, как он в эту больницу сослан.

Сожалей и мечтай теперь: если бы да кабы…

Вот уже сорок лет, как библейский пророк — народ свой,

сам себя он ведет по пустыне своей судьбы.

 

Завтра день, новый день в охладевшей к нему Отчизне;

чья-то боль, троакары и скальпель среди нигде…

Если Промысел Божий — в рутинном спасенье жизней,

то Стрельцову пора аки посуху — по воде.

 

«Парадизо»

Над прошлым — бурный рост бурьяна;

и да, прекрасная маркиза,

все хорошо. Зубовный скрежет —

союзник горя от ума.

Но еженощно, постоянно

в кинотеатре «Парадизо»

зачем-то кто-то ленту режет

с моим житейским синема.

 

Бандиты, демоны, проныры —

ночная гнусная продленка…

На кой им эти киноленты?

Кто заплатил им медный грош?!

Но остаются дыры, дыры,

и грязь, и порванная пленка,

разъединенные фрагменты…

Причин и следствий — не сведешь.

 

Несутся по одноколейке

воспоминания-салазки.

Смешались радости и горе

в бессмысленную кутерьму…

И я, кряхтя, берусь за склейки;

дымясь, придумываю связки.

Кино, хоть я не Торнаторе,

я допишу и досниму.

 

На факты наползают числа

и с разумом играют в прятки.

И я блуждаю, словно странник,

в туманной горечи стиха,

ища тропинки слов и смыслов

средь их трагической нехватки:

давай, давай, киномеханик,

раздуй, раздуй киномеха.

 

Silencio

Плыл вечер. Хлеба парочка краюх

закускою казалась в темной стыни.

И старый друг был лучше новых двух,

поскольку новых не было в помине.

Не лучшим был десятилетний скотч

(хоть все равно закончился с восходом).

Но это все потом. Пока же ночь

с озябших стен стекала вязким медом.

 

То книжный шкаф, то вешалки крючок

являлись вместе и поодиночке:

камина склеротический зрачок

из темноты выхватывал кусочки,

чернил дрова, выплевывал золу,

искрился, как наряд на карнавале…

Часы, незримо спрятавшись в углу,

с прошедшим настоящее сшивали.

 

Приход рассвета нас застал врасплох,

оставив недоигранною пьесу…

Ночь уходила — тихая, как вздох,

горячечная, как тройной эспрессо.

Целебней оказалось, чем слова,

победней, чем Ваграм или Непрядва,

молчанье, разделенное на два.

А может быть, помноженное на два.

 

Латте

Эта жизнь напрокат, этот день напрокат…

Чашка кофе. Пустой кафетерий.

В океанские хляби ныряет закат,

словно кровь из небесных артерий.

И не пахнет предчувствием стылой беды,

и ребенок играет у кромки воды,

строит стены песочного замка,

потемнела от грязи панамка.

 

В продырявленном небе плывут облака,

словно сделаны белым заплаты.

И впадают минуты, часы и века

в остывающий медленно латте.

День теряет оттенки, играет отбой.

Как сердитая кобра, белесый прибой

зло шипит на мальчишку с лопаткой…

Прочен замок с кирпичною кладкой.

 

Из куста — стрекотанье беспечных цикад…

Я случаен, как зритель в партере.

И нырнул в океанские хляби закат,

словно кровь из небесных артерий.

Все застыло в тиши уходящего дня,

и мальчишка так странно похож на меня:

ожила, словно в зыбкой истоме,

фотокарточка в старом альбоме…

 

Отчего — от усталости иль подшофе,

но над чашкой остывшего латте

я чуток прикорнул в придорожном кафе,

и ошиблись на век циферблаты.

Ничего не меняется в беге планет,

но мальчишки с лопаткой давно уже нет,

только времени шелест негромкий

различим у прибоя на кромке.

 

Парикмахер Ромм

Беру билет на прошлого паром,

и помнятся причудливые встречи…

Одной из них был парикмахер Ромм,

хромающий, асимметричноплечий.

Как вышло, что доныне не умолк

прохладный, словно первые снежинки,

видавших виды ножниц щелк-пощелк

и стрекот парикмахерской машинки?

Познавший все в своем искусстве стричь,

белея головой от мая к маю,

на всякий мой вопрос Ефим Ильич

ответствовал комическим: «Я знаю?..»

Он в день курил три пачки папирос,

начертанное сокращая вдвое,

и отвечал вопросом на вопрос —

еврейства воплощение живое.

Захлопывалась юность, как пенал,

надежды зарастали слоем ила…

А Ромм все знал. Конечно же, все знал,

но мне об этом знать не нужно было.

И в наши дни, когда встает ребром

вопрос в любом житейском переплете,

мне чудится: летит по небу Ромм —

шагаловский, на бреющем полете.

 

Дальняя станция

Спокойно, парень. Выдох — «ом-м-м» — полезен загнанным нейронам.

Вагончик тронулся (умом). По сути, заодно с перроном.

Делю с попутчиком еду: два помидора, хлеб и сало.

На дальней станции сойду, где ни названья, ни вокзала.

 

Умчится прочь локомотив. А я останусь в брызгах света,

с советской песней совместив хайнлайновские двери в лето;

найду ответ у сонных трав, о чем мне карма умолчала,

себе с три короба наврав, что можно жизнь начать сначала.

 

Такой покой, такой уют воспел бы Пушкин и Овидий.

Здесь птицы песенки поют, каких никто не евровидел,

здесь я однажды все пойму под ветерка неспешный шорох,

здесь я не должен никому и сам не числюсь в кредиторах.

 

Какое счастье, господа, — брести от дактиля до ямба

и не совать свой нос туда, где вновь коррида да карамба,

где давит ночь тугим плечом, где каждый встречный смотрит косо

и где дамокловым мечом висит над жизнью знак вопроса!

 

Увы, пора открыть глаза. Мечтанья свойственны Сизифам.

Нет в рукаве моем туза. Покуда миф остался мифом.

Но все ж в неведомом году я, опыт накопив бесценный,

на дальней станции сойду. Достойно. Как артист со сцены.

 

Поэтопейзаж

Замер сказочный лес, прорежённый опушками,

над которыми лунная светит медаль.

Спит земля до утра — не разбудишь из пушкина,

и молчит до утра заболоцкая даль.

Ночь на день обменять — не проси, не проси меня,

пусть чернеет загадочно пропасть во ржи…

Спит летучий жуковский на ветви осиновой,

двух крыловых на спинке устало сложив.

Теплый воздух дрожит предрассветною моросью,

серой змейкой застыл обезлюдевший шлях…

Что-то шепчут во сне пастернаковы поросли,

сонмы диких цветаевых дремлют в полях.

Проползает река вдоль пейзажа неброского

и играет огнями — живыми, как речь.

И ее пересечь невозможно без бродского,

всем, не знающим бродского, — не пересечь.

Все, что мы не допели, чего не догрезили,

тает в сонном, задумчивом беге планет…

Жизнь пройдет и останется фактом поэзии.

Смерти, стало быть, нет.

И беспамятства нет.