ДД и другие

ДД и другие

Поздравляю вас! Первое действие высидели. За такое молоко полагается бесплатно выдавать в буфете.

Лучше водку. Лично я бы от водочки не отказался.

Голова трещит!

Композитор нарочно на нервах играет, треплет нам нервишки, как хочет.

Сюда, Вера Ильинична, буфет — там.

Что это у него так крякает? Кряк да кряк! Что за инструмент?

Мое ухо не может долго выдерживать такое — слишком много диссонансов… мне срочно нужно послушать что-нибудь более мелодичное… это как горькое чаем запить… ну не абсурд ли: прийти на оперу и хотеть разбавить ее чем-то более мелодичным… мне чаю, нет, минералки… и что-нибудь из Чайковского, пожалуйста, или можно неаполитанское, уши прочистить… буфетчица поняла мой юмор… фух, минералка освежает, в зале еще и душно в придачу… раз здесь только наливают, а музыку на заказ играть не хотят, буду петь сама:

 

Jamme, jamme 'ncoppa, jamme jà,

Jamme, jamme 'ncoppa, jamme jà,

funiculì, funiculà, funiculì, funiculà,

'ncoppa, jamme jà, funiculì, funiculà!

 

Коля, вы мне ногу оттоптали. Какой же вы неловкий! Или это намек на какие-то далеко заходящие притязания?

Что вы! Как я смею!

После того, что мы видели на сцене, грех не сметь! Композитор с либреттистом нам прямо говорят: долой предрассудки! Смелее!

Не схлопотать бы за такую смелость.

А вы попробуйте хоть разок быть смелым! Вдруг не схлопочете, а напротив!

Я не о себе, а об авторах постановки. За такие смелости можно и отхватить!

А я о вас! Если вы и дальше перед каждой женщиной, как передо мной сейчас, будете топтаться и мямлить, вы никогда не женитесь, товарищ Игнатов.

Мне и не к спеху.

Изольда Наумовна, здесь, здесь! Мы вам место заняли, садитесь за наш столик! Как вам Катерина?

Грубовата. Образ решен примитивно, слишком уж в лоб. Да и вообще много нелепостей. Для оперы как-то все схематично, одномерно, я бы сказала. Сплошная половая подоплека. Скука да похоть. И из этого, как кашу из топора, автор пытается сделать драматургию. Я не разделяю восторги критиков. Так можно любую вульгарность новаторством назвать.

Вы второй раз слушаете?

Да, заставила себя прийти снова, чтобы не быть голословной. Но теперь еще хуже пошло, чем в первый раз. Еще больше слышу явных ляпов. Нет, положительно, нет.

Сам в ложе, видели? И Молотов с Микояном тут же…

Как вы думаете, как Ему это?

Мне кажется, я по губам прочел, как он повернулся к Микояну и сказал: дрянь. А может, и «дерьмо». Я по губам читать-то хорошо умею — еще в юности на немых фильмах научился…

Все получат по шапке… надо этим сказать, чтоб не хлопали, раздражает… только еще хуже будет… аплодисменты неуместны…

26-е сегодня, я тебе говорю.

Нет, 27-е.

Не веришь мне, спустись в фойе и прочитай дату на афише.

Тебе лишь бы старика по лестницам вверх-вниз погонять.

Вспомни, ты еще красным карандашом в календаре обводил 26-е — сегодняшний наш выход в оперу.

27-е я обводил, точно помню.

Путаешься ты в датах, вот что я тебе скажу. И с этим нужно что-то делать. Здравствуйте, Арсений Александрович! Как супруга?

И вам не болеть! Всем семейством здравствовать! Супруга здесь же, отошла на минуточку.

Вот вы, Арсений Александрович, физиолог, может быть, вы скажете, отчего человек постоянно и упрямо путает даты? Что Иван Петрович по этому поводу думает?

Арсений Александрович, она хочет меня Ивану Петровичу сдать на опыты. Вместе с нашей собакой, которую я один во всем доме не забываю кормить.

Папа, перестаньте!

Иван Петрович совсем себя не бережет. Работает безжалостно. Так и сгореть может.

Какая досада! Передайте ему, что мы все беспокоимся о его здоровье, он ведь так нужен стране, человечеству! Он — мощь, глыба!

Передам непременно.

Арсений Александрович, вы как думаете, может музыка быть нездоровой, если рассматривать с физиологической точки зрения?

Сама музыка, думаю, нет, это же просто волны звуковые, но некоторые из этих волн могут быть вредны для нервной системы…

Вам не кажется, что в сегодняшней опере есть такие вредные для мозга колебания?

Думаю, зря волноваться не стоит, мозг наш крепкий, и не такое может выдержать. Вот если бы нас с вами кто-то насильно запер в комнате и несколько суток крутил нам без передышки эту оперу, вот тогда бы…

Тогда бы я попросил дать мне взамен цианистого калия.

Бросьте, вы, папа! Любите перегнуть! Не нужно так говорить!

Как скажешь, дорогая. Вот только для меня, старика, который Римского-Корсакова лучшие постановки помнит, такое слушать невмоготу. Уж потерпели бы все эти господа-новаторы, дождались бы, пока мы, мамонты, передохнем, тогда бы и развозили свою какофонию. Никто бы им и слова супротив не сказал.

Я чувствую сегодня в воздухе что-то нехорошее и беспокоюсь за Диму… зреет что-то… в зале напряжение, как в поле перед грозой…

Вождь в ложе. Решил мнение составить. Сомневаюсь, что ему придутся по душе Димины эксперименты…

Вот откуда гроза собирается… несдобровать… чувствую, вот-вот начнется. Дима такой восприимчивый, чуткий, он болезненно реагирует на критику. Я за него опасаюсь.

У него две крайности: либо упирается и спорит до хрипоты, либо во всем себя обвиняет… и то, и другое может не пойти на пользу делу. Ему бы принять все нападки с пониманием: дескать, спасибо, все учту и исправлю…

Но что здесь можно исправить?! Только заново всю оперу переписывать, начиная с либретто.

Начиная с первоисточника. Владимир Иванович советовал ему для оперы взять что-нибудь из Горького за основу. К примеру, «Мать» или «Вассу».

Боюсь, вышло бы не намного лучше. Да и Алексей Максимович крайне ревностно относится к постановкам своих произведений, формализм ни в каком виде не жалует. Потому-то Дима и не взялся… Лесков-то умер давно, возражать не станет.

У Лескова, по сути, криминальная хроника, очерк дурных нравов… а тут, извольте видеть, «женский вопрос». Да еще и проблема пола. Катерина-то при муже девственницей оставалась, вот как наш Дмитрий Дмитриевич все повернул. Сословие купеческое не просто бесплодно, а страдает импотенцией… без вторжения народных масс героиня так бы при муже в девках и ходила, вот ведь казус какой.

Это уже чересчур. Насмешка и над классиком, и над зрителями. Впечатление, как будто он над всеми посмеяться решил каким-то очень невеселым желчным смехом…

 

Как тебе? Не слишком сумбурно? Реплики можно поменять местами. Кое-что расширить, что-то добавить. Или, напротив, сократить, спрессовать. Это предварительный набросок. «Гул антракта» — первое действие пьесы. Пока реплик для полноценного действия маловато, конечно, нужно будет дописать.

Первое действие разворачивается в антракте оперы? Потребуется много актеров. По сути, в начале пьесы на сцене одна массовка, так ведь?

Точно. В этом и состоит мой замысел. Главные персонажи появятся позднее. Вначале только гул голосов, так сказать, шум времени. Из этой шумовой завесы выплывают отдельные фразы, проступают фрагменты диалогов. По большей части это краткий обмен мнениями, который обрывается, гаснет в общей сутолоке.

Как ты планируешь добиться этого эффекта фрагментарности?

У меня уже есть идея — медленно вращающаяся круглая платформа. Когда стоящие на ней посетители оперы постепенно выплывают на передний план, освещенный более ярким светом, их реплики выныривают из общего гама и звучат слышнее, отчетливее. Уплывая в глубину сцены, они вновь сливаются с шумовым фоном, заранее записанным для спектакля.

То есть слышны те, кого круговая платформа ненадолго выносит на авансцену?

Именно так.

Интересно, но дорого. В особенности, учитывая, что придется задействовать целую толпу эпизодических актеров.

Вместе они образуют что-то вроде крайне гротескного античного хора в его сценическом вырождении. Я хочу, чтобы ближе к концу первого действия платформа вдруг остановилась, и вся толпа запела речитативную арию «Горе новаторам!», как в античной трагедии хор предрекает бедствия гордецам. Посыл ясен: рокот неумолимого рока сменяется ропотом предубежденной публики… Затем оперу обсуждает и осуждает уже более узкий круг критиков. Круговая платформа, как избушка на курьих ножках, медленно поворачивается к зрительному залу задником, который разделен перегородками на три отсека. В каждом — своя полемика. Вот, здесь. Читай. Твои реплики нечетные, мои — четные.

 

Вы слышали когда-нибудь такое на оперной сцене? Мужик заклинает в зрительный зал дурным голосом: «Воняет, воняет…» Вы у Верди в опере такое можете себе представить?

Верди — это прошлый век. У революционного искусства свои законы.

Революция упразднила царизм, а не гармонию. Чувство вкуса невозможно отменить или насадить декретом. Больше того, сегодня партия требует от нас в музыке не уличного хулиганства и гримасничества, но героического пафоса, подлинного драматизма и реалистического отображения народной жизни. Поверьте мне, такого синтеза добиться сложнее, чем воссоздать с помощью оркестра утробные стоны.

А я настаиваю, что Дмитрий Дмитриевич, как он велит себя называть, — композитор высокой музыкальной культуры, мастер высшей пробы, это очевидно и бесспорно, несмотря на его молодость. Он последовательно стремится соединить в своем творчестве классические традиции и передовые веянья. Многим обязан Мусоргскому. Старается развивать его линию. И это, по-моему, похвально.

Легко прикрываться именем великого Мусоргского, труднее ему соответствовать. Не понимаю, зачем вы так упрямо защищаете этого эпатажника?

Да что я? даже Глазунов, хоть и морщился от его музыки, но признавал: будущее за этим юношей.

Александр Константинович — человек великодушный, при всей требовательности он всегда смягчал свои критические замечания, чтобы никого не обидеть. А в последние лет десять Глазунов, к сожалению, сделался крайне внушаемым, подверженным буржуазным влияниям, в силу чего, бросив консерваторию, так и не возвратился на родину из зарубежной командировки. Я люблю его музыку, но суждениям его после такого доверять не могу.

Хорошо, допустим, Глазунов переродился к реакционера или был слишком снисходительным к своему ученику-выпендрежнику. Но Маяковский? Кто лучше, чем он, понимал задачи революционного искусства? Так вот, Маяковский отзывался об авторе оперы с большим уважением. Я свидетель.

А мне и Маяковского стихи не нравятся… хоть и подняли шумиху после его смерти: голос революции, рупор эпохи… у нас любят покойников канонизировать… но как бы его теперь ни превозносили, у меня свое мнение: грубо, против языка писал, насиловал язык, как ваш Дмитрий Дмитриевич сегодня насилует музыку, нисколько нас с вами не стесняясь… Да и какой, посудите сами, из Маяковского знаток оперного искусства?

 

Как ты поняла, это спорят старое и новое: пожилой музыкальный критик и представитель более молодого поколения. Возможно, стоит сделать их разнополыми. Пожилая метресса и начинающий щелкопер. А вот здесь, — на этом листе, — полемизирует вторая группа критиков, более многочисленная, она расположена за перегородкой, в соседнем кабинете той же музыкальной редакции. Поворот круговой платформы позволяет нам услышать их спор.

 

Насчет содержания я промолчу, тут уж пусть товарищи знающие разбираются… но к форме — к форме есть очевидные претензии… к музыкальной в особенности…

А у меня и либретто вызывает большие сомнения: нет какой-то тайны, проникновенности, постепенного и тонкого раскрытия характеров, все ясно с первых тактов и все наизнанку, наружу. Интрига так и выпирает. Все буквально и брутально, чтобы ничего не пришлось угадывать и додумывать, в лоб, нате! Драматургия получилась с перебором и душком!

Не могу с вами согласиться. Шекспировский размах. У Лескова была захолустная бытовая история, а здесь — подлинная трагедия. Большой, большой драматический талант… нужно время, чтобы оценить его по достоинству. Перед нами настоящий новатор, композитор завтрашнего дня! И нам еще только предстоит разгадать «драматургический код» этого сложного произведения.

Странное дело: так многие рассуждали, когда опера была в первый раз поставлена. Развезли такое… как будто, чем грубее, пошлее, тем лучше… вот автор нос и задрал… перехвалили, испортили… ну какой тут «шекспировский масштаб»? Какая, скажите на милость, трагедия, когда это сатира, сплошная издевка? Тут глумление одно и над текстом, и над музыкой. И почему буржуазные критики заметили, а наши проморгали, что композитор с либреттистом, точно легкомысленные подростки, тяготеют к порнографии? Просто не могут от сальностей удержаться и пичкают ими слушателя на каждом шагу?.. Одна похабщина да дисгармония!

Дмитрий Дмитрич не может писать без выкрутасов… все у него шиворот-навыворот… он как будто все время спорит с кем-то и выпячивается, выпячивается… а у нас этого, ой, как не любят. Схлопочет он на орехи-то.

Обычное для него дешевое оригинальничание в угоду западным музыкальным критикам.

Да это ж джаз, говорю вам… музыка американских наркоманов, бродяг и неврастеников…

Даже Прокофьев поругал… говорит, высокое оперное искусство под видом сомнительного новаторства сведено к лубочной порнографии…

Коллеги, товарищи! Я решительно не могу согласиться с вашими огульными нападками. Повторюсь, перед нами дарование шекспировское, и по масштабу поставленных задач, и по мастерству их выполнения. В какой еще современной опере так сочетается революционное звучание и сложное драматическое действие?

Шекспир Шекспиром, а вы бы лично смогли запомнить и напеть ну хоть одну мелодию из этой, с позволения сказать, оперы? И как вам претензия на народность? Не коробит? Народная музыка поется легко, вольно, она льется, так что душа сама разворачивается в пении, а у вашего маэстро одно нестройное дребезжание и поток непристойностей. Вот, как он представляет себе народ — это тупой бесчувственный и похотливый скот. Вот вам и вся народность, весь глубокий смысл этого псевдонародного опуса.

Да уж, «глыбоко», «глыбоко» копнул Дмитрий Дмитрич, как сказала бы моя теща…

…За версту разит Мейерхольдом — его тлетворное влияние.

А вот тут вы правы: всем давно осточертела эта мейерхольдовщина!

Слишком много шума, причем неоправданного шума… и неоправданно много… как говорится, много шума из ничего… деланные эффекты.

А еще крайне утрировано и шероховато. Вот словцо подвернулось для статьи: «шероховато». Но у Дмитрия Дмитриевича все такое ершистое, колючее, а местами даже всклокоченное. Ноты так и топорщатся. Это его характерный стиль.

В какой-то момент такая сильная вибрация пошла, что я испугалась, как бы люстра не грохнулась нам на головы…

Я и раньше всем говорил, что это сумбур, выдаваемый за музыку…

Сумбур — тоже очень даже подходящее слово… и на это государственные деньги уходят… это уже не какие-то новаторские потуги в искусстве, а прямой ущерб народному хозяйству…

Я бы жестче сказал: бесхозяйственность… с композитора спрос невелик, он птиц ловит в небе, а дирекция понимать должна…

Честное слово, я сразу уйти хотела… но Иосиф Виссарионович в зале, перед ним как-то неудобно… такой Человек сидит и терпит все это, а у него дела посерьезнее, чем мои… но почему-то не уходит, развязки ждет, вот и я, думаю, хотя бы до конца второго действия дотерплю. Жуть, а не музыка. Такой только в застенках людей пытать. Валя, ни в коем случае не водите на такое Никиту и Геночку, у них и слух, и вкус еще только формируются, им вредно… Это ж может отбить всякую охоту в театры ходить! Если бы я вчера в театр пришла первый раз в жизни, то после этакой вакханалии больше бы в него ни ногой… Я бы так и написала: «Произведение тов. Шостаковича способно испортить еще не сформированный музыкальный вкус, а потому не следует допускать на его прослушивания несовершеннолетних лиц, а также тех, кто только приступил к изучению основ музыкальной композиции».

 

В этот момент открывается дверь, входит очередной писака и заявляет с порога: «Дискутировать тут нечего. Иосифу Виссарионовичу очень не понравилась вчерашняя опера. В ближайшее время ее снимут и запретят. Товарищ Сталин, как всегда, выразился немногословно, но с предельной ясностью. Уже готовится разгромная статья в “Правде”, ожидается завтра. Нам нужно держаться в этом фарватере и написать от редколлегии самую жесткую отповедь нашему зарвавшемуся горе-новатору!»

 

Вот вам и весь Шекспир! Хватит развозить демагогию. Опера вредна, сумбурна и точка. В антракте я слышал, как один профессор-физиолог Павловской школы прямо заявил: «Такая музыка разрушает мозг».

Не «мозг», а «слух». «Портит слух», он сказал.

Было бы неплохо записать его экспертное мнение.

Что же это получается? Композитор-вредитель?!

А вы как думали?! Протащить надеялись своего молодого протеже и друга? Как говорится, Шекспир мне друг, но партия дороже, кхе-кхе…

Он мне и не друг вовсе. Он просто хороший многообещающий композитор.

А если так, то бояться ему нечего. Бог не выдаст, свинья не съест.

Кого это вы за свинью держите?

 

Еще один поворот круговой платформы — и заключительная четвертая картина. Маленький закуток в музыкальной редакции. В нем в конфиденциальной тесноте собрались доброжелатели Дмитрия Дмитриевича, их, я думаю, должно быть человек пять-шесть, нужно будет решить, сколько. Мы уже видели эту компанию в антракте и слышали их тревожный разговор о том, что «над Димой сгущаются тучи, собирается гроза, и в воздухе витает что-то недоброе». У всех собравшихся серьезные насупленные лица, у некоторых — заметно обеспокоенные. Начну я, ты подхватывай.

 

Итак, показательная экзекуция назначена на завтра.

Жаль Диму, несладко ему придется.

Я, признаться, бродил вокруг да около и подслушивал, что говорят в антрактах. От действия к действию градус неприятия Митиной оперы только повышался. Когда же прошел слух, что Сталину все это резко не понравилось, публика и вовсе обозлилась: даже люди весьма уважаемые и в других обстоятельствах терпимые, деликатные открыто негодовали и не скупились на самые нелицеприятные выражения в адрес автора. Главное обвинение звучало так: «Он сделал народной героиней убийцу и развратницу!» Это говорилось с таким возмущением, словно сам Дима убийца и развратник!

Как и в названии оперы, в ситуации, которую ты описал, есть что-то шекспировское. Как будто Дима этой постановкой совершил тяжкое преступление и, точно монарх-узурпатор, послал тебя в народ разузнать, что о нем и об этом его «злодействе» говорят в толпе. Правда, у Шекспира народ безмолвствовал, а вчера все как раз наоборот было.

Ты что-то путаешь. Народ безмолвствовал у Пушкина в «Борисе Годунове».

Пушкин заимствовал фразу «Народ безмолвствует» у Шекспира — из «Ричарда III». Там подданные покорно сносят все злодеяния коварного короля и молчат, как «каменные истуканы», как «глыбы безъязычные». Но лучше ли, когда эти глыбы начинают издавать бессмысленные звуки? Вот в чем вопрос. Разве лучше, чтобы толпа ревела от тупого негодования?

Зря ты так отзываешься о культурных образованных людях. Какая же это толпа? Пусть они не поняли новаторскую оперу, но все-таки они что-то смыслят в музыке, у них есть свои вкусы, и с ними тоже нужно считаться.

А я думаю, что вчерашняя публика от толпы мало чем отличалась. В толпе, которая кричала «Распни его!», тоже были образованные люди — фарисеи. Даже самый утонченный человек теряет лицо, сливаясь с обывательской массой. Почитайте Лебона. Мы видели вчера стопроцентных обывателей. Если вершится немыслимая подлость, их не хватит и на полразговорца, а когда нужно затравить большого художника, они за словом в карман не полезут.

Полразговорца? Откуда этот оборот «хватит на полразговорца»? Не помните? Мне интересно, как филологу, нехарактерная для обыденной речи конструкция.

Не помню. Так, с языка сорвалось.

Нет, нет, это явно не разговорная форма, а из какого-то текста литературного взято. Жаль, что не помните. Вы-то текст этот наверняка читали, раз фраза из него у вас на языке.

 

Говорящий это пристально смотрит на собеседника и неприятно улыбается. Остальные напряженно молчат. Всю компанию стуком в стену приглашают переместиться в кабинет за перегородкой слева. «Филолог» и с ним еще двое выходят и вскоре появляются по ту сторону перегородки, присоединяясь к соседней компании. В закутке остается пара: Он, упомянувший «Ричарда III» и неудачно ввернувший «полразговорца», и Она. Их роли сыграем мы с тобой. Оставшись наедине, они продолжают беседу приглушенными голосами. Сначала Она говорит, читай здесь.

 

Понятно теперь, кто стукач в нашей компании…

Из филологов, наверное, прекрасные стукачи получаются, у них ведь профессиональная память на слова, идиомы и крылатые выражения.

Тебе стоит быть поаккуратнее с этими самыми «крылатыми выражениями»… Ты не находишь?

Да, это правда. Язык, с которым я всегда дружил, сделался моим врагом. Вот ведь какие времена! Похоже, меня уже взяли на карандаш.

Не дрейфь! Диме теперь гораздо хуже.

Да… ему не позавидуешь…

Нужно как-то поддержать его. Уверена, уже завтра многие отвернутся.

Боюсь, после разгромной статьи в нашем журнале, которая сейчас как раз готовится, он сам замкнется и даже с нами не пожелает общаться. Как мы докажем ему, что не участвовали под шумок в его травле?

Стоит позвонить и предложить встретиться раньше, чем начнется худшее. Чтобы он знал, что есть те, кто по-прежнему ценит его творчество.

Все правильно, так и нужно сделать. Вот только я не стал бы звонить ему отсюда. Это опасно. Слишком много заинтересованных ушей. Трусость, конечно, с моей стороны. Или благоразумная осторожность? Благоразумие того самого обывателя, который предпочитает безмолвствовать, говорит правду втихую и поступает по совести незаметно, исподтишка…

Какая разница, откуда мы ему позвоним? Наша цель — не гусей дразнить, а поддержать Диму. Я на прошлой неделе встретила Нину Васильевну, ты знаешь, она в положении, для нее сейчас любой скандал вреден. Она мне призналась, что их с Димой уже не первый месяц мучают скверные предчувствия. Он почти не ест, плохо спит, по ночам вскрикивает — весь на нервах. И в таких болезненных настроениях они ждут первенца! А что с ними будет, когда появятся пасквили в газетах? Бедный ребенок! В какой тяжелой обстановке ему предстоит родиться!

 

Пару настойчивым стуком в стену приглашают присоединиться к соседней компании. Мы, подчиняясь коллективу, покидаем закуток, и в этот момент опускается занавес. Первый антракт. Как тебе?

Интересно. Но требуется доработка. Тебе самому не кажется, что «полразговорца» здесь — это что-то совершенно надуманное? Какое-то притягивание ради поверхностного эффекта узнавания. Сомневаюсь, что в той обстановке кто-то, даже самый отчаянный, стал бы припоминать столь явную крамолу. Это все равно, что тащить за собой собственную гильотину.

Да, пожалуй, «полразговорца» стоит убрать.

И ни в коем случае не приплетай сюда Тухачевского или Мейерхольда до кучи. Не нужно доставать сразу все скелеты из шкафа.

Согласен.

А что дальше?

 

Действие второе. «Исповедь». Дмитрий Дмитриевич на сцене один. Сидит лицом к зрительному залу за своим письменным столом в рабочем кабинете, одет, как конторский служащий. На исходе 1962 год, с недавних пор Дмитрий Дмитриевич — член КПСС и первый секретарь Союза композиторов. В разгаре подготовка премьеры «Катерины Измайловой» в обновленной редакции — второе рождение оперы, как напишут обозреватели. Параллельно разгорается очередная драма — вокруг «Тринадцатой симфонии». У ДД усталый и нервозный вид, глаза полны скорби, руки совершают непроизвольные хаотичные движения. Он говорит, как будто обращаясь к кому-то в зале.

 

Эта опера стала моим взлетом и крахом, наваждением и проклятием. Как я измучился, годами спрашивая себя, так ли уж она хороша? Сколько сил душевных вложил в нее и сколько из-за нее претерпел! С жизнью готов был расстаться, сгинуть ни за грош, чемодан собранный держал наготове: все ждал, не сегодня, завтра ночью придут, заберут, и что потом? Что сделают? Расстреляют? Сошлют? Погонят по этапу? «Снова и снова шагать, с первыми солнца лучами. Версты уныло считать, мерно звеня кандалами…» — неужели я все это сам себе напророчил?! И что будет с Ниной, с Галечкой и Максимом, их куда? Ее в лагерь, их — в детдом? Когда такие мысли в голову приходили, я даже ненавидел свое творение, проклинал тот день, в который приступил к его партитуре. Как отравила Катерина Измайлова жизнь всей моей семье, сколько бед принесла, сколько нервов! Мы тоже невольно стали ее жертвами! Моя главная героиня чуть было не сделалась моею же погибелью! Виданное ли дело, чтобы персонаж заключенной в нем силой разрушения сгубил своего автора?! Я страстно любил мою оперу, мою Катерину и ненавидел до дрожи! Одновременно! Так ненавидишь давнюю большую любовь, причинившую тебе слишком много боли: ненавидишь, но не отрекаешься, и быть с ней, даже говорить при встрече без содрогания не можешь, но и забыть не в силах.

Я и теперь, тридцать лет спустя, добившись права на восстановление «Катерины» в урезанной редакции, не перестаю внутренне колебаться: а стоит ли снова браться за это? Можно ли вернуться к возлюбленной своей молодости и вновь пережить с ней то, что было когда-то? Можно ли пересилить страх, десятилетиями съедавший душу? Уже восемь лет, как на земле нет моей Нины, которой была посвящена эта роковая опера. Когда Нина Васильевна умерла, я пообещал ей, я поклялся, что, как только смогу, в память о ней добьюсь новой постановки. Максим и Галя знают об этом обещании. Я делаю это ради Ниночки, и если колебания одолевают меня, повторяю себе: «Ты должен это сделать в память о ней, чтобы не совестно было смотреть в глаза детям!»

Если бы вы знали, как тяжело касаться своей молодости, которая ушла безвозвратно и обернулась столькими бедствиями! Я уже никогда не буду таким, каким был тогда! Тот порыв иссяк, азарт утрачен. Я давно привык жить и творить, озираясь! Я как зверь в загоне, и чтобы создать что-то новое, мне нужно сперва одолеть в себе этого зверя! А тогда все было по-другому. Я хотел очиститься от агитационной халтуры, потоки которой лились отовсюду. Я сам в ней запачкался и жаждал катарсиса. Опера дала мне его. Но за этот катарсис пришлось заплатить слишком высокую цену.

В ту пору я не раз усомнился в своем композиторском призвании. К тому же я метался и очень страдал от семейных неурядиц. Ел плохо, спал мало. Бывало, скандалил. Или прятался от всех, словно ожидание погрома, засевшее у меня в крови, не давало мне покоя. В год окончания оперы мы с Ниной поженились. Мои близкие не приняли и не смогли полюбить ее, я оказался в разладе со своей семьей. Ниночка очень злилась из-за этого, и злость вымещала на мне. Она никак не могла забеременеть. Опера стала нашим первым, но, увы, больным, несчастливым ребенком. Я посвятил «Леди Макбет» Нине Васильевне, потому что она особенно изощренно и нещадно мучила меня в то время, когда я мучительно вынашивал и рожал мою оперу. «Катерина» возникла из сложного сплава эмоций, которые я не побоялся в музыкальной форме представить публике. Единственный раз в жизни мне удалось не быть трусом и не лгать себе. То была дерзость. На нее нелегко решиться, ведь по законам античных трагедий за дерзость полагается расплата: безжалостные Эринии слетаются и разят тебя, как слепни кобылу. И расплата была, и была жестокой. Из-за «Катерины» меня даже называли в газетах «врагом народа»; советская пресса клеймила и жалила меня похлеще Эриний. Я ходил по земле чуть живой, словно приговоренный… Где бы я ни появлялся, мне первым делом напоминали, что я автор преступной оперы, повсюду меня встречали бойкотом, нападками, остракизмом…

 

Голова высовывается из-за кулисы:

Дмитрий Дмитриевич, вас к телефону.

Не сейчас, нет, оставьте меня!

Это срочно. И очень серьезно. С самого верху.

Скажите, что болен. Ушел к врачу на прием. Нет меня на месте, поняли?! Что стоите?

Как бы хуже не вышло. Зачем дразнить?

Я лучше знаю! Хватит мне указывать. Даже вы туда же! Уходите!

 

Отмахнувшись от головы, снова обращается к зрительному залу:

Я пошел на постыдную сделку со своей совестью — вступил в их партию и был допущен к рычагам власти в Союзе композиторов. Я поступил так малодушно с одной единственной целью — добиться возможности ставить свои произведения на родине, в частности, возродить ошельмованную «Катерину». Мне пришлось увязнуть в отвратительных закулисных интригах. Закулисье нашей музыкальной жизни крайне неприглядно. Лучше вообще не совать туда нос. Я всегда это знал. Как-то еще в молодости, отдыхая на даче, мы с другом в шутку поспорили, кто больше насобирает мух на липкую ленту. Мне очень хотелось победить его в этом споре, и ночью, когда он захрапел, я стал незаметно отклеивать мух с его ленты и прилеплять их к моей, на чем, он, проснувшись, меня и поймал. Вот чем занимаются нынешние члены Союза композиторов: они точно так же, ничем не брезгуя, воруют друг у друга награды и почести. Разве им самим это не противно? Мне пообещали, что если я перестану артачиться, на моей липкой ленте будет больше всего мух. Я уже ими облеплен, а ведь мог быть расстрелян или сослан, как многие.

Когда я создавал мою «Леди Макбет», совсем другое чувство жизни переполняло меня. Я ощущал тогда и кожей, и нутром странную смесь энтузиазма и ужаса. С годами энтузиазм рассеялся, а ужас стал привычным. Эпоха медленно, но верно, неотвратимо засасывала меня, словно воронка, и ничего невозможно было противопоставить этому. Как-то раз, приняв душ перед очередной премьерой, я увидел в зеркале отражение своего голого тщедушного тела. И тут же, оледенев от жути, представил, что вот так же стою совершенно голый перед публикой после исполнения моей новой симфонии. Рев всеобщего возмущения безжалостно перемалывает мою срамоту, как гигантские жернова. Теперь я испытываю ужас совсем другого рода. Мне страшно стать советским бюрократом и однажды не узнать самого себя в зеркале. Даже приняв вечером душ и обтираясь полотенцем, увидеть перед собой в запотевшем стекле отражение человека в футляре, в черном никогда не мнущемся пиджаке и белой рубашке, застегнутой на все пуговицы, с жестким воротником-ошейником. Я боюсь, что от меня не останется ничего моего. Что они сожрут, переработают меня, а то, что останется, выбросят, как коровью лепешку.

 

Снова появляется голова и еще более настойчиво, умоляющими гримасами зовет ДД к телефону. Он уходит за кулису, и его голос доносится оттуда (говорит по телефону):

 

Алло! Как?! Не знаю такого. Что, новенького приставили? Я уже все разъяснил вашим коллегам и не хочу повторять. Не изменю ни строчки! Прекрасный текст. Моя симфония органически связана с ним, стихи и музыка — единое неразрывное целое, нельзя резать по живому! Нет, нет, ни строчки. Как вы не понимаете, что вы сейчас требуете от меня, чтобы я отрезал себе правую руку только потому, что она не нравится вашему начальству. Как я могу отрезать себе руку? Или ухо? Или, может быть, нос? Это не гипербола, молодой человек! Это членовредительство!!! И его поручили вам! Ваша контора в конец меня измучила! Я устал бороться с вами! Вы отняли у меня молодость, растоптали мой талант, отравили мне жизнь! Ах, вы не могли этого сделать, вы слишком молоды? Мне все равно, когда вы родились, я бы вообще предпочел не знать вас! Не перебивайте меня, я старше! Оставьте в покое мою музыку, перестаньте калечить и уродовать ее. Я не отступлю!

 

Возвращается. Опять говорит в зал.

 

Проклятый рак забрал у меня Нину в 1954-м. А за полтора года до ее смерти скончался Сталин — главный враг моей злосчастной оперы. Судьба распорядилась так, что и всесильный гонитель, и вдохновительница лучшего произведения, созданного мной, ушли из жизни почти одновременно. Можно ли морально подготовиться к потере близкого человека? Мне казалось, что я не в силах пережить смерть жены. Это произошло так внезапно, невозможно было поверить, что ее больше нет. Я долго не мог оправиться от шока и, чтобы как-то совладать с горем, сел за вторую редакцию «Катерины». Жизнь, которая то щадила меня, то продыху не давала, нанесла новый удар. На встрече с Молотовым я буквально умолял его дать мне шанс еще раз представить советской общественности существенно доработанную «Катерину Измайлову». После смерти тирана это не только мне, но и многим моим коллегам представлялось возможным. Молотов распорядился созвать специальную комиссию. Забрезжила надежда. Я не сразу понял, что мне назначили очередную экзекуцию руками, с позволения сказать, сотоварищей по цеху. Комиссия заявилась ко мне домой, и я от начала до конца проиграл и пропел им всю партитуру. Едва я окончил играть, не успел даже выдохнуть и смахнуть со лба пот, как на меня посыпались все те же нападки. Теми же словами, из «Правды». Отвратительнее всех был Кабалевский. Убежденность, с какой он стремился раз и навсегда похоронить мой труд, не испытывая при этом каких-либо колебаний нравственного свойства, была безобразна. Он заявил, что пропустить оперу ему «не позволяют моральные принципы». Понимал ли он тогда, насколько аморальна его собственная позиция?! Причем лицемерно-аморальна! Не выношу этот тип ханжества, в особенности, когда он распространяется на искусство! Оказалось, комиссия создана для очередной расправы. Они сидели в моем доме, пили чай и неприкрыто, без церемоний издевались надо мной. Когда они, наконец, ушли, и мы с сыном смотрели из окна на их безликие серые спины, Максим признался, что ему хочется, как в детстве, расстрелять моих подлых обидчиков из рогатки. Мне почему-то было до крайней степени противно то, что изобличая меня и приговаривая к смерти мое сочинение, Кабалевский (как бы по-дружески) называл меня Митей. Меня глубоко оскорбляло в тот вечер то, что мы тезки. Называться с этим человеком одним именем омерзительно, думал я, молча слушая его гнусную ругань. При этом я всегда любил свое имя и ни за что не захотел бы от него отказаться. Оно впервые звучало неприятно, гаденько, у меня при каждом его произнесении мурашки пробегали по спине. Кабалевский осквернял мое имя тем, что сам носил его, и тем, как подло, фальшиво произносил, обращаясь ко мне в разгар устроенной им же обструкции. Я смотрел на Кабалевского, сидевшего напротив меня, как на свое крайне карикатурное и постыдное alter ego: вот, каким они хотели бы видеть меня, и именно таким стремились сделать. Даже в его фамилии мне слышалось тогда что-то чуждое моему духу — кабала! Закрепощение!

В очередной раз монолог ДД прерывает все та же Высунувшаяся Голова:

Вас опять к телефону. Но голос другой.

Обреченно шаркающие к левой кулисе шаги ДД. И опять перед нами опустевший стол, и мы слышим обрывочные реплики из-за кулисы.

 

Да… я… нет… нет, и еще раз нет… нет категорически… (кричит) я вам не крепостной! Быть советским композитором не означает быть крепостным. Слышите, вы, или нет?! Ломакин и Гурилев добились большей свободы, чем я в нашей самой свободной стране на планете! Кто это такие, спрашиваете? Не знаете?! И при этом пытаетесь курировать меня?! Ни одной строчки не вычеркну! Я не музыкант крепостного театра, чтобы приказывать мне, что и как я должен писать, что и с кем играть!!! Это произвол, тирания! Передайте им, что если они не перестанут, я покончу с собой и оставлю завещание, как Фадеев, слышите, вы?! Как Фадеев!!! С вас лично спросят. Напишу, что вы довели, всех назову поименно!

 

Возвращается багровый и взъерошенный. Подслеповато озирается. Снимает и протирает очки. Отыскивает взглядом кого-то в зале и обращается к нему (или, возможно, к группе лиц).

 

Еще один тезка! «Дмитрий Дмитриевич, с вами говорит Дмитрий Эдуардович!» Какая-то странная тактика — донимать меня звонками. И каждый раз на том конце провода новый голос. Они хотят показать мне, как много я доставляю им хлопот своими формалистскими капризами, чтобы я устыдился: дескать, столько ни в чем не повинных людей из-за меня на ушах. Целый отдел мобилизовали. Такое любого выбьет из колеи. Каждый новый звонок — новый маневр. Словно они соревнуются между собой в этих уловках или упражняются перед более серьезными заданиями, как пианист разминает пальцы перед концертом. Один упрашивает, другой открыто грозит, третий вдруг ни с того, ни с сего начинает выведывать, все ли в порядке у Максима, как ему на посту помощника главного дирижера, или намекает, что не все в Московском филармоническом оркестре согласны с его назначением. Как же они осточертели мне, если бы вы знали! (Молчит, опустошенно смотрит в одну точку). Тезки, тезки… недавно вот говорил с тезкой моей роковой героини — с Фурцевой. Да, говорю ей, Катерина — это скука смертельная и слепая похоть от отчаянья. Это обреченность, гибель — либо от тоски в купеческом болоте, либо на каторге. Такова была при царизме доля русской женщины, забитой, униженной, бесправной. Такова была российская жизнь — скука смертная. Чтобы вырваться из этой скуки, чтобы вырвать женщину из многовекового закабаления, мы и совершили нашу Октябрьскую революцию! Вот в чем смысл моей оперы. А она мне: я ведь тоже женщина, а не только чиновница, я очень хорошо понимаю вашу Катерину, чувствую ее образ. Но как человек партийный, я должна принять взвешенное решение, чтобы не было потом никаких инсинуаций и превратных толкований. Идеологическая война, говорит, нами еще не выиграна, а на войне как на войне, мне ли вам объяснять. Вот такая у них логика! По-человечески они понимают меня, симпатизируют и сочувствуют мне, но у них всегда есть аргументы, которые выше простого человеческого сочувствия. И, руководствуясь этими аргументами, они не прекращают мучить меня. Недавно один аппаратный иезуит придумал новое издевательство: он предложил сыграть мои произведения заводским рабочим, сталеварам, кажется. И спросить у них, близка ли им моя музыка! Ведь советский композитор не должен задирать нос перед простым советским рабочим! Он обязан писать музыку, доступную и понятную любому труженику!

 

На сей раз ДД подзывает к телефону уже не голова, а голос, доносящийся из-за кулисы. В нем звучат какие-то особенные нотки, оказывающие на ДД явное, хотя и со стороны не понятно, какое, воздействие. Обреченное шарканье, а затем совсем другой, блеклый, усталый, местами запинающийся голос ДД.

 

Да, да, конечно. Конечно, узнал. Да, только что. Я не бузил. Нет-нет, это не капризы, это принципиальный вопрос. Я композитор, а не капризуля, у меня есть своя собственная позиция по вопросам моего творчества… и потом, мне неприятно… просто даже оскорбительно, когда мальчишка, который только заступил, так сказать… неопытный, необстрелянный, начинает по телефону меня, пожилого человека, учить, что и где я не так написал в моей новой симфонии, которую он даже не слышал… я понимаю, что он озвучивал мнение партии, и все-таки… это как-то дико, когда человек, который гораздо моложе тебя, не видя твоего лица, тебе по телефону указывает… он же в сыновья мне годится… нет-нет, не надо никаких выговоров, у меня нет к нему лично никаких претензий, он четко действовал по инструкции, его так проинструктировали… просто так нельзя… не по-человечески… так невозможно решать проблемы искусства, тем более такой тонкой материи, как музыка… нужно сначала исполнить произведение, а потом уже обсуждать… пусть сначала оно прозвучит, а уже затем знатоки выносят вердикт, критикуют… как можно не любить и ругать еще не родившегося ребенка? Музыкальное произведение рождается только тогда, когда его исполняют, понимаете? Нет, это не лукавство, позвольте вам возразить. Любой сочинитель вам скажет, что написание партитуры — только зачатие, а рождение музыки — это ее исполнение оркестром… позвольте, что значит «претензии не эстетические, а политические»? никак не возьму в толк… какая же это политика? это же очевидный даже школьнику антифашизм! Не понимаю, при чем здесь «еврейский вопрос»? когда закрывали «Катерину Измайлову», все попрекали меня пресловутым женским вопросом, теперь вопрос вдруг сделался еврейским… зачем что-то выбрасывать из текста? Женя написал прекрасные стихи, оттуда ни одной строки нельзя выбросить — каждое Женино слово срослось с моей музыкой… Вы знаете, как я ценю ваше мнение и мнение товарищей, но в данном пункте мне приходится возражать… это мое нравственное послание человечеству, и оно ни в коей мере не идет вразрез с генеральной линией… нет, я ни в коем случае не умаляю подвиг советского народа и не собираюсь превозносить народ иудейский! Дело не в исключительности евреев, дело в том, что их уничтожали только за то, что они евреи, и об этом нельзя молчать… неужели это не очевидно? Это мой манифест и мое понимание интернационализма: мы всем миром должны защищать тот народ, которому грозит геноцид. Разве не в этом состоит благородная миссия Советского Союза? Какие понятия я путаю? При чем здесь национализм!? Помилуйте! (Долгая пауза). Вы без ножа меня режете! Я не понимаю, нет… это похоже на какой-то странный сговор против моей музыки! Когда я подобное сказал Владимиру Михайловичу, он посоветовал мне лечь в клинику. Он, должно быть, психиатрическую имел в виду? (Со смертельной усталостью в голосе). Чем я так насолил всем?! Уже тридцать лет не понимаю! Почему против меня все так ополчились: руководители партии, критики, коллеги-музыканты?! За что меня уничтожают, я хочу хотя бы знать приговор! Процесс не прекращается, он занял половину моей жизни, а я так и не понял, за что меня судят? За то, что я композитор?! Все эти годы я подавал апелляции, боролся, сдавался, смирялся, но так и не уяснил главного: в чем моя вина перед нашим государством, партией и народом? Почему каждое десятилетие мне устраивают экзекуцию? Вы меня успокаиваете, говорите, что никакого сговора нет, но как же нет, когда есть! Как же нет сговора, когда после нашей с вами предыдущей телефонной беседы через полчаса мне позвонил Женя Мравинский, дирижер, который, как никто, глубоко понимает и ценит мою музыку… так вот, он позвонил, извинился и сказал, что не сможет исполнять Тринадцатую симфонию… заметьте, он не сказал, что она ему пришлась не по душе, не сказал, что не хочет исполнять, нет, — именно не может, потому что — очевидно! — ему запретили… а затем мне сообщили, как бы между делом, что Евтушенко поупирался и согласился переписать стихотворение, убрав из него нежелательные строки… т. е. на него надавили, его заставили собственноручно испортить прекрасный проникновенный текст! Я вижу, что некоторые малодушные музыканты боятся со мной репетировать! И играют отвратительно, трусливо, с оглядкой, «как бы чего не вышло»! Это убивает музыку. Но, главное, поймите, это убивает совесть! Ведь там, где главный смысл нашей страшной эпохи, громоздится теперь еще более чудовищная бессмыслица… от такого камни возопят: получается, мы, советский народ, победивший фашизм, боимся открыто и честно средствами симфонической музыки осудить злейшее преступление фашистов! Поймите, я не оратор, чтобы красноречиво защищать свое произведение. Я не смогу отстаивать симфонию с тем же краснобайством, с каким критики ее уже разносят. Это не моя профессия. Моя сила не в словах, а в музыке, поэтому я не люблю пустого сотрясания воздуха. (Потухшим голосом). Спасибо вам, что вы внимательно меня выслушали… да-да, я все понял… да, все правильно понял… нет никакой надежды… силы неравны… опера в обмен на симфонию — такова цена сделки… это прискорбно, если бы вы знали, как это прискорбно… я не знаю, что мне делать! Я не хочу и не могу ничего переделывать в готовой партитуре, но у меня просто нет сил сопротивляться! О, как слабы все мои аргументы против той безоглядной решимости, с которой вы общими усилиями убиваете мое искусство! Что я могу поделать?! Я ничего не могу поделать… тут ничего невозможно поделать… что поделаешь… что поделаешь… опять приходится сдаться и пятиться…

 

Пятясь, выходит из-за кулисы и возвращается к столу. Садится. Снимает очки. Подпирает руками лоб, закрывая глаза.

 

Откуда берется во мне это рабство?! (Обращаясь к залу). Откуда оно во всех нас?! И сколько лет нам нужно скитаться по пустыне, чтобы изжить его? Что заставляет нас так упорно веками стоять на коленях? Ради чего мы вновь и вновь обрекаем себя и друг друга на крепостничество? Чем сильнее пытаемся вырваться из этого болота, тем сильнее вязнем в нем, и свято верим, что это и есть наша историческая судьба!

Чем наш Союз композиторов отличается от самого захудалого колхоза? Мы, музыканты, точно колхозники, которых закрепостила Советская власть, пообещавшая уничтожить мрачное наследие царизма. От них требуют любой ценой урожая, от нас — музыки, больше фальшивых пафосных опер, симфоний, кантат, и мы так же, как и они, лишены прав и обречены на рабский труд! И как нас в свое время не додумались лишить паспортов, это довершило бы сходство!

 

Из-за правой кулисы выплывает другая, более дряхлая седая голова и, тут же обзаведясь столь же дряхлым туловищем вахтера, направляется к ДД.

Дмитрий Дмитриевич, вы еще долго? Я собираюсь делать обход и все запирать. Но если, конечно, вы решили сегодня остаться на работе, не вопрос, работайте хоть до утра, я мешать вам не буду.

Спасибо, Василий Петрович, дорогой, я уже заканчиваю. Буквально минуток пять-семь, и можно запирать.

 

Вахтер удаляется.

 

Надо бы купить Василию Петровичу пакетик кураги, он любит. Чем-то порадовать его. Овдовел. Один. Как я девять лет назад, такой же потерянный. Мне недавно приснилось, что мы переезжаем в другое здание, и уснувшего Василия Петровича заколачивают здесь, как чеховского Фирса. Я пытаюсь отодрать доски, открыть наглухо забитую дверь, но сил не хватает… а он там, по ту сторону плачет, скулит: «Забыли меня, забыли!». Хнычет, как ребенок. Я боюсь, что и меня забудут? Как ненужную пыльную часть старого реквизита… неужели жизнь всегда приходит к этому? Беда, беда… Нина Васильевна, где ты теперь… тошно, душно… как бы не сердце… тесно… это уже ни в какие ворота! Нет-нет, инфаркт отменяется… отбой… фух!

 

Переводит дух. Смотрит снова куда-то в зал и вдруг лукаво подмигивает кому-то из зрителей.

 

А ведь это правда, что я решил сделать из «Леди Макбет» оперу, листая издание с порнографическими иллюстрациями Бориса Кустодиева! Те еще были рисунки! Борис Михайлович знал толк в купчихах. Помню, ребенком я как-то гостил у него на даче… мы с местными ребятишками затеяли идиотскую забаву: каждый норовил плюнуть на дикий пчелиный улей, раздразнить рой и бежать от него со всех ног, куда глаза глядят, спасаясь от болезненных укусов. Я сделал так же и рванул, рой вскоре остался далеко позади, но одна упрямая, больше других разозленная пчела увязалась за мной. Куда бы я ни бежал, она повсюду преследовала меня. Вот уж, кажется, оторвался, ан нет: жужжит где-то у левого уха и снова пытается атаковать, снова нужно уносить ноги! Нигде не мог я укрыться от нее. Семь потов с меня сошло! В ушах звон, сердце из груди вырывается, в легких горячий и колючий воздух скребется! Чуть ли не весь день гонялась она за мной, а то и не один день — так мне запомнилось, хотя так быть, конечно, не могло. И стало мне с тех пор чудиться в самых разных местах, и в Петербурге, и даже посреди морозной зимы ее грозное жужжание, словно въелось оно в мое ухо. То была моя судьба, ее прообраз. Рок принял облик пчелы и увязался за моей персоной; ни один из его укусов пока не оказался смертельным, но как он погонял меня по этой жизни! У Бетховена судьба стучится в дверь, а у меня жужжит и жалит, как взбешенная пчела. Считайте, что это и есть ключ к моей музыке…

 

Складывает разложенные на столе бумаги в портфель. Встает и уходит за правую кулису. Второе действие окончено. Опускается занавес.

 

Что скажешь?

Добротный материал. Но мне кажется, кое-что нужно доработать.

Что именно?

Пока не скажу. На слух не запомнила. Надо глазами перечитать. Роль ДД ты написал для себя?

Разумеется.

Может получиться довольно выразительная монодрама, главное не перегибать палку. Не на разрыв аорты, понимаешь?

Да-да, скорее приглушенно. Бессильная жалоба. Герой должен смотреться разбитым и астеничным. А его истеричные выпады — скорее последние всплески сопротивления, нежели героическое обличение режима. В мимике должно быть мученичество и угасающее на глазах пламя многолетней борьбы. Внутренний надлом. Поначалу ДД упирается, но постепенно сдается. Я уже начал репетировать перед зеркалом. На днях погримасничал с полчаса, жена спрашивает: «Ты не заболел? Вид у тебя какой-то нехороший, как будто ты терпишь боль. Может, лучше к врачу?».

А ей ты читал?

Нет, что ты. Я суеверный. Сначала тебе и главному, а потом уже — всем, всем, всем.

Глупая примета. Я вот думаю, что мимика здесь не так уж и важна, достаточно узнаваемого грима. Важнее голос.

Да, точно. Особенно в последнем телефонном разговоре — там происходит перелом, который нужно сыграть одним голосом. Поначалу, когда ДД спорит и протестует, в нем есть что-то от Йозефа К. из «Процесса» Франца Кафки. А к концу это сломленный интеллигент, напоминающий Беранже из «Бескорыстного убийцы» Ионеско. Я умышленно сделал отсылку к финалу этой пьесы. Когда ДД говорит, вот здесь: «О, как слабы все мои аргументы против той безоглядной решимости, с которой вы общими усилиями убиваете мое искусство!», это перекликается с репликой Беранже, обращенной к безмолвному, ухмыляющемуся убийце: «О, как слаба моя сила против твоей холодной решимости, против твоей беспощадной жестокости!».

А что будет дальше?

А дальше, едва зрители начинают расходиться в антракте, из-за опущенного занавеса раздается Официальный Голос: диктор предельно отстраненно с «металлическими» интонациями зачитывает заметку о возобновлении «Катерины Измайловой», помещенную в «Правде» 9 января 1963 г. Это метафора железного занавеса, из-за которого музыкальный мир получает хорошенько причесанную официозную информацию о композиторе и его творчестве. Третье, как, впрочем, и четвертое, действие я пока не написал, но замысел у меня уже в общих чертах созрел. В третьем действии два персонажа. Это Ростропович и Вишневская. Сидя в театральной гримерной, они обсуждают предстоящую лондонскую постановку «Леди Макбет» в исходной авторской редакции, согласно завещанию композитора. Вспоминают ДД, его друзей и врагов. С предельной едкостью обсуждают советских чиновников от искусства, укоротивших и отравивших жизнь гения. За окном 1978 г. ДД уже три года, как в могиле. В разговоре о нем звучат минорные и ностальгические нотки, чувствуется глубокая обида на советскую власть — Вишневскую и Ростроповича недавно лишили гражданства за антисоветскую деятельность. Вместе с тем в атмосфере этого разговора есть что-то от «Священных чудовищ» Жана Кокто. Супруги, как прежде, любят друг друга, публика любит их обоих. Взаимопонимание. Но и приятная двоим язвительность. Тот самый перец, без которого было бы слишком приторно. Колкостями они раззадоривают друг друга. Иногда мы наблюдаем кратковременное столкновение двух сильных воль или своеволий, но перемирие достигается быстро — лаской или шуткой. Как ты, конечно, догадалась, эту пару сыграем мы с тобой.

А что в четвертом действии?

Наш сегодняшний диалог, который я хочу записать на диктофон. Мы выйдем к зрителю такие, какие мы сейчас. В этой же одежде, без грима. И в точности воссоздадим обстановку твоего кабинета. Никаких искусственных декораций не нужно. Просто перенесем на сцену всю эту мебель, стол, шкаф. И сыграем самих себя.

Тебе не кажется, что это как-то нескромно. Для камео мы недостаточно знамениты.

Это не важно. Суть в том, что актеры в заключительном действии перестают играть пьесу и обсуждают ее, сорвав маски, выражая свои чувства и отношение к герою. Ты не возражаешь, если я включу диктофон? Давай просто еще раз в деталях обсудим все, что я зачитал. Только под запись. Ты более подробно воспроизведешь то, что говорила об опере и судьбе ДД, а я сымпровизирую да заодно накидаю еще несколько интересных фактов и мемуарных свидетельств из моей копилки.

Мне нужна пауза. Давай сделаем перекур.