Детство на всю жизнь

Детство на всю жизнь
Фрагмент из книги «Калейдоскоп моей памяти»

Ощущения детства, свои первые, даже чуть обозначенные переживания, человек несёт за собой всю жизнь. Даже впоследствии деформированные, преобразованные ходом жизни, эти ощущения и переживания продолжают действовать, как притягательное или отталкивающее начало. Это зависит от того, как ход жизни соотносится с этими первоначальными ощущениями, становятся они балластом в жизни или стимулом, мешают или способствуют жизни. У меня бывало по-разному, тем не менее, погружение в воспоминания детства доставляет мне большую радость, и ностальгия по моему детству жива во мне всегда.

Утро, тишина в доме. Из кабинета отца в другом конце квартиры доносятся попеременно два голоса – голос Шевы, секретаря отца, читающей ему, полностью лишённому зрения, вслух, и голос отца, диктующего ей свои мысли. Лейтмотив всей жизни в доме, в семье – возвышенность чувств, стремление к идеалу, романтизм, атмосфера умственного труда. В моём детском восприятии вдохновенный голос отца переливается в звуки классической музыки, которую он часто слушает. Бетховен, Шопен, Чайковский – фон жизни в доме, фон моего детства.

Первый язык, ставший для меня основным на всю жизнь – русский. Сказки Пушкина, книжки Чуковского, Маршака, детский иллюстрированный журнал «Задушевное слово», русские романсы – всё это создало в моем юном воображении идеальный, милый сердцу, красочный образ страны, откуда родом мама и где живут её родные – образ России. В те годы русская культура занимала значительное место в жизни латвийской интеллигенции. Наиболее наглядным, непосредственным воздействием на меня обладала живопись. Это – моё самое сильное впечатление. И сейчас, стремясь воскресить ощущения детства, я вглядываюсь в картины Богданова-Бельского, Александры Бельцовой и ощущаю, что манера, в которой они писали, их краски и свет по особому близки мне. Но возможно, я сейчас это домысливаю, и это – моя фантазия. О России с присущей ей восторженностью рассказывала мне Шева – человек, сильно повлиявший на меня в детстве. Шеву в семье очень любили, называли ласково «Шевеле», «Шепселе». Это был Человек-Ангел, беззаветно преданный своим друзьям, начисто лишенный эгоизма, себялюбия. Она целиком посвятила свою жизнь моему отцу, его интересам, его творчеству. Её личной жизнью была жизнь нашей семьи.

Мать, отец, Шева, старшая сестра Дита часто говорили между собой на идише – языке, на котором до Второй мировой войны говорило одиннадцать миллионов евреев. Я понимала этот язык, но сама говорить на нём не научилась. Мне так и осталось непонятным, почему меня в детстве не научили языку идиш, еврейской азбуке. Ведь основной темой творчества отца была история евреев, еврейская культура. Моё имя – Рута, было явно не еврейским, на европейский лад звали многих моих сверстников – детей из еврейских семей: Агнесса, Элеонора, Лилия, Белла, Эвелина, Зузанна…

Большинство моих подруг посещали еврейские школы, в их семьях соблюдались еврейские традиции – ели только кошерную пищу, пользовались раздельной «молочной» и «мясной» посудой, отмечали субботу и все религиозные праздники. Мне это казалось любопытным, но чуждым, так как у нас в доме всего этого не было. С первого класса я училась в латышской школе, посещала её и по субботам, когда мои подруги в школу не ходили, соблюдая требования еврейской религии. Многие из них носили на шее красивые кулоны с изображением Мойше Рабейну – пророка Моисея. Кулоны мне нравились, но я воспринимала их только как украшения, к которым была равнодушна. У нас в семье охотно ели традиционные еврейские кушанья: «гешмирте маце» – мацу со сладким творогом и изюмом, куриный бульон с клецками из мацы или еврейскими пельменями – «креплах», говяжью «еврейскую» колбасу, говяжьи, красные от селитры языки и грудинку, которые продавались в кошерных лавках «Ахдут» и Барона. Охотно ели фаршированную рыбу и круглое печенье в меду – «тейглах», а также и сладкую русскую творожную пасху с цукатами, которую можно было купить в магазине Матейки на центральной улице города.

Мой отец высоко ценил человеческое достоинство, идеи гуманизма, активное стремление к справедливости, но был неверующим человеком. Не думаю, чтобы он относился к религии враждебно, но определенно выступал против использования религии в целях, которые он считал антигуманными – для порабощения людей и укрепления неравенства между ними. Отец, как и мать, прекрасно знал Библию и считал, что центром любой религии должно быть этическое учение, законы нравственности. Отстранённость от религии в детстве сыграла, я думаю, не лучшую роль в моей дальнейшей жизни, создала некий духовный вакуум, который впоследствии заполнялся расхожими идеями, а иногда и затруднял выбор нравственных ориентиров. Теперь я сожалею об этом. Вера в Бога была присуща людям во все времена, она родилась и росла вместе с человечеством, её принимали мудрецы Востока, философы Древней Греции. В основе её – поклонение силам природы, культ предков, стремление достичь гармонии между собой и вселенной. Без Бога человек ощущал себя одиноко в мире разобщённых картин, явлений, лиц. Задумываясь сейчас над понятиями совести, соотношении добра и зла в человеке, я понимаю, какую огромную роль в формировании морали играет религия, заповеди, проповедь милосердия, сострадания, доброты.

Но как сочетать существование всемогущего Бога, олицетворяющего Добро и Справедливость, с тем, что творится на земле, в обществе, в природе – с хаосом и жестокостью? Почему Бог, создав человека и заботясь о нём, допускает, что на протяжении всей истории человечества несправедливость в основном торжествует над справедливостью, страдают не только грешники, но и праведники? Возможно, ответ в том, что Бог, создав человека свободным, дал ему также и свободу выбора между добром и злом. Где есть возможность добра, есть и возможность зла. И, быть может, зло существует для того, чтобы выделить добро в качестве контраста; возможно, Бог, дав человеку сознание добра и зла, дал ему и силы для борьбы со злом. И хотя формула Христа «Подставь другую щеку» на практике часто оборачивается поощрением зла, в иных случаях эта формула может означать преодоление побуждения к мщению и расправе, обуздание тёмных инстинктов.

Моя мать говорила мне: Бог в самом человеке. Я сейчас время от времени посещаю храмы Божьи – синагогу, православные, католические и протестантские соборы. В трудные минуты обращаюсь к Богу, иногда в мыслях дохожу до такой глубины в себе, что кажется, будто во мне заговорил кто-то иной, не я, и я ощущаю Его присутствие, возникает чувство слияния с какой-то высшей сущностью. Всё же моя молитва всегда оборачивается диалогом с собой, со своей совестью. И я понимаю, что, хотя в моём детстве не было религиозных обрядов, кошерной пищи, субботних свечей и поста, тем не менее, была вера в Высший Разум и его силу, в Совесть.

Есть люди, которые проповедуют смиренность, кротость и терпение, советуют пройти сквозь жизнь так тихо, чтобы судьба тебя не заметила, довольствоваться своим маленьким уголком. Меня этому не учили в детстве, а воспитывали во мне своего рода максимализм – активное стремление к радости, красоте, ко всему яркому, значительному. Меня сознательно готовили к активной деятельности, поощряли во мне попытки творчества, внушали веру в возможность счастья, во взаимность окружающего мира. И так получилось, что в моей душе всегда присутствует не только стремление к действию, но и вера в то, что всё разрешится к лучшему, жизнь изменится и всё будет хорошо. Это, наверно, и есть существо того, что было во мне заложено в детстве.

Мои мать и отец были поздними детьми своих родителей, поэтому я уже не застала в живых своих дедов, а бабушек знала, только когда они уже были в преклонном возрасте. Киевскому дедушке Шмилику – отцу моей мамы сообщили о моём рождении, когда он лежал на смертном одре. Я пришла на свет, словно на смену ему, унаследовав, быть может, от него какие-то неизвестные мне черты. Киевская бабушка Майя – красивая, величественная и немногословная, приезжала несколько раз к нам, в Ригу, погостить. С ней мы были большими друзьями, она гуляла со мной и, хотя была женщиной весьма волевой, разрешала мне «садиться ей на голову». Когда мои шалости переходили через край, она с улыбкой спрашивала: «Рутеле, на тебя уже гэц напал?». Помню, у неё с моей мамой были препирательства по мелочам, по поводу покупки одежды: бабушка хотела зимнее пальто со «скунсовым» воротником, мама же предлагала ей каракулевый. Но они очень любили друг друга, бабушка жалела мою маму за её трудную судьбу, а вернувшись в Киев, на вопрос о том, как живёт в Риге её дочь, отвечала: «Как драгоценный кубок, до краёв наполненный слезами». Бабушка скоропостижно скончалась в возрасте 69 лет. В семье остался некий «культ бабушки Майи» – её именем называли девочек в последующих поколениях.

Бабушку Розу – мать моего отца я помню совсем старенькой, сгорбленной. Она давно овдовела и жила в Риге, но не с сыновьями, а в семье своего двоюродного брата Михеля и его жены Анетты. Там у неё была своя комната, и, когда мы к ней приходили, она открывала ящик комода, доставала круглые мармеладки, обсыпанные сахаром, и угощала меня. Такие мармеладки я охотно ем и сейчас. На дни рождения внуков бабушка приезжала на извозчике, одетая во всё чёрное, с большим чёрным зонтом и всегда дарила одно и то же: серебряные стопочки – «бехерлах». Умерла она в возрасте 90 лет во сне. Помню, как в день её похорон я плакала, лежа в постели с очередной ангиной.

Моя мать была очень красива, было в ней что-то, привлекавшее внимание людей с первого взгляда. Она располагала к себе, владела искусством вести оживлённую беседу, на протяжении всей своей трудной, многострадальной жизни сохраняла интерес к окружающим, умела дружить с людьми разного положения и возраста, всегда выглядела женственной, элегантной и ухоженной. Несмотря на трудности жизни, мама умела быть праздничной и создавать праздничность вокруг себя. Она была очень волевой, властной и всегда серьёзно обдумывала свои поступки – этому её научила жизнь. Мама была опорой семьи, главным действующим лицом, на ней лежала забота о благополучии и воспитании детей, о ведении дома, о здоровье и покое отца, о создании для него условий, при которых он мог бы всецело посвятить себя творческому труду. Отец не только писал статьи и книги, но и был также присяжным поверенным и имел свою адвокатскую контору, которая обеспечивала семье постоянный доход. В конторе, которая занимала часть нашей просторной квартиры, за большим коричневым бюро с откидывающейся гофрированной крышкой работал помощник присяжного поверенного, а в отдельной маленькой комнате – секретарь-машинистка. Мама руководила и их работой, помогала отцу в делах, посещала различные официальные учреждения.

В доме постоянно жила прислуга, которую всегда называли по имени – Женя, Стефа, Мария, а также помогавшая по хозяйству немолодая, одинокая еврейская женщина – «фройляйн Рейзхен». Ко мне ежедневно приходила гувернантка, она называлась «Руточкина фройляйн». За семь лет их было несколько – сменивших друг друга молодых интеллигентных женщин: Люба Нашатырь, Этель Димант, Этя Плинер. Они были разными, и каждая из них оставила свой след в моей детской душе. Торговка Аннушка, большая, грузная, с белым платочком на голове, по утрам приносила в тяжёлой корзине продукты с рынка, с ней имела дело всегда только мама. Прислуга называла маму «барыня» и целовала ей руку в благодарность за деньги или подарки к праздникам. «Барином» прислуга называла и отца – это вполне совмещалось с его «левыми» социалистическими взглядами. Принадлежность части людей к низшему сословию тогда была привычной, само собой разумеющейся, ведь все они родились и росли ещё при царском режиме. Тогда в ходу были и такие обращения, как «мсье», «мадам», а незамужних женщин, почему-то больше называли по-немецки – «фройляйн». В памяти ещё сохранялись старые названия главных рижских улиц, их по-прежнему называли Николаевская, Александровская, Романовская, Курмановская.

Моя привязанность к незрячему отцу была молчаливой, нежной и постоянной. Говорили, что в первые дни своей жизни, будучи грудным младенцем, я непрестанно орала, словно предчувствуя все грядущие трагедии века, однако немедленно замолкала, когда меня клали на кровать отца. Изредка, в минуты отдыха, отец тормошил меня, называя «Рута-Пута», «Путикам», и эти мои ласковые детские прозвища родители вспоминали до самой их смерти, по разному поводу. Я была не в меру резва и шаловлива, и отец дал мне шутливое прозвище «башибузук». Уже, будучи взрослой, я прочитала, что башибузуки – это «бешеные головы», турецкие полуразбойники-полупартизаны, известные своим диким нравом и кровожадной свирепостью.

Мама всегда была занята, времени для общения со мной у неё было мало. Иногда мы вместе гуляли, посещали театр или родственников и знакомых. Быть с мамой для меня всегда было праздником. Она не была щедра на ласку, на проявления нежности и лишь изредка крепко обнимала меня, прижимая к себе, называла Рутеле, Рузя, «доня моя», «мизинка моя» – то есть младшенькая. Я это воспринимала с большой радостью, как награду. Смутно, больше по рассказам, я помню, как однажды, когда у меня только прорезались зубки, я, стоя в своей детской кроватке, просунула голову сквозь нитяную сетку и стала задыхаться, посинела и потеряла сознание. Вызвали детского врача, и тот вернул меня к жизни. В моей памяти это событие как-то связано с тоской по маме. Помню и то, как мама за непослушание «давала мне траски» – больно била ладонью по попке, а предупреждая моё непослушание, говорила: «получишь траски». Я этого боялась, наказание было связано с болью и обидой.

Мама родилась в день еврейского праздника Лаг-Баомер – в День завершения скорби. Отмечали мы это всегда первого мая. Утро начиналось с вручения маме большого букета красных роз от отца. Помню маму во цвете лет, в пёстром летнем шёлковом платье, которое я называла «пучи-пучи» и просила его надеть – в нём мне мама особенно нравилась. Мама любила всё яркое, красочное, обладала хорошим вкусом и частенько заглядывала в антикварные магазины, которых было тогда множество, главным образом, в старом городе, их тогда называли по-немецки – «Ан-унд фер-кауф». Мама находила там разные старинные вещички, которые называла «шмукзахен», приносила домой, начищала и ставила в хрустальную витринку. Предметом особой гордости были две большие вазы из цветной мозаики, купленные мамой у Каульбарса – в самом изысканном рижском антикварном магазине. Мама была практичной, но при этом широкой и щедрой.

Многие рижские дамы встречались в послеобеденные часы в кафе у «Отто Шварца» или в «Рококо», обсуждали светские новости. У мамы таких подруг не было, она не была расположена к таким беседам, для этого у неё не было свободного времени. Я помню лишь Евгению Исааковну Розенцвейг, которую мама высоко чтила, и изредка обращалась к ней за советом, а также Эсфирь Осиповну – жену еврейского поэта Якова Розенбаума, который был близок с моим отцом. Мне запомнилось, что из всей большой семьи моего отца, мама предпочитала общаться с его братом Соломоном, очень доброжелательным и подвижным. Он приходил к нам, и стоя вдвоём в коридоре нашей квартиры, они с моей мамой подолгу о чем-то заинтересованно беседовали. С другими родственниками обычно встречались только в дни семейных торжеств.

Мама редко проявляла своё плохое настроение и вообще была против грусти, тоски, печали, против такого рода «хемунген», как она это называла. По-немецки мама говорила слабо, хотя отдельные немецкие слова употреблять любила. Языки ей вообще давались плохо. Когда ей бывало особенно тяжело, она говорила по-еврейски «их бин фун айзен» – «я из железа». Бывали скандалы между мамой и моей старшей сестрой Дитой, которая была всего на восемнадцать лет моложе матери и на девять лет старше меня. Ссоры возникали из-за своеволия Диты, из-за её пропусков занятий в школе, неаккуратности в одежде, её ранних романов, пустого время провождения, которое мама называла «шлендраньем». Мама и Дита шили себе платья у дорогой портнихи Энтиной, что вызывало во мне ощущение второсортности – мне платья шила дворничиха. Это у меня осталось на всю жизнь – одеваться так же красиво, как одевались мама и Дита, я никогда не умела. Помню, как однажды родители пошли на пресс-бал в офицерский клуб. На маме было длинное бархатное вечернее платье, а в руках серебряный сетчатый бальный ридикюль с тёмно-красным рубином на застёжке. Потом мама рассказывала, что «на балу у мадам Шалиной, жены адвоката, были плечи, как взбитые сливки»…

Никогда – ни в детстве, ни потом я не задумывалась над интимной стороной жизни моих родителей. Мама была на тринадцать лет моложе отца. Он был с ней ласков, нежен, но больше всего думал о своей работе, о творчестве. Впоследствии мама говорила, что, родив двух дочерей, была вынуждена сделать ещё восемь абортов. Иногда между родителями возникали ссоры из-за того, что отец мало думал о заработке, – это всецело лежало на маме. Временами она взрывалась, упрекала его и громко плакала. В такие моменты я чувствовала себя глубоко несчастной, стояла, сложив молитвенно руки, и дрожала. У мамы было немало молчаливых поклонников, возможно, были и какие-то увлечения; помню, известный в Риге доктор Гах – немец, регулярно присылал ей белые розы. Но мама говорила мне потом, что никогда отцу не изменяла, ведь, изменив, она не смогла бы дальше нести свой «сладкий крест». Это были её слова.

С самого рождения я попала в напряженную обстановку, в атмосферу трагедии – отец тогда видел уже только одним глазом, а спустя год ослеп окончательно. Это наложило отпечаток не только на моё детство, но и на всю последующую жизнь. Я в то время не осознавала всей трагичности положения в семье, но интуитивно пыталась выбраться из этого состояния напряжения, была в поисках чего-то более лёгкого, простого, необременительного. Это отразилось и на моём выборе подруг, друзей и на образе жизни в молодости, из-за чего много ценного времени было мною потрачено зря. Я не отличалась постоянством в своих увлечениях, многое начинала и вскоре бросала, оставаясь дилетантом в музыке, литературе, в разных областях знаний. Я слабо играла на рояле, слабо каталась на коньках и лыжах, не овладела чистописанием, черчением, не была сильна в математике, основательно не изучила ни одного иностранного языка. Быть может, это изъян моего воспитания, результат того, что в детстве я недостаточно общалась с родителями: они были заняты своими делами, а мною, кроме Шевы, занимались сменявшие друг друга приходящие воспитательницы – «фребелички», как тогда их называли. Родители же, каждый по-своему, были и остались для меня недостижимым идеалом.

Я унаследовала от своих родителей некоторые внешние черты, способности и свойства, а также и их вечное, но различное беспокойство. От мамы – беспокойство по поводу устроения, налаживания жизни, беспокойство и даже тревогу о будущем, о том, что произойдёт, если настанет «чёрный день». От отца – беспокойство творчества, беспокойство о высоком, общезначимом. Оба эти беспокойства живут во мне и поныне. Однако в отличие от родителей я не смогла в той мере, как это удалось им, обратить своё беспокойство в действие, в результат. Но наряду с беспокойством во мне, как и в них, живёт и стремление к тишине, покою, к согласию с собой. От отца я унаследовала стремление слить воедино жизнь и творчество, потребность работать, следуя своей внутренней воле, мало считаясь с другими факторами, желание разглядеть явление жизни в незначительном факте, случае. Во мне, как и в нём, звучат порой то «фортиссимо» и то «пианиссимо», и я полностью согласна теперь с известным утверждением, что жизнь – это счастье, долг, страдания и труд. В жизни моих родителей было много страданий, их страдания были несравнимо тяжелее, серьёзнее, чем мои, как и их жизнь – несравнимо серьёзнее моей.

Эстетикой моего детства были уют, порядок, праздничность, особая тишина творчества. Семья, дом, в котором я росла, стали для меня символом защиты, прочности жизни, привили мне способность самозащиты от хаоса и в то же время постоянное желание быть, как в детстве, под чьим-то крылом. С детства осталась со мной на всю жизнь необходимость в поддержке и защищённости, доверчивость, даже порой наивность, постоянное ожидание и поиски источников радости, способность увлекаться, совершать неожиданные поступки и совсем не по-взрослому разочаровываться и горевать. Я ощущаю свою детскость, как слабость, но порой и как силу.

Прикасаясь к истокам бытия, к началу своей жизни, я словно смотрю в глазок калейдоскопа, где разноцветные осколки памяти, отражённые в зеркальной поверхности сфер, складываются в фантастические, сказочные узоры и при каждом, самом малом повороте возникают всё новые и новые, невиданные, неповторимые красочные орнаменты. Я вижу маленькое красное блестящее ведёрко, ярко-зелёный совочек, разноцветные формочки для пирожных из песка, своё первое шерстяное платьице цвета весенней травы и второе – в мелкую сине-красно-зелёную клетку, надетое перед первым в жизни спектаклем «Красная шапочка и серый волк». Вижу красную шапочку на златокудрой головке моей куклы Маргариты, неизменно сопровождавшей меня в кабинет доктора Хазе на сеансы «горного солнца», которые запомнились голубыми от кварцевого света простынями и острым запахом озона. Мою первую соломенную шляпку, тоже красную, с вишенками на полях. И красную фетровую шапочку, гладкую, тёплую и мягкую. Вижу связки больших воздушных шаров – голубых, зелёных, розовых, жёлтых. Густо-зелёный лес с дубовыми листьями и ярко-коричневого Конька-Горбунка в книжке с картинками. Мою большую красную чашку в белый горох. Белую фаянсовую рюмочку для яйца с изображением пёстрого петушка. Большой оранжевый шёлковый абажур с бахромой над обеденным столом. Красочное богатство детских товаров в заветной лавке «Песталоцци» – цветные карандаши, водяные краски, переводные картинки, которые надо было осторожно намочить в блюдечке, а потом прижать к чистому листу и с нетерпением ждать результата – изображения куколки, кошечки, зайчика или рыбки. Блестящие яркие бумажные картинки для наклеивания в альбом – ангелочки с крылышками, забавные пупсики, мышонок Микки-Маус. Яркую белизну снега, голубизну неба, синеву летнего моря, мои детские купальнички – салатный, голубой, жёлтый.

Любимые запахи в детстве – запах настурции, белого душистого табака, резеды и маттиолы в саду на даче. А в конце лета – дух спелых яблок повсюду – дома и на улице. Восхитительно пахли в лавках живая и копчёная рыба, квашеная капуста, сыр, свежий творог, мандарины. Никогда потом эти запахи не ощущались так остро, как в детстве. Помню и запах сероводородного источника в курортном парке Кемери, и горьковато-сладкий аромат библиотечных книжек, от которого замирало сердце в предвкушении увлекательного чтения. Читать было приятнее всего за ужином, когда перед тобой тарелка с едой, а рядом аккуратно переплетённая книжка из библиотек Шнайдера и Шира, Этингера или Ланге. Нравилось с аппетитом есть жареную рыбку, сосиски с картошкой, помидоры, огурцы со сметаной, манную кашу. Полезные овощи: шпинат, цветную капусту и морковь – меня заставляли есть насильно. Особыми лакомствами были пористый шоколад фабрики Кюзе, сливочные тянучки и большие конфеты – халва в шоколаде или слива в шоколаде.

Дни моего рождения начинались всегда с радостного пробуждения – у кровати на маленьком белом столике уже лежали подарки: новая кукла в розовом платье с бантом и в лакированных туфельках, детская красочная игра «рич-рач», складной картонный аквариум с разноцветными рыбками и магнитной удочкой, новое шёлковое голубовато-зелёное платье в мелкий цветочек. Самыми интересными подарками были книжки – «Княжна Джаваха» и «Маленький лорд Фаунтлерой». После обеда, часам к пяти, приводили в гости детей. День был зимний, их долго раздевали в передней, снимали пальто, ботики, разматывали шарфы, переодевали, застёгивали нарядные туфельки, девочкам завязывали волосы бантом. Дети торжественно входили в столовую, где уже был раздвинут и накрыт белой скатертью большой дубовый стол. Ели сдобный именинный крендель, пили из больших чашек горячий шоколад с взбитыми сливками. Потом переходили в детскую, кто-нибудь из взрослых ставил нас в круг, и мы пели «Как на Рутины именины испекли мы каравай». Запомнилось ощущение крепко сцепленных детских ручек, качающихся вверх и вниз, вверх и вниз: «…вот такой вышины, вот такой низины». Пели песни «Стоит стар человечек в лесу глухом…» и «Мама купила мне куклу и барабан…». Затем демонстрировались новые игрушки, подарки, устраивалась лотерея, и каждый ребёнок выигрывал забавную вещичку. Дети не оставались на ужин, их уводили домой. Собирались взрослые – родственники, друзья родителей. Но моё участие в празднике на этом не кончалось и, прежде чем сесть за стол, гости заходили в детскую, где я демонстрировала своё умение сочинять стихи, устраивать кукольный театр. Сценой театра была полка в прикроватной тумбочке, освещённая изнутри лампочкой-ночником. Актёрами были маленькие целлулоидные куколки. Потом взрослые уходили в столовую, садились ужинать и вести свои разговоры, а меня укладывали в постель.

Помню приготовления к детскому карнавалу в день рождения девочки Дуди Дубинской. Мне тогда пошили русский сарафан из красного ситца, твёрдого, накрахмаленного. На нём моя сестра нарисовала масляными красками большие жёлтые подсолнухи, отчего сарафан стал ещё твёрже и стоял колом. Под ним была тонкая белая маркизетовая блузка с широкими рукавами, на голове – кокошник, а на – шее большая связка пёстрых бус из папье-маше. В самый разгар праздника, когда все танцевали и пели «Ах вы сени, мои сени…», мои бусы порвались и рассыпались по полу.

Обычно новая одежда не вызывала у меня особой радости. Всё новое было непривычным, не всегда удобным, иногда слишком открытым, чего я тогда не любила. Уже в детстве у меня были свои, хоть и неосознанные, требования к фасону, покрою и цвету одежды. Ощущение «своей» и «не своей» одежды осталось на всю жизнь. Неприязнь и раздражение вызывали рейтузы, резинки, которыми пристегивали к лифчику чулочки, тёплое шерстяное бельё. Любимыми были гольфы – чулки до коленок, которые почти всегда были в ссадинах: я не отличалась особой ловкостью и частенько падала. В косы мне вплетали атласные ленты – васильковые, красные, белые. Возиться с косами было хлопотно и однажды на даче в послеобеденный «мёртвый час» я ножницами отхватила себе волосы до самого затылка. Жить стало легче, и меня стали водить стричься в парикмахерскую Альберта, где пахло одеколоном и палёным волосом. Прикосновения рук парикмахера и его ножниц вызывали дрожь и лёгкое опасение, что мне нечаянно подстригут уши.

Детство связано с кукольным миром, с миниатюрными предметами, которые я особенно любила. Мне было года четыре, когда, вернувшись из Вены, где отцу безуспешно прооперировали глаза, родители подарили мне крошечный золочёный сервизик. Я пришла в неописуемый восторг и, как потом в семье часто рассказывали, громко стала звать сестру: «Дита, иди-ко посмотли, что они мне пливезли!». Вероятно, с этого сервизика и началось моё пристрастие к миниатюрным игрушкам, к обустройству маленьких мирков-укрытий, отгороженных от окружающего, к созданию своего собственного, отдельного детского уюта. Помню голую, пузатую целлулоидную куколку с зелёным пушистым пером на голове, пищащего улыбающегося резинового пупсика с дырочкой на спинке, без которого я ни за что не хотела садиться в ванну, плоские картонные куколки с набором разноцветных бумажных платьев. Меня почему-то отталкивали и даже вызывали отвращение тряпичные игрушки, мягкие куклы, и после них я всегда охотно мыла руки. Домашних животных в доме не было, если не считать купленной однажды жёлтой канарейки в клетке, не вызвавшей моего интереса, и маленького крольчонка, которого я стала купать в рукомойнике, отчего у него полопалась шкурка и у меня его отобрали. Уже после войны я принесла домой маленького чёрного котёнка и назвала его Лавочкин. Но котёнок вечно попадал под ноги моему отцу, мама его невзлюбила, и его пришлось кому-то отдать. Лишь теперь, совсем недавно в моём доме поселился кудрявый бежевый песик по имени Казя – всеми любимый, дружелюбный, но весьма требовательный и ревнивый.

Сейчас, гуляя по родному городу, в котором мне посчастливилось прожить всю жизнь, я подхожу к домам, где были расположены квартиры моего детства, захожу в подъезды, дворы, гляжу на окна. За окнами нашей самой первой скромной квартиры на улице Марияс, которую я называла «Малиновской», всегда было людно, шумно – это была торговая улица. Помню, как, взобравшись на детский стульчик, чтобы достать до подоконника, я увидела процессию, движущуюся под звуки оркестра и барабанный бой и возглавляемую огромным, нечеловеческого роста чучелом, одетым в женскую одежду. Это было шествие отряда «Армии спасения» – весьма популярной в те годы благотворительной организации. Меня охватил ужас, и с криком «Бабаиха!» я отпрянула от окна. Не раз меня потом взрослые при непослушании пугали: «Вот придёт Бабаиха!», – и это действовало. В той квартире я запомнила длинную тёмную переднюю и коридор, где проходили чужие, казавшиеся тогда очень высокими, люди, при виде которых я пугливо убегала в комнату, оклеенную тёмно-синими обоями. Это была спальня родителей, в которой спала и я, детской тогда не было. Во второй комнате стоял чёрный телефон и радио «Телефункен». Помню суматоху при переезде на новую, лучшую и большую квартиру в бельэтаже на тихой улице Алунана, в районе парков. Вещи завозили во двор и заносили в квартиру с чёрного хода, а я на высоком деревянном детском стульчике сидела на крыльце.

В детстве замечается каждая деталь в доме, а сейчас вспоминается лишь немногое. Я хорошо помню все предметы массивного чернильного прибора на столе отца, из зелёного мрамора с бронзовыми медвежатами. Окна столовой выходили во двор, напротив высокой глухой стены; в любое время дня там было темно, и всегда включали электричество. Вокруг большого овального стола семья собиралась к обеду, сидели на дубовых стульях с высокими спинками. Стол всегда был сервирован нарядно, у приборов лежали белые салфетки в серебряных кольцах. Накрывала и подавала к столу прислуга, суп наливали серебряной разливной ложкой из большой белой фарфоровой супницы с крышкой. У окна на отдельном столике стоял деревянный красный музыкальный ящик с металлическим валиком в игольчатых пупырышках. Валик медленно вращался, и раздавались мелодичные звуки – нежная негромкая музыка. У стены стояло чёрное блестящее пианино с двумя бронзовыми подсвечниками по бокам. Сестра играла Шумана и Шуберта, а я – гаммы Ганона, этюды Черни, «Танец крестьянина» и «собачью польку». Я ходила на уроки музыки с чёрной квадратной нотной папкой с завязками по бокам и ручкой из витого шёлкового чёрного шнура. Уже в другой нашей квартире, последней предвоенной, в нарядной светлой гостиной стояло пианино из красного дерева с надписью «Беккер», а в кабинете отца висело большое деревянное резное панно, на котором были изображены две чёрные обезьяны, украшенные перламутровой инкрустацией.

Спальня родителей была маминого любимого розового цвета, мебель из карельской березы, два широких светло-коричневых табурета с выпуклой резьбой были из «розового дерева», как говорила мама. Мамины ночные рубашки были тоже розовые, шёлковые. У мамы было больное сердце – «грудная жаба», как тогда называлась стенокардия. Помню, как её осматривал приезжий врач из России, известный профессор Плетнёв, тот, которого потом, в тридцатые годы, расстреляли. В комнате сестры Диты в конце коридора были красные обои с пёстрыми попугаями. Там часто сидели её знакомые молодые люди, мне иногда разрешалось туда заходить, со мной разговаривали, сажали к себе на колени. Разница в возрасте – девять лет – тогда казалась огромной, а жизнь сестры – таинственной и недосягаемой.

Цвет обоев в моей детской был голубым, со светлыми узорами, и я, лёжа в кровати, вглядывалась в эти узоры и находила там какие-то знакомые силуэты, пейзажи, лица. Эта привычка осталась у меня на всю жизнь. Помню, топившиеся зимой, высокие белые кафельные печи с башенками у потолка, камин с решёткой, маленькие аккуратные поленья берёзовых дров и чугунные щипцы. С этими тёплыми печами и солнечными морозными зимними утрами связано воспоминание об удивительном, ощущаемом только в детстве беспричинном счастье при наступающем выздоровлении после очередной болезни. Я переболела всеми детскими болезнями – корью, во время которой окна днём занавешивались плотными тёмными шторами, свинкой, запомнившейся вонючими ихтиоловыми компрессами на распухших желёзках, и ветряной оспой. В то время все очень боялись эпидемии детского паралича – полиомиелита, но это меня, к счастью, миновало. Детской болезнью скарлатиной я заболела уже после войны, будучи студенткой второго курса университета.

Постоянной угрозой моего детства была ангина: у меня были увеличенные воспалённые гланды. По этой причине запретной была мечта о мороженом – восхитительных белых, розовых и кофейных шариках между двумя вафельными кружочками. Особенно я мечтала о мороженом с изюмом и цукатами под названием «Калифорния», которое подавали в кафе «Италия» в Старом городе, на Известковой улице. Взамен этого меня угощали взбитыми сливками в кондитерской на самой вершине Бастионной горки, называя это в утешение «тёплым мороженым». Гланды надо было удалять, и на первую в моей жизни операцию в частную клинику доктора Сникерса на улице Бривибас меня повели, дав предварительно твёрдое обещание, что впредь я смогу кушать настоящее мороженное. Помню операционное кресло, доктора в белом халате, блестящие инструменты в его толстых пальцах, холодный клеёнчатый передник на моей груди, тупую боль в горле, когда из моего широко раскрытого рта вытаскивали круглые кровавые куски и бросали в продолговатую овальную металлическую чашку, подвешенную под подбородком. На второй день мне принесли в палату мороженое. Но есть я его не смогла – было больно глотать. Так моя мечта о мороженом, осуществившись, утратила свою прелесть и исчезла вместе с удалёнными гландами.

Зимой в городе заливали катки, ярко освещённые по вечерам, там громко играла музыка в ритме вальса. Я училась кататься, держась за спинку кресла на полозьях. Недалеко от нашего дома в парке на Эспланаде в декабре возникал веселый рождественский базарчик, там продавались горячие, хрустящие и ароматные вафельные трубочки с взбитыми сливками, искрящиеся ёлочные украшения – серебряная канитель, хрупкие стеклянные шпили для верхушки ёлки. Особенно запомнились сине-зелёная птичка с голубым хвостиком-кисточкой, грибок-мухомор с красной в белую крапинку шляпкой и разноцветные конфеты-хлопушки с блестящей бахромой, в которых можно было обнаружить маленькую игрушку. В серых шатрах располагались зверинец со львами и комната смеха с кривыми зеркалами, откуда постоянно раздавался дружный хохот. Легковые извозчики зимой возили пассажиров на санях с кожаным пологом. Сами они сидели впереди – толстые, огромные, в тёмных суконных пелеринах. Запомнилась краснолицая женщина-извозчик. Однажды я увидела её на улице пьяной. Сейчас мне кажется, что в те годы зимы были холоднее и более снежными нынешних – крепкий мороз проникал сквозь мои тёплые вязаные варежки и низкие фетровые ботики с металлической пряжкой. Помню своё первое зимнее пальтишко – синее, бархатное с коричневым мехом и пелеринкой. Когда я из него выросла, пальтишко ещё долго лежало зимой на высоком подоконнике в уборной, чтобы не дуло из окна. Я очень ждала весну, когда, наконец, можно будет скинуть надоевшие за зиму рейтузы и шерстяные чулки…

От лета я всегда ждала чего-то прекрасного, какого-то необыкновенного, именно летнего чуда. В начале июня мы выезжали на дачу в Лиелупе. Прислуга уже с утра отправлялась с вещами на грузовике, а мы с родителями, прежде чем сесть на дачный поезд, шли обедать в ресторан «Римский погреб», где подавали бульон со слоёными пирожками и витали аппетитные ароматы. Дачи были деревянные, их хозяева ежегодно готовились к приезду дачников, и там пахло свежей масляной краской. Помню, как в Лиелупе, на даче мирового судьи Неймана, где мы жили несколько лет, я кубарем скатилась вниз со свежеокрашенной ярко-коричневой деревянной лестницы, а внизу стояла мама с широко раскрытыми от ужаса глазами. В саду на шестах сверкали на солнце стеклянные зеркальные шары, цвели георгины, флоксы. Эти цветы были совсем другими, чем в городе, в цветочных магазинах, где было всегда влажно, душно и стоял густой запах роз, гвоздики, гиацинтов. Летом мы все – мама, Дита, я и мои кузины носили платья с немецким названием «дирндлкляйд» – из тёмного ситца в мелкий пёстрый цветочек. Подол широкой, присобранной в талии юбки, квадратный вырез и короткие рукавчики на резинке были подшиты узким белым кружевцем и отделаны сверху чёрной или тёмно-синей бархатной лентой.

На взморье были свои выходы к берегу сквозь дюнный лес – тропинки или деревянные мостки. На пляже до полудня были «мужские» и «женские» часы, когда можно было купаться и загорать нагишом. Мы приходили к десяти утра, когда мужчин на пляже уже не было, располагались на больших махровых простынях, загорали, купались, а когда «женское» время заканчивалось, на дюнах появлялись первые мужчины, все быстро надевали купальники. Мой маленький кузен Яша первым во всеуслышание объявлял о том, что идут мужчины, и тоже торопливо натягивал трусики. На берегу, у самой воды, мы строили замки, высокие башенки из песка. Это было так увлекательно, что я однажды даже укусила свою «фройляйн» за голый живот, когда та насильно пыталась увести меня с пляжа. Я любила спокойное море и особенно вечерний закат, когда солнце прямо садилось в гладь моря. Ощущения, связанные с морем моего детства, сопровождали меня потом всю жизнь, оживали на берегах Чёрного, Средиземного и даже Мёртвого моря, всегда напоминая родной Рижский залив, песчаный пляж, дюны, кустарник и высокие сосны.

На даче соблюдался строгий распорядок дня. После пляжа обедали, потом надо было полежать в постели, а часам к четырём-пяти все дети отправлялись в лес, где были солнечные пригорки, полянки, покрытые прошлогодней хвоей, много черники, а из сосновых шишек, мха и вереска мы сооружали прелестные маленькие корзиночки. Лиловый вереск мы называли «эрика». Позднее, в годы юности, тот же лес бывал и местом длительных походов за грибами, мне были знакомы все его тропинки и холмы до самого устья реки Лиелупе, впадающей в морской залив. Сейчас многое там изменилось и уже не найти той лавчонки, где нам отпускали в кредит кефир, бисквиты «Микадо», мармелад, записывая всё в маленькую синюю тетрадку. С годами летние забавы становились разнообразнее: играли в серсо, крокет, в мяч «фелкербал» между двумя командами, устраивали олимпиады, бегали к теннисным кортам подавать игрокам далеко укатившиеся твёрдые белые мячики. У всех были свои велосипеды марки «Липперт», «Латвелло», «Омега» или «Эренпрейс» с пёстрыми нитяными сетками на задних колёсах. По воскресеньям вокруг пожарной каланчи устраивались детские праздники. Там наперегонки скакали в мешках, соревновались в чистке картошки, танцевали под звуки духового оркестра… Я любила ходить к реке, но купаться мне там не разрешали, и я тоскливо бродила вдоль берега по зарослям тростника и подбирала дохлых рыбок, от запаха которых потом было не отмыть руки.

В детском летнем пансионе Берза, куда меня поместили, пока сестра Дита болела скарлатиной, по утрам давали какао и яйцо всмятку, а папа с мамой меня посещали и кормили в лесу крупной клубникой и крошащимся жирным кексом. В пансионе мы мастерили бумажные гирлянды и фонарики, ставили детский спектакль, в котором я была гномом и в длинном красном колпаке вместе с другими гномами гуськом шагала под музыку Грига. Одна девочка из старшей группы сказала потом, что я своего гнома играла хуже всех, и это меня очень задело. В июне, в самый разгар лета, когда вокруг все праздновали Лиго, был день рождения моего папы. Мне покупали нарядный картонный веночек с длинными разноцветными бумажными лентами, а отцу – большой дубовый венок.

В августе часто дождило, и большую часть времени я проводила за книжкой. Читать я научилась рано, по русской складной азбуке. Первые книжки запомнились картинками – сказки с рисунками художника Струнке, там было много ядовито-травянистого цвета. Книжка «Федорино горе» почему-то ассоциировалась с кружкой молока, а немецкая книжка о проказниках Максе и Морице запомнилась изображением аппетитной жареной курицы. Книжки Лидии Чарской и Клавдии Лукашевич в твёрдых синих и зелёных переплётах с золотым тиснением, толстая книга Брема «Жизнь животных» с рисунками птиц и зверей и совершенно непонятная тогда книга под названием «Семь ликов озера Дива», связанная почему-то с романсом «Ах, зачем эта ночь так была хороша…».

По возвращении с дачи мама брала меня с собой в город, где покупала на зиму много всего сразу – вязаные свитера, кофточки, в магазинах Лихмана и «Пека», теплое трикотажное белье у Файтельберга. Ещё мама заходила вместе со мной в магазины на улице Известковой – к Вайнерману и Кремеру за тканями, где ловко отматывал с рулонов шерстяные и шёлковые материи сам молодой Кремер с блестящими напомаженными чёрными волосами. Рядом был магазин Ратфелдера, где продавались добротные кожаные изделия – чемоданы и сумки. Чтобы подобрать мех на воротник для зимнего пальто, ходили в магазин «Альбина». Все покупки потом приносил домой посыльный. В магазинах маму принимали очень услужливо, называли «мадам доктор Шац». В те годы одежду и бельё отдавали в чистку и стирку на фирму «Данцигер», имевшую много приёмных пунктов в городе.

Отношения с мальчиками меня стали занимать ещё до школы, мне тогда очень нравился сын нашего дворника Коля Тетерман. Как-то, гуляя с мамой, я попросила её заплатить за билетик, который вытаскивал из ящичка попугай-предсказатель: хотела узнать, как этот Коля ко мне относится. Дружила я со своим ровесником Осей Розенбаумом, отчаянным шалуном, который однажды летом рассёк мне бровь детской саблей, воюя с высокой крапивой. Настоящие маленькие кавалеры, красиво одетые и шаркающие ножкой, были в музыкальной школе Маевского, где меня учили играть на фортепиано и где сам Маевский за фальшивые ноты иногда бил по пальцам. Я участвовала в детском оркестре, мы исполняли «Детскую симфонию» Моцарта, в которой я на протяжении нескольких тактов извлекала звуки из металлического треугольника, а также дудела на дудочке: «Ку-ку, ку-ку». Оркестром дирижировал красивый мальчик Коля Нестеров, он нравился всем девочкам. Перед нашим выступлением в зале консерватории я сильно волновалась, но не столько за свою партию кукушки, сколько за свой внешний вид. Ведь среди нас там были и девочки-ангелы, в кружевах и с бантами в светлых кудряшках, а я чувствовала себя рядом с ними чересчур крупной и недостаточно изящной. Образцами тогда были киноактрисы – девочка Ширли Темпл, Грета Гарбо, Марлен Дитрих, Лиль Даговер, Паула Вессели. Мне очень хотелось иметь шляпку с полями «маленькая мама», как у Франчески Гааль и Дины Дурбин, но потом в детскую моду вошли синие пилоточки из «чёртовой кожи» с красным шотландским верхом, такие же синие курточки с ремешками и красные шотландские юбки в складку. В моде был жатый ситец «тобралко», незадолго до войны мне пошили из него несколько летних платьев, но только одно из них – красное в белый горошек, мне удалось носить, оно было на мне, когда мы в начале войны пешком покинули Ригу. Надо сказать, что вопросы изящества меня тогда очень интересовали. Я вырезала женские фигуры из журналов мод, и мне нравилась девочка Бекки из книжки о Томе Сойере и Гекльберри Финне. В парке на Эспланаде играли в классы – прыгая на одной ноге, подталкивали впереди себя плоский камешек или стекляшку. Я не отличалась ловкостью, меня обычно обскакивали подруги. Ещё была весёлая игра «калимбамба». Дети, крепко сцепив руки, становились в две шеренги друг против друга на некотором расстоянии. Из одной шеренги хором кричали: «Калимбамба!». Из второй также хором спрашивали: «На что слуга?». На это следовал ответ кого-то из мальчиков: «На пятое-десятое Мусю сюда!». И счастливая Муся, понимая, что выбор этот означает симпатию именно к ней, а не к другой девочке, мчалась со всех ног, чтобы прорвать сцепленные руки стоящих в противоположной шеренге, и, запыхавшись, стать в шеренгу на месте прорыва, рядом с тем, кто её избрал. Вызов продолжала вторая шеренга, и каждый раз сердце замирало от ожидания услышать: «На пятое-десятое, Рута сюда!»…

Одно из ранних романтических переживаний, при которых впервые сладко «ёкало» в груди, – это мальчик из соседней школы, сын мужского портного, живший неподалёку от нас, по фамилии Болотников. Его постоянно сопровождал в качестве личного адъютанта маленький юркий мальчишка Иоффе. Они часто звонили мне по телефону с улицы и звали гулять. Монетку они в автомат не опускали, а кричали в верхнюю, слуховую часть телефонной трубки, и было слышно. Позже, уже перед самой войной, когда мне было четырнадцать лет, у меня был первый детский роман со светлоглазым белоголовым мальчиком Виктором Лоренцом, с которым мы навсегда остались друзьями, и он потом до конца своей жизни игриво представлял меня окружающим: «Это моя первая любовь». В то время мы, держась за руки, сидели рядышком в кино, и все вокруг знали, что Рута и Виктор – парочка.

Главным моим занятием в отрочестве было чтение. Интерес к чтению мне прививали целенаправленно. Помимо книг, мне дарили различные «интеллектуальные» игры. Самой увлекательной игрой был «Литературный квартет». На игральных картах были изображены портреты известных русских писателей и названия четырёх их произведений. Выигрывал тот, у кого в результате оказывался на руках весь набор произведений одного из этих писателей. С тех пор я и запомнила, что Державин написал «Оду Фелице», Карамзин – «Бедную Лизу», Фонвизин – «Недоросля», Грибоедов – «Горе от ума», Некрасов – «Кому на Руси жить хорошо», а Лев Толстой – «Бог правду видит, да не скоро скажет». Ещё в отрочестве после «Робинзона Крузо», «Путешествия Гулливера» и «Хижины дяди Тома» я тайно, пряча под подушку, читала пухлые романы Мопассана и даже «Яму» Куприна. Книги эти вызывали жгучее любопытство, но не было понимания их сути. «Республика Шкид» Пантелеева, «Кондуит и Швамбрания» Кассиля, «Танкер Дербент» Крымова были увлекательным чтением, и я наслаждалась им. Позднее я поняла, что, овладев привычкой читать, я обеспечила себе убежище от многих мирских тревог, не создав, однако при этом какого-то своего, нереального мира, который позднее мог бы стать источником горьких разочарований. Благодаря книгам я никогда не ощущала одиночества. Уединение с книгой стало для меня естественным состоянием. Читая в отрочестве, я овладела способностью жить осознанно, находя мысли, становившиеся частью меня, узнавая при этом себя. До сих пор помню, как после чтения увлекшей меня книги, я задумалась над смыслом слова «Я», пытаясь при этом всё глубже и глубже заглянуть в себя, повторяя: «Я, я, своей собственной персоной, что это такое?». Заглядывать в самые глубины, в бездну своего собственного «Я» было страшно в то время, да и сегодня страшно тоже.

Чтобы полнее осознать себя, нужен был опыт общения, который пришёл ко мне вместе с посещением моей первой школы. Переход из своей собственной детской в школьный класс был нелёгким. Я тогда говорила только по-русски, а меня решили определить в латышскую школу, чтобы я в дальнейшем не чувствовала себя чужой в своей стране. Это была Первая рижская основная школа имени Залитиса, расположенная на бульваре Калпака, напротив здания Коммерческого училища (ныне Академии художеств). Привели меня впервые в школу почему-то не в самый первый день занятий. На мне ещё не было форменного платья, я не понимала, о чём говорили все остальные, уже перезнакомившиеся между собой дети, и, хотя красивая сероглазая классная дама Озолиня приняла меня с приветливой улыбкой, я вдруг впервые в жизни почувствовала себя одинокой и потерянной. Мне не сразу показали моё постоянное место в классе, и я сама робко подсела на край скамейки первой парты к коротко остриженному темноволосому мальчику, у которого, помню, была маленькая круглая проплешинка за ухом. Мальчишки меня тут же вытеснили с этого места, медленно, но дружно двигаясь к краю парты. Я пересела на указанное мне учительницей место рядом с некрасивой веснушчатой польской девочкой Люцией Крыжановской.

Именно в школе я впервые остро ощутила своё отличие от других детей, хотя было желание быть вместе со всеми, быть как все. Причина была не только в незнании латышского языка, ему я научилась быстро. Дело было в том, что из всех детских организаций, существовавших в то время, – скаутов, гайд, мазпулков, где дети, облачённые в зелёную или серую форменную одежду, ходили на сборы и интересные занятия, дома мне разрешили вступить только в юношеский Красный Крест. И я с гордостью носила миниатюрный белый круглый эмалевый значок с красным крестиком. Во время урока Закона Божьего мне как не христианке разрешалось уйти из класса, но можно было и послушать, сидя на своём месте. По утрам перед началом уроков в большом актовом зале с блестящим паркетом проходила общая молитва и пение, в этом я участвовала. Не помню, чтобы дети ко мне относились плохо, я охотно танцевала с ними вместе латышские народные танцы, пела латышские песни, посещала вместе с классом перед началом учебного года богослужение в Домском соборе, где с высокой кафедры произносил свою проповедь лютеранский священник. Праздновала со всеми Рождество и Пасху, получала подарки – шоколадных зайцев и яйца с вкусной начинкой, называвшейся тогда «миньон». В дни государственных праздников мы ходили смотреть, как вдоль тротуаров зажигают маленькие плошки, наполненные парафином.

В первых классах не было принято брать с собой из дому бутерброды. В школе была просторная чистая кухня, где готовили горячую еду. Из полуподвального помещения кухни доносились аппетитные запахи, и хотя большинство детей были из состоятельных семей, все охотно ели то, чем кормили в школе. На Мартынов день всегда подавали кусочки жареного гуся с тушёной капустой, любила я и школьные котлеты с гарниром из морковки с зелёным горошком, хотя дома я этого гарнира обычно избегала – была избалована.

Директором школы была Сауле-Слейне, невестка известного языковеда, профессора Эндзелина. Своих преподавателей мы чтили, даже боготворили, казалось, вокруг чела у них светился золотистый нимб святости. Учителям никто не смел перечить, они были абсолютными властителями в классе. У нас был замечательный учитель пения, известный дирижёр по фамилии Милзарайс, что в переводе с латышского означает Пахарь-великан. И его внешность вполне соответствовала фамилии: он был молод, высок и могуч. Лучше всех из нас пела Валда Лапиня – тихая девочка с аккуратными тонкими косичками, её голос звучал божественно. Я встречала её потом, спустя много лет, к моему удивлению, певицей она всё же не стала. Помню и других девочек, у которых я бывала дома. Ария Силарая – красивая, светлокудрая, из состоятельной чиновничьей семьи, их квартира со сверкающим паркетом и полированной мебелью красного дерева находилась в одном из роскошных домов на улице Альберта. Однажды я была приглашена на день рождения к Айне Цируле, дочке начальника пожарной команды. Их скромная, но чистенькая квартира была расположена в здании, где работал её отец, под пожарной каланчей. В моих глазах Айна была идеалом привлекательности и красоты, это был ребёнок с ярко выраженными уже тогда чертами женственности, все мальчишки нашего класса её боготворили. Из мальчиков мне запомнились трое: Гунар Граудс – сын богатого судовладельца, высокий, розовощёкий, смазливый; Таливалдис Даненбергс – белёсый, с чрезвычайно светлокожим лицом, худыми руками и длинными ногами; маленький, юркий Юрис Пукше. Была ещё девочка Зигрида Вундерлих, кажется немка, она жила на улице Элизабетес в семье знаменитого композитора Язепа Витола. Дочь Яниса Розе – известного издателя и книготорговца – Айна Розе была чрезвычайно скромна и застенчива, такой же она осталась, и, пройдя ссылку в Сибири, работая преподавателем искусства керамики в Академии художеств. Почти все девочки и мальчики из нашего класса были перед началом войны сосланы в Сибирь, а их отцы – расстреляны или загублены в лагерях.

Из событий всех моих школьных лет мне больше запомнились мои неудачи, чем удачи, запомнился страх перед посещением некоторых уроков. Чтобы добиться успехов в учёбе, хорошая память важнее способностей ума, а с памятью-то как раз у меня бывали трудности. Я была забывчива, с трудом запоминала даты и факты истории, их последовательность, тексты, которые следовало выучить наизусть, была слаба в арифметике, а затем в математике, геометрии и тригонометрии. К тому же писала я некрасиво, что было постоянным источником переживаний; ненавидела перья «рондо», которые надо было вставлять в ручку, и почерк у меня на всю жизнь остался скверным. Страх перед уроками был связан с постоянным ожиданием неизвестного и неприятного, того, что вторгалось в мой привычный уютный детский мир. Думаю, что потребность творить, выражать себя сформировалась у меня не в школе, а дома. В школе же выработался навык всё принимать чересчур всерьёз, как других, так и саму себя, мне не хватало лёгкости, простой детской улыбчивости. Запомнились отметки в тетрадях – красные двойки, тройки, четвёрки, изредка пятёрки с минусами и плюсами и короткой подписью учителя в конце. В школе страдало моё детское честолюбие: дома меня считали очень способной, даже талантливой, а в школе – средней. Но именно тогда выработалась привычка приспосабливать свою индивидуальность к окружающему миру, ощущать связь с коренным народом страны, его языком, культурой, традициями. Опыт, который я приобрела в своей первой школе, мне впоследствии очень пригодился.

С детства мне нравилась школьная форменная одежда, она как бы уравнивала меня с остальными. Мы тогда носили тёмно-синие шерстяные платья, белые воротнички и чёрные передники, чёрные бархатные береты с серебряной окантовкой и значком своей школы. Ученики средних школ носили синие бархатные береты с золотой окантовкой. Но, возвратившись домой из школы, я всегда с облегчением снимала форму и окуналась вновь в свой привычный, милый сердцу домашний мир. Со двора доносились звуки шарманки, грустные, заунывные мотивы песен «Как умру я, умру я, похоронят меня…» и «Маруся отравилась…». Шарманщик запрокидывал назад голову, и ему сверху из окон бросали монетки. После школы я любила бродить по осеннему парку, по осыпающимся жёлтым и красным листьям, собирать жёлуди и блестящие, коричневые, вылупившиеся из лопнувшей толстой зелёной пупырчатой кожуры, каштаны.

Иногда, после того как я приготовила уроки, взрослые брали меня с собой в кино. Первое наиболее яркое впечатление – знаменитый цветной американский музыкальный мультфильм Уолта Диснея. «Белоснежка и семь гномов». Под хохот зала я смотрела смешные «Пат и Паташон», «Новые времена», а позднее – лирические «Большой вальс» с Милицей Корьюс и «Бургтеатр» с Мартой Эггерт. Кино я полюбила с детства, от каждой новой картины ожидала чуда, и это осталось на всю жизнь. В театр меня водили нечасто, главным образом на дневные детские спектакли, и это каждый раз было торжественным событием. В оперном театре доминировал тёмно-вишнёвый цвет – бархатные сиденья кресел, парапеты балконов, тяжёлые занавеси. И огромные, нарядные, медленно гаснущие люстры. Запомнилось посещение оперы «Евгений Онегин», почему-то особенно понравилась сцена в саду у Лариных. Мы пришли в Оперу всей семьёй, и наши места были «в паркете» – так назывался в те времена партер. В Риге был немецкий театр, и там я смотрела занимательную пьесу Эриха Кестнера «Эмиль и сыщики». Несколько раз меня водили в еврейский театр на улице Сколас, где гастролировала знаменитая труппа «Габима». Шла мистическая пьеса «Дибук» – о том, как злой дух вселился в душу прекрасной и кроткой молодой девушки и превратил её в злобную фурию. Меня напугал и зловещий образ ведьмы по имени Бобе Яхне, которая угрожающе приплясывала, поддерживая свой чёрный балахон и подпевая себе. Эту ведьму я потом не раз видела во сне и каждый раз просыпалась с испугом. Этот театр мне запомнился ещё и тем, что сразу после окончания спектакля вся публика ринулась вниз по лестнице в гардероб, и служащие театра с усилием сдерживали напор толпы бархатными верёвками. Такой же способ приостановить сплошной поток стремящейся к гардеробу театральной толпы я спустя десятилетия увидела в Москве, в Кремлёвском дворце съездов, после окончания балета «Лебединое озеро» с участием Майи Плисецкой.

С годами я становилась смелее, но моя самостоятельность, сформировавшаяся одновременно с посещением первой школы, была и результатом пережитого мною шока – оторванности от дома. Возникла иная самооценка: неуверенность в себе и недовольство собой. Дома же я творила, и это был выход моей бьющей через край детской энергии, моё самоутверждение. Помню состояние восторга, чувство обещанного мне судьбой прекрасного будущего, когда я, следуя внутренней потребности, садилась писать свои детские стихи. Я не помню, чтобы кто-нибудь из моих сверстников тогда тоже писал стихи, и в этом была моя особость – все знали: «Рута пишет стихи». Помню, что в душе моей постоянно звенела какая-то музыкальная нота, и я прислушивалась к ней. Теперь я понимаю, что это был поиск внутренней гармонии, того, что составляет цель всякой жизни и к которой стремятся все люди – осознанно или неосознанно, успешно или безуспешно.

Когда мне минуло двенадцать лет, отец подарил мне отпечатанный на машинке сборник моих первых стихов, названный им «Всходы», со своим предисловием, в котором были и такие слова: «Первая дюжина годиков – лепечущих, топочущих, почемующих. В глубине подсознания дремлет опыт многих поколений и говорит устами ребёнка…». В сборнике стихи помечены годами, и сейчас я с удивлением читаю написанное мною в девять лет стихотворение «Любовь»:

 

Люблю тебя, как свет во тьме.

И где лишь шаг,

Твоё лицо встаёт передо мной во мгле,

Твой голос мне мерещится во сне.

О, воротись ко мне!

 

Какие импульсы, какие впечатления могли так поразить детское воображение, чтобы в девять лет написать такое… Шло моё духовное созревание, плоды его были своеобразны, в стихах отражалась и природа, и разговоры в доме, общий фон жизни конца тридцатых годов. Я слышала, о чём говорят родители, проникалась их заботами и тревогами и писала стихи. Я извлекала из себя какие-то новые, неведомые мне качества, была интересна самой себе, и это было счастьем. Возможно, это пример того, как при помощи детских мозгов природа пытается познать самое себя. Вот стихотворение, которое я посвятила маме:

 

Видела ли ты закат солнца

На берегу далекого моря?

Видела ли, как солнце медленно, медленно тонет,

Видела ли, как небо красным заревом загорается?

 

Видела ли ты всё это?

 

Видела ли ты время, когда день сменяется ночью,

И когда тени ложатся на всю, всю природу,

Когда всё в природе стихает, в глубокий сон погружается,

С земли туман встаёт и медленно вверх поднимается?

 

Видела ли ты всё это?

 

Видела ли ты утро, когда солнце встает, загорается,

И когда всё в природе холодной росой омывается?

 

Видела ли ты всё это?

 

Видела ли ты жаркий полдень солнечный,

Когда приятно так в воду моря погрузиться

И от жары полуденной освежиться?

 

Видела ли ты, видела ли ты всё это?

 

И ещё одно стихотворение начиналось печально:

 

Расцвести и увять,

Аромат сладкий дать,

Показать красоту

И упасть в темноту –

Такова судьба роз.

 

Надвигавшийся тогда фашизм отразился в моём детском творчестве стихотворением о Гитлере, датированном августом 1938 года. Оно заканчивалось так:

 

Но скоро он узнает

Программу наших дней,

Тогда уж пусть пеняет

На гнусность своих целей!

 

Стихи я потом время от времени писала и в юности, и в молодые годы. Я вообще любила поэзию, читала много стихов, наслаждалась ими. Но потом я ушла от своих стихов, от поэзии, как не раз уходила сама от себя, резко меняя свою жизнь. Но и сейчас, когда слушаю стихи Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Цветаевой, Бродского, я испытываю своего рода физическое наслаждение, однако вдумываться и понимать их смысл мне порой кажется необязательным.

Из детского творчества можно, по-видимому, сделать вывод о тех или иных врождённых способностях человека. Думая сейчас о достигнутом мною на протяжении жизни, я могу сказать: даже тогда, когда мне приходилось вынужденно заниматься тем, к чему у меня не было склонности, я и в эту свою деятельность пыталась привнести творческое начало. Мне всегда надоедало всё, кроме творчества в разных его формах, и это – от моего детства. Не каждому в жизни удаётся разгадать свои истинные знаки, своё предназначение и следовать ему. Не удалось это в полной мере и мне, так сложилась жизнь, таково было время, в которое я жила. Ведь программа навязывалась извне, самой жизнью. Бывали у меня и взлёты, и падения интереса к тому, чем я занималась, но каждый раз я оказывалась обогащённой каким-то новым опытом творчества.

Жизнь моей старшей сестры Диты во многом отличалась от моей, да и самое начало её жизни было иным. Наши родители познакомились и поженились в Киеве в 1918 году, и там же в ноябре родилась Дита. Отец сразу по окончании Гражданской войны вернулся в Ригу, мама последовала за ним лишь спустя год, а Дита осталась в Киеве у бабушки, которая по-своему воспитывала её до трёх лет. К родителям Диту привезла ставшая впоследствии известной Лиля Юрьевна Брик, пассия Маяковского, которая по пути в Париж заезжала к своим родственникам в Ригу.

Читая сейчас множество воспоминаний о Лиле Брик, я, к своему удивлению, нахожу в ней много сходства с моей сестрой. Та же всесторонняя одарённость, склонность к изобразительному искусству, некоторые черты характера и внешнего облика. Дита была хороша собой, особенно в молодости, она излучала своеобразную чувственно-эротическую привлекательность – то, что можно назвать сексапильностью. Женственность её была активной. Если ей кто-то нравился, она без труда заводила роман, и никакие обстоятельства, никакие условности не могли её остановить.

Дита была находчивой, обладала острым, цепким, хотя и не очень глубоким, умом и, в отличие от меня, прекрасной памятью. В юности Дита была довольно неряшлива, беспорядку в её шкафу даже посвящено одно из моих детских стихотворений:

 

Весь шкаф похож на поле битвы,

Где беспорядок победил,

И аккуратность и порядок

Чулочной кашей угостил.

 

Там панталоны на рубашке,

А под рубашкой просто тьма:

Костюм купальный вместе с пряжкой

Под руку пляшут гопака…

 

Однако позднее, уже в замужестве, Дита чудесным образом преобразилась и – стала большой аккуратисткой, даже педанткой, расчётливой и придирчивой. Она была очень музыкальна, играла на рояле с большой внешней выразительностью, картинно поводя плечами. Когда она была ученицей последнего класса гимназии, мать взяла её с собой в Вену, и там в неё влюбился сын папиного друга Юлиус Горский. Юлиус приезжал в Ригу, Дита ездила к нему в Вену, но их браку воспрепятствовала мать Юлиуса: ей Дита чем-то не понравилась. Окончив гимназию, Дита обучалась моделированию одежды, искусству шить лайковые перчатки, ещё чему-то прикладному. Её склонность к искусству, способности, а также романтические приключения в кругу рижской «золотой молодежи» побудили родителей увезти её в Париж, где она училась в известной школе прикладного искусства Колена. В Париже жила одна из маминых сестёр, Клара, тоже очень привлекательная, яркая женщина, обладавшая большим художественным вкусом. Кроме того, Диту взялся там опекать друг родителей – известный скульптор Наум Львович Аронсон, приезжавший до этого к нам из Парижа погостить.

К тому времени среди поклонников Диты уже был её будущий муж Натан Багг – сын весьма состоятельных рижан, переселившихся в 1939 году в Швецию. Дита уезжала в Париж вместе с мамой, а Натик, проводив их вместе со всеми на рижском вокзале, незаметно сам сел в поезд и был рядом с Дитой до самой государственной границы. У Натика тогда уже был свой легковой автомобиль, что в те годы было редкостью. Помню, что мама, да и сама Дита очень радовались предстоящему браку, и осенью 1939 года меня отпустили с уроков, чтобы я могла присутствовать при торжественном бракосочетании. Свадьбы не было, был лишь праздничный обед, а затем молодые уехали в Таллин, куда для встречи прибыли из Швеции родители Натика. Когда Дита вернулась из Таллина, у неё на безымянном пальце левой руки было массивное платиновое кольцо с крупным бриллиантом – подарок родителей Натика новой невестке. Дита ушла жить к мужу – в большую квартиру его собственного дома на Карловской улице, вблизи вокзала. Я иногда приходила туда, где, помню, ела компот из консервированной белой черешни, впервые в жизни попробовала сладкий жёлтый банановый ликёр, который наливали из пузатой бутылки в маленькие пузатые стаканчики, слушала граммофонные пластинки с записью увертюры к опере «Севильский цирюльник» и немецкую песенку «Адье, мой крошка, гвардии офицер, адье…». Но я не очень любила бывать у Диты. Если раньше дома она часто подтрунивала надо мной и даже дразнила, то теперь, став уже не только старшей, но и замужней сестрой, подавляла меня своими требованиями и нравоучениями.

В годы войны, когда мы все оказались в эвакуации в Казахстане, Натика призвали в трудовую армию – на карагандинскую шахту. Съездив однажды к нему, и увидев его в тяжёлой обстановке, к которой он с трудом приспособился, Дита заявила, что больше не любит его и жить с ним впредь не станет. Она работала костюмершей на Алма-Атинской киностудии, у неё было много известных поклонников, среди которых были и Михаил Зощенко, и киноактер Андрей Абрикосов. Когда я с родителями уехала из Алма-Аты в Москву, Дита сошлась с одним из высокопоставленных алма-атинских чиновников, который потом поехал за ней в Ригу, где она и его с лёгкостью бросила. Вскоре из Караганды вернулся Натик, который, бесконечно и преданно любя Диту, всё ей простил, и они снова стали жить вместе. Натик был талантливым инженером, энциклопедически образованным человеком, любил природу, музыку. Обычно он был молчалив, лишь изредка раскрывался в разговоре на интересную ему тему – чаще всего с моим отцом. Он умер рано, в 56 лет, а Дита спустя год снова вышла замуж. Она всегда умела сохранять идиллию в семейных отношениях, была отличной хозяйкой, эстетика её жилища была эталоном для многих. Всегда со вкусом одетая, с изящными украшениями на красивых ухоженных руках, она обладала большим личным обаянием и общительностью, что позволяло ей завязывать дружеские, доверительные отношения со многими людьми.

После войны Дита окончила искусствоведческое отделение филологического факультета, стала художественным критиком, выступала в печати, входила в актив Союза художников, поддерживала дружбу с широким кругом людей искусства. Помимо русского, латышского и идиша, она свободно, без акцента говорила на немецком, на английском и на французском языках. Прекрасно ориентировалась в политике. Дита не была членом партии, и порой у меня возникали мысли о том, что, помимо её личных достоинств, место в обществе обеспечивается ей кем-то или чем-то, недоступным тогда моему пониманию. Тайна эта раскрылась мне лишь в феврале 1953 года, тотчас после ареста наших родителей органами госбезопасности. Когда отца и мать ночью увели в «страшное никуда», и мы остались дома одни, Дита в ужасе схватилась за голову и воскликнула: «Я должна немедленно бежать туда!». Тогда она и поведала мне о своем многолетнем секретном сотрудничестве с органами государственной безопасности. Началом этому послужило её романтическое знакомство в Париже, незадолго до начала Второй мировой войны с импозантным офицером – то ли французом, то ли англичанином. Она рассказывала ему о жизни в Латвии, политической и культурной атмосфере в этом «буферном», как тогда говорили, государстве, и он, будучи, по-видимому, советским разведчиком, предложил ей сотрудничество, связанное с их общими симпатиями к Советскому Союзу. Дита вернулась в Ригу, вскоре туда вошли советские войска, сменилась власть, с нею тотчас были установлены контакты и уже в свои двадцать два года она стала директором рижского детского кинотеатра – своеобразного очага культуры, клуба, где собиралась тогда творческая молодежь. А уже в самом конце войны, когда мы ещё были в эвакуации, Дита одна из первых по специальному вызову вернулась в Ригу, где возглавила Художественный фонд.

С самого начала сферой её осведомительской деятельности была творческая интеллигенция, в том числе сбор подробнейшей информации об окружении нашего отца, о разговорах в нашем доме, встречах, настроениях, зарубежных контактах. Эта информация, естественно, одновременно перепроверялась и по другим источникам. Сведения, сообщаемые Дитой, в её понимании вовсе не содержали криминала – в доме обсуждались тогда перспективы возрождения еврейской культурной жизни в Латвии. Но именно это было в дальнейшем расценено и вменено в вину отцу и матери как активная антисоветская и контрреволюционная деятельность, как еврейский буржуазный национализм. Арест родителей был для Диты страшным ударом. Она рассказала мне, что в обстановке происходивших в те годы повальных арестов еврейской интеллигенции ей постоянно гарантировали безопасность отца в обмен на интересовавшую органы информацию, спекулируя её привязанностью к родителям, её чувствами. После того как родителей забрали, с нею были прерваны все прежние контакты. Хлопоты об их судьбе стали моим уделом – я ездила в Москву, чувствуя за собой слежку, тщетно пыталась что-либо выяснить, и была тотчас отчислена из адвокатуры, где тогда только начиналась моя трудовая деятельность. Вскоре умер Сталин, и после реабилитации в Москве «врачей-убийц» родители были отпущены на свободу с неопределённой формулировкой: «за недостаточностью доказательств». Нетрудно себе представить, что было бы с нашей семьёй, не изменись обстоятельства. Спустя сорок лет я получила возможность ознакомиться с «делом» родителей. Я поняла, что отца в то время готовили к расстрелу, как «главаря антисоветского контрреволюционного еврейского буржуазно-националистического центра в Прибалтике». Репрессированы были бы, несомненно, все его ближайшие родственники, в том числе и Дита, тем более, что в подобных обстоятельствах многих секретных сотрудников ликвидировали как нежелательных свидетелей. Думаю, что она тогда понимала и свою обречённость.

После расстрела Лаврентия Берии и смены руководства органов госбезопасности с нею вновь были установлены контакты. А в её отношениях с родителями появилось нечто новое – постоянная болезненная и даже, как мне казалось, демонстративная забота, беспокойство, суета вокруг их жизни, тревога об их самочувствии и благополучии, но в то же время и нередкие нервные срывы в общении с ними. В шестидесятые годы Дита вместе со своим мужем неоднократно навещала его родных в Швеции и Америке, получала от них посылки, дорогую одежду. После смерти Натика она самостоятельно совершила большой вояж по Европе, встречалась там со многими людьми, хотя в те годы заграничные поездки были доступны весьма ограниченному кругу лиц. В связи с этим среди знакомых то и дело возникали разговоры о принадлежности Диты к осведомительству. Но вскоре обстоятельства снова изменились, и после второго замужества Дите в поездках за границу стали категорически отказывать, несмотря на её настойчивые просьбы и жалобы во все инстанции. Она была очень удручена этим, нервничала. Думаю, что мысли о прошлом угнетали Диту и способствовали её преждевременному уходу из жизни. В возрасте шестидесяти двух лет Дита скончалась от рака груди.

У меня с сестрой были сложные отношения, порой добрые, доверительные, порой с примесью взаимного неприятия. Мы были очень разными, но я любила её и горько оплакивала её кончину. Особенно остро я ощутила её отсутствие, когда умерла мама, и из всей семьи я осталась одна, наедине с моими воспоминаниями о прошлом.