Егор Красивый

Егор Красивый

Рассказы

Егор Красивый

 

Рассказ

 

1

 

Когда осенью сорок пятого Егор Красивый вернулся с войны в родную деревню в короткой кавалерийской шинели, в неуставной барашковой кубанке с малиновым верхом, в сапогах со шпорами, то не одна вдова позавидовала его жене Насте: видно, нет справедливости на этом свете, потому что наши мужья сложили свои головы на войне и мы, молодые здоровые бабы, будем в одиночестве маяться до смерти, а Настя дождалась своего красавца и щеголяет теперь в трофейной меховой жакетке. И кое-кто припомнил, как в начале войны, ругаясь с Настей, Самариха остервенело выкрикнула страшные слова: «Да чтобы твоего мужика первая пуля убила!» Все это восприняли как святотатство, потому что каждая женщина, муж которой был на войне, из суеверного страха даже подумать боялась, что муж ее может погибнуть. И вот Егор вернулся живой и здоровый, ходит по деревне, весело позванивая шпорами, а тишайший Федор Игнатьевич Самарин с войны не вернулся, оставив жену с пятерыми детьми. Где тут справедливость и кто так рассудил?

Как только Егор отпраздновал свое возвращение к мирной жизни, от которой отвык за четыре года войны, председатель колхоза Федор Степанович Бородкин назначил его бригадиром вместо старенького и ветхого Антона Афанасьевича Шубина, добросовестно отмаявшегося на этом посту всю войну. Передавая бригадные дела новому деревенскому начальнику, Антон Афанасьевич напутствовал его: «Ты, Егор Семеныч, вон какой молодец, бабы, что остались без мужиков, будут к тебе липнуть, так ты с ними построже, а то не будет никакого порядка. Ну а мужикам, которые, как и ты с фронта вернулись, нужно спокойное и твердое слово. Вот тогда будут тебя уважать, в бригаде будет порядок и дело пойдет». И когда Егор Семенович Бродников, по деревенскому прозвищу Егор Красивый, стал руководить бригадой, то с удивлением начал понимать, что на войне солдату, при всей опасности его положения, все-таки проще в том смысле, что не надо думать, как поступить в том или ином случае: там за него думают и решают командиры. А здесь ты сам какой-никакой командир и за тобой последнее слово, хотя в советчиках недостатка нет: и председатель, и агроном, и зоотехник, и какой-нибудь представитель из района – все советуют, указывают, приказывают. Но Егор исполнять приказания начальников не торопился, вспоминал свой собственный опыт доколхозной жизни, советовался с отцом или с кем-нибудь из живых еще прежних единоличных хозяев, которые знали лучше всех начальников, когда надо пахать, сеять, жать и косить. Но в установленные районом сроки порой не укладывались, за что Егор получал от председателя нагоняй.

По бригадным делам Егор вначале вынужденно ездил на дрожках, потому что не было седла для верховой езды. Но как кавалерист он не мог снести такого унижения, и по его просьбе седло изготовил колхозный шорник. И Егор, просидевший в седле четыре военных года и кое-что научившийся понимать в верховой езде, решил показать всем деревенским, что значит настоящий кавалерийский выезд. Этому в армии научил его эскадронный старшина из казаков, воевавший еще в гражданскую войну. В назначенный день конюхи, не без труда оседлавшие молодого и плохо объезженного жеребца, подвели его к высокому крыльцу колхозной конторы. Егор легко вскочил в седло и, когда конюхи, державшие коня под уздцы, отошли, чуть тронул шпорами его крутые бока. Конь, не привыкший к такому обращению, вздрогнул, взвился на дыбы и так понес седока, что присутствующие ахнули: «Ай да Егор, вот что значит настоящий кавалерист!»

 

2

 

Отец Егора, Семен Сидорыч, по меркам коллективизаторов, был крепкий середняк. И были у них с женой двое сыновей и дочь. Егор был старший и считался в деревне завидным женихом. Не одна девушка мечтала выйти за такого красавца. Он и в самом деле был по-мужски красив: рост выше среднего, пропорционально сложен, с крупными и правильными чертами лица, черными волосами и такими же черными усами. Из-за яркой внешности к нему и приклеилось прозвище Егор Красивый. Такова уж была особенность русской деревни, где редкий человек не имел какого-нибудь прозвища. Егор, веря в свою красоту и зная ей цену, с парнями держался, уверенно, а с девушками – смело и игриво, с некоторой даже развязностью. Однако сердечной привязанности ни к кому не имел, жениться вроде не собирался. Но, как это иногда бывает, неожиданно для семьи, да и для себя самого, женился на девушке Насте, дочери богатого мужика Емельяна Степановича, жившего недалеко от деревни на хуторе. За дочерью Емельян Степанович дал, по деревенским меркам, небывало богатое приданое: в новую семью невеста привела корову, лошадь со всей упряжью и привезла еще много всякого добра.

Через год Семен Сидорыч отделил сына, построив здесь же, в деревне, для него дом и выделив из своего надела восемь десятин земли. Так и начал Егор Семеныч с молодой женой самостоятельную жизнь. Но через два года грянула коллективизация, и они вынуждены были вступить в колхоз. Настя переживала за отца, которого раскулачили: описали все имущество, а самого Емельяна Степановича куда-то сослали. Еще до войны Егор с Настей нарожали четверых детей. Настя любила мужа и гордилась им, но никогда прямо не выказывала своего отношения к нему, была сдержанна, скрытна, молчалива и себе на уме. Характер имела твердый, решительный и умела настоять на своем.

Рядом с домом Егора жила бездетная вдова Евдокия. Муж ее, Фриц Звирбулис, из латышей-беженцев, умер перед войной от какой-то неизлечимой болезни. Про них в деревне говорили, что они приехали из Латвии, купили землю и жили на хуторе, а в деревню переселились перед коллективизацией. Когда Егор был на войне, Евдокия нередко заходила к Насте и по-соседски помогала ей управляться с детьми и по хозяйству. После возвращения Егора она уже не заходила к соседям, но добрые отношения с Настей и Егором сохранились, и через изгородь они иногда перекидывались приветствиями. Со своего подворья Егор иногда наблюдал, как Евдокия ходит к колодцу за водой, кормит кур, загоняет на двор скотину. И это было ему приятно. С особенной теплотой он здоровался с соседкой, она отвечала с удовольствием, неизменно прибавляя к словам приветствия уважительное «Егор Семенович».

Настя видела, что Егор больше чем нужно обращает внимания на соседку, но никаких мер не предпринимала, полагая, что для Егора некоторое заигрывание с женщинами совершенно нормально. Он всегда был такой, и она к этому привыкла. Да и Евдокию она знала как скромную и совестливую женщину. У Егора с Настей с самого начала установились ровные грубовато-прямолинейные отношения, основанные на взаимном уважении. Иногда они ссорились, как ссорятся в любой семье, но без взаимной неприязни и вражды. На грубости жены во время перебранки Егор не обижался. Он и сам в такие моменты обзывал жену то тупой и глупой, то мелочной и жадной. Но ссоры быстро забывались и не имели последствий.

В молодости Егор любил побродить с ружьем по лесу, особенно на лыжах зимой. Заядлым охотником он не был, скорее, он любил рассматривать следы зверей и птиц, вслушиваться в тишину зимнего леса, где шла таинственная невидимая жизнь. По возвращении с войны он достал из сундука свою двустволку шестнадцатого калибра – подарок тестя к свадьбе, произвел ревизию охотничьих припасов и вместе со старым другом – дворнягой Рексом стал в свободное время ходить зимой на зайцев, а весной и осенью – на уток. Добычу приносил редко, а с некоторых пор и вовсе перестал приносить.

Как-то весной Егор как обычно взял ружье, позвал Рекса и отправился на болото, где кормились утки. Жене сказал, что вернется поздно, но не пришел совсем. Рано утром Настя вышла доить корову, Егор сидел на крыльце и курил. Последовала сцена с упреками и взаимными обвинениями. Но Егор продолжал ходить на охоту каждый вечер и возвращался только утром.

Кончилось это тем, что, вернувшись однажды утром, Егор заявил Насте, что не может больше с ней жить и уходит навсегда к соседке Евдокии. От этих слов у Насти что-то оборвалось внутри, ведро с молоком выпало из рук, она хотела что-то сказать и не могла. Егор поднял ведро, поставил его на крыльцо и отправился в контору, а Настя так и осталась стоять словно в столбняке не в силах что-нибудь вымолвить. Наконец, она опомнилась, в ярости схватила толстый черемуховый кол, которым подпирали дверь сарая, выбежала на улицу и выбила стекла вместе с рамами в двух окнах Евдокиевой избы. В это время Евдокия возилась у печки. Когда раздались удары и куски стекла полетели в избу, она сразу поняла, что происходит, и вышла за калитку. Настя сверкнула на соседку ненавидящим взглядом и швырнула прямо ей под ноги орудие расправы.

Целую неделю в деревне только и говорили об этом событии. Мужики недоумевали: «С чего это вдруг Егор Настю-то бросил, вроде неплохо жили, не скандалили», – но не одобряли и Настю: «Обидно, конечно, но зачем окна-то бить». Женщины же единодушно встали на сторону Насти: «Так и надо этой сучке, надо бы и волосы ей выдрать. А Егор – подлец, если уж больно хочется, так ходил бы потихоньку, рядом ведь, зачем семью-то бросать». Егор забил досками выбитые окна и заказал новые рамы у деревенского плотника Максимыча.

Родственники осуждали Егора. Отец сердито выговаривал сыну: «Ты, Егорка, не дури, к семье вернись, детей бросать – последнее дело». Младший брат Егора Алексей, только что демобилизовавшийся из армии, тоже уговаривал брата вернуться к семье. Приезжали со своего хутора родители Насти, уговаривали, просили, умоляли не бросать жену и детей.

Но чем больше родственники надоедали ему своими советами и просьбами, тем более он укреплялся в решении не возвращаться к прежней жизни. Евдокии же сказал, что останется с ней, несмотря ни на что, но детей не бросит и будет им помогать. Умная Евдокия с таким условием согласилась и выразила желание этому всячески способствовать, раз уж Бог не дал ей своих детей.

Настя же с положением брошенной жены смириться не хотела. Обида на Егора тяжелым камнем легла на сердце. И без того не слишком общительная, она совсем замкнулась в себе, никому и ни о чем не рассказывала, ни на что не жаловалась, свое бабье горе переживала молча и в одиночестве. А в голове все вертелась мысль, как отомстить этому подлецу за всю ее боль, за все ее страдания. Но ничего придумать не могла, а раздражение и злобу, копившиеся в душе, вымещала на детях.

 

3

 

А в деревне жизнь шла своим чередом. В короткий промежуток между окончанием посевной и началом сенокоса, когда трудовое напряжение несколько спадает, люди могут перевести дух и заняться личным хозяйством. Иногда в погожее воскресенье собирались на лужайке молодые вдовы-солдатки, выносили патефон и слушали народные песни и частушки в исполнении Руслановой. Это были минуты радости, веселья и вместе – какой-то отчаянной тоски. А иногда, словно ветер, прошелестит по улице от дома к дому: окунивец, окунивец. И некоторые одинокие бабы запирают свои дома и прячутся в картошку. А по деревне, опираясь на палку, в военной форме без погон, шествует какой-то, как тогда говорили, «уполномоченный» Окунивец. За ним, печально позванивая шпорами, идет бригадир Егор Семенович и еще кто-нибудь из деревенских активистов. Ходят они из дома в дом, вытребывая какие-нибудь недоимки по налогам или проводят подписку на государственный заем. Входит такая комиссия в избу, садится за стол, и Окунивец разъясняет хозяевам политику партии и правительства во главе с товарищем Сталиным, а затем призывает хозяина

или хозяйку проявить сознательность. И ни плач детей, ни ругань, ни слезы, а порой и истерика какой-нибудь одинокой вдовы – ничто не может поколебать решимости Окунивца выцарапать необходимую сумму «добровольной подписки» на заем. Сидит он с каменным лицом, а с ним сидят сопровождающие лица, пряча глаза от стыда, до тех пор, пока хозяйка, испробовав все средства, в отчаянии не закричит: «Да провалитесь вы все к чертовой матери со своим займом, пишите сколько хотите!» И тогда довольный Окунивец вежливо скажет: «Ну так, Матрена, значит ты добровольно подписываешься на сто рублей. Очень хорошо». И комиссия отправляется в следующий дом.

А весной Егор как бригадир обязан был участвовать в кампании по обмеру приусадебных участков. Ходит землемер с саженью, обмеривает, ставит где надо колышки. И если кто припахал себе лишние метры сверх положенных двадцати пяти соток, то их «отрезают» т. е. пропахивают между колышками борозду, за которую выходить нельзя. Но люди знают, что «отрезанные» метры все равно будут пустовать и зарастать бурьяном и что никакой пользы от них колхозу не будет, поэтому, как только тарантас землемера скроется за поворотом, «отрезанные» метры присоединяются к огороду.

Но более всего Егор Семёныч не любил кампанию по пересчету домашнего скота, которая обычно проводилась поздней осенью. Надо было с налоговым агентом ходить по дворам, заглядывать в хлев и проверять, не завел ли хозяин лишнюю овцу сверх трех разрешенных властью. Он не раз задавал себе вопрос: да неужели там, наверху, не понимают таких простых вещей, что лишняя овца, коза или свинья, лишний пуд картошки, выращенный на «отрезанных» метрах, – это хорошо и для крестьянина, и для колхоза, и для государства. Он и на заседании правления не раз пытался об этом сказать, но председатель всякий раз останавливал его, говоря, что не его ума это дело.

Вечером, во время ужина, Егор делился своими сомнениями с Евдокией. Она молча слушала Егора и, глядя на его седеющую голову, думала: какой он все-таки красивый и умный и как ей хорошо с ним. Прошел год как Егор покинул прежнюю семью. И все это время они с Евдокией как могли помогали детям, помогал Егор и по хозяйству. И если дети со временем помирились с отцом и признали его новую жену, даже приходили иногда в гости и принимали от Евдокии скромное угощение, то Настя ни с Егором, ни с Евдокией не разговаривала, хотя помощь принимала. На лице ее всегда было недовольное и хмурое выражение. Егор не рассчитывал на какую-нибудь благодарность бывшей жены. Он оказывал ей помощь из простого сочувствия к ее нынешнему положению, но никогда не раскаивался, что ушел к Евдокии. Более того, когда он вспоминал о Евдокии, на душе его становилось теплее и светлее.

 

4

 

Ещё в первые дни после возвращения с войны как-то в минуту откровенности Егор рассказал Насте о том, как чуть было не погиб в самом начале войны. Ни до этого, ни после он никому не рассказывал эту историю.

«Я ведь в плену был, правда, всего несколько дней, а потом сбежал. И в плен-то попал по дурости, добровольно сдался. Наш полк везли на фронт, но на подходе к станции назначения поезд разбомбили: немцы прорвали фронт. Большинство офицеров погибло в результате прямого попадания бомбы в штабной вагон. Выскочивших из горящих вагонов солдат расстреливали из пулеметов с воздуха. Кто уцелел и сумел добежать до леса, укрылись там под деревьями. В их числе был и я. Над лесом кружил самолет и сбрасывал листовки. В них говорилось, что Красная Армия разгромлена, что солдатам надо сдаваться в плен, что им гарантируются жизнь и работа на благо великой Германии. А у нас не было оружия. Нам говорили, что винтовки и патроны выдадут по прибытии к месту назначения. И вот, безоружные, перепуганные, без командиров, мы не понимали, что произошло и что нам делать. И стало казаться, что действительно наша армия разбита и нет другого выхода, как сдаться в плен. И все пошли в ту деревню, которая была указана в листовке. Все пошли, и я пошел, боялся остаться один. На окраине деревни был организован прием пленных. Всех обыскивали и загоняли в какой-то сарай. Здесь уже было много солдат. У всех был подавленный вид, никто ни с кем не разговаривал, каждый был сам по себе. Мне показалось, что пленные стесняются друг друга, стесняются своего унизительного положения: ехали воевать, а где оказались. И глядя на всех этих бывших солдат, я вдруг начал понимать, какую страшную ошибку совершил. Ведь никто меня не принуждал, сам пошел. А мог и не ходить, можно было попытаться выйти из окружения и одному.

На другой день нас погнали в ту сторону, куда мы и ехали в поезде. По пути к нашей колонне присоединялись другие группы пленных, и это была, наверное, целая дивизия. И так мне стало обидно за себя и за всех этих, потерявших волю молодых мужиков, которые могли бы воевать. А они покорно идут, подгоняемые окриками конвойных. И я решил, что при первой возможности сбегу, а не получится, так пусть лучше пристрелят. Однажды на ночь остановились в каком-то загоне для скота на окраине деревни. С одной стороны загона, почти у самой изгороди, стояла водопойная колода, а рядом ‒ телега с бочкой. За колодой, у самой изгороди, были густые заросли крапивы и репейника. Это я присмотрел, когда подходил к бочке напиться. Ночью, когда все стихло, я тихонько прополз за колоду и спрятался в этих зарослях. Утром я увидел из своего укрытия, как всех подняли, построили в колонну, чтобы идти дальше, а один из конвойных направился в мою сторону. Ну, думаю, всё, конец мне пришел. Немец подошел к бочке, зачерпнул воды, напился, а остатки выплеснул в бурьян прямо на меня. От воды заросли раздвинулись и немец увидел меня. Несколько секунд мы смотрели друг другу в глаза. Наконец, немец поднял автомат, висевший у него на шее, и направил ствол прямо мне в лицо. На меня нашел такой страх, что я не мог пошевелиться. Я увидел темное отверстие в стволе и зажмурился, ожидая смерти, потом услышал страшный треск и подумал, что уже убит.

Прошло, как мне показалось, много времени, на самом деле несколько секунд, прежде чем я открыл глаза. Я увидел, что немец, не оборачиваясь, уходит к колонне пленных, которая уже стала выходить за ворота. И я услышал, как другой конвойный громко спросил: Was ist dort?* В ответ: Ratte**. И солдатский смех. Я не понимал, о чем говорили и над чем смеялись немцы, но слова эти запомнил на всю жизнь. Позже, когда я уже служил в кавалерии, значение этих слов мне объяснил штабной переводчик. Когда колонна ушла и загон опустел, я наконец осознал, что остался живой, и с каким-то радостным чувством уснул и проспал в своем укрытии весь день. А когда стемнело, покинул свое убежище и пробрался в ближайший лес. Утром пошел обратно, обходя населенные пункты и большие дороги. Я все думал, почему немец не застрелил меня. Промахнуться он не мог, я был в трех шагах. Может, пожалел, ведь немцы были уверены, что война вот-вот закончится и незачем брать на душу лишний грех? Или просто не захотел усложнять себе жизнь, потому что начальник конвоя потребует отчета. Но, как бы там ни было, я благодарен этому немцу. Я позже много думал об этом и решил, что это Бог отвел руку немца и спас меня тогда и потом, когда я еле живой от усталости и голода вышел к своим. Меня ведь могли расстрелять, приняв за шпиона или дезертира. Но обошлось. Хотя долго проверяли: кто я, да откуда взялся. Я честно рассказал, как все было, кроме того, что был в плену, понимая, что это была бы верная смерть. Раз пять меня заставляли рассказывать одно и то же и просили уточнить то одно, то другое. Наконец, выпустили и определили вначале в обоз, а потом в боевое подразделение. Я после много раз бывал в рейдах и атаках, но ни разу не был серьезно ранен, только однажды моя лошадь была убита. Это Бог меня хранил. И поэтому я вернулся домой живой и здоровый».

Весь тот рассказ Настя выслушала молча, а потом спросила: «А если узнают, что ты был в плену и скрываешь это, что тогда?» «Я думаю, что не узнают, сколько уж времени прошло. А если узнают, то тюрьма или лагерь», – ответил Егор. С тех пор они никогда об этом не вспоминали и не говорили.

____________________

* Was ist dort (нем.) – что там?

** Ratte (нем.) – крыса.

 

5

 

В конце лета в деревню привезли человек пятнадцать пленных немцев. Их разместили в доме, который принадлежал в доколхозные времена богатому местному мужику, а в описываемое время служил бригадной конторой, где по утрам собирались колхозники и Егор раздавал наряды на работы. В доме устроили двухэтажные нары, а на кухне отремонтировали печь с плитой, чтобы пленные могли готовить себе пищу. Работали они вместе с колхозниками: молотили хлеб, скирдовали солому, осенью копали картошку. Деревенские относились к ним безо всякой враждебности, даже добродушно. Иногда, правда, кто-нибудь по пьяному делу выкрикнет что-нибудь злобно-обидное в их адрес, но немцы ничего не понимали, тем инцидент и заканчивался. В минуты отдыха немцы доставали из карманов затертые фотографии своих близких, показывали женщинам. С фотографий смотрели хорошо одетые благополучные родители, жены, дети. Наши тяжело вздыхали, иногда что-нибудь говорили, вроде: «Вон они какие сытые да холеные, и чего им не хватало, зачем к нам-то полезли?»

При пленных состоял конвойный – лейтенант, в синих галифе, защитном френче, хромовых сапогах, с пистолетом на портупее. Жил он отдельно. Егор определил его на постой к молодой вдове, муж которой не вернулся с войны. Она жила со старухой-матерью и малолетней дочкой. После службы постоялец помогал по хозяйству, носил воду, колол дрова, копал картошку. Баба была довольна, принарядилась, повеселела, похорошела. По утрам и вечерам конвойный заходил к пленным и делал перекличку. Ночью их никто не охранял, и дверь снаружи не запиралась. Попрошайничать конвойный запрещал, но немцы все равно в сумерках ходили по домам, спрашивали хлеб и табак. Подавали им редко, потому что большинство семей тогда сами жили впроголодь. Свое пребывание на новом месте немцы начали со строительства туалета. За домом на пустыре, где при прежнем хозяине был огород, из найденного в округе бросового материала соорудили каркас, а стенки и верх закрывали циновками, которые сплетали из крапивы, в изобилии росшей на пустыре. Но, по-видимому, им все же не хватало материала, и один из строителей вытащил жердь из изгороди соседней усадьбы. Конвойный, наблюдавший за строительством, подозвал к себе немца и, не говоря ни слова, ударил его в лицо. Немец упал, с его головы слетел солдатский картуз. Он хотел подняться, но конвойный стал его пинать. Немец скорчился, обхватил голову руками, поджал колени к животу и молча сносил удары. Наконец, конвойный перестал пинать и приказал отнести жердь на место. Немец полежал некоторое время, затем медленно поднялся, подобрал свой картуз и поплелся с жердью туда, где ее взял.

Свидетелем этой сцены был Егор Семенович. «Зачем вы с ними так, – сказал он лейтенанту, – они пленные, не их вина, что они оказались в плену. И наши попадали в плен, и сейчас некоторые еще не вернулись. На войне другое дело: там либо ты, либо тебя. А здесь-то, что с ними воевать. То-то, брат».

Когда пленных только привезли, Егор Семеныч стал проявлять к ним повышенный интерес: пытался с ними говорить, всматривался в их лица, спрашивал, где воевали. Но немцы Егора не понимали или делали вид, что не понимают. Он выделял одного из них, того самого, которого бил конвойный. У немца было угрюмое отрешенное выражение лица. Выглядел он старше остальных и был необщителен даже со своими. Во время перерывов садился где-нибудь в стороне и молчал. Если кто-то из деревенских мужиков угощал его самосадом, он равнодушно принимал угощение, бормотал danke и молча курил. Егору иногда казалось, что это тот самый немец, его спаситель, что если бы он мог внимательно посмотреть в глаза и встретится с ним взглядом, то непременно узнал бы его. Но немец никогда в глаза не смотрел, и Егор так и не узнал, тот это немец или не тот, хотя и понимал, что такое совпадение вряд ли возможно.

Осенью, когда выпал первый снег, за пленными приехал военный грузовик, и их увезли в город. У немцев не было теплой одежды, а уже настали холода. Чтобы в дороге они не перемерзли, Егор Семеныч распорядился в кузов накидать побольше соломы. Немцы зарывались в солому и, смеясь, повторяли: Schweiniqel, Schweiniqel*. Казалось, они радовались, что их увозят.

_____________________________

* Schweiniqel (нем.разг.) – свинья.

 

6

 

Июньским днем после дождя Егор Семёныч ехал верхом на своей гнедой вислозадой кобыле в район, куда его вызвали повесткой в военкомат, и думал о том, что, слава Богу, посевная закончилась, что кобылу надо бы подковать, потому что она вот уже несколько раз поскользнулась на размокшей от дождя проселочной дороге; что отношение к Евдокии в деревне изменилось: ее перестали осуждать и обсуждать, что надо бы поговорить с младшим сыном Ленькой, который совсем перестал учиться и остался на второй год в четвертом классе, и еще много о чем думал Егор, и, только привязывая лошадь к коновязи, он вдруг с тревогой подумал: а для чего собственно его вызвали, ведь других фронтовиков не вызывали?

Дежурный офицер, взглянув на повестку, сказал, что ему в первый отдел и провел Егора в кабинет, где за столом сидел майор. Он предложил Егору сесть и, достав из папки какую-то бумагу, сказал: «Вы были призваны двадцать третьего июля сорок первого года и зачислены в сотый пехотный полк переменного состава, так он назывался при формировании. А как вы оказались в кавалерийской дивизии, где, согласно документам, и прошла ваша последующая служба?» Егор не ожидал такого вопроса, по спине его пробежали мурашки – это почти забытое физическое ощущение страха, и ему сразу стало как-то тоскливо.

Но несколько помедлив, и как можно спокойнее он ответил майору, что произошло это случайно, и рассказал ту самую историю, которую много раз рассказывал в сентябре сорок первого года военному следователю: как полк везли на фронт, как разбомбили состав, как уцелевшие бойцы укрылись в лесу, как оказались в окружении и как вышли к своим, в расположение той самой кавалерийской дивизии. От многократного рассказывания Егор стал верить в эту легенду и сам и не мог отличить что правда в этой истории, а что он придумал, чтобы избежать упоминания о плене. Ему казалось, что подробности лучше всего убеждают в правдивости рассказа. И он старался обратить внимание именно на это: как с наступлением темноты они вернулись к железной дороге, где все еще стояли сгоревшие вагоны, собрали тела погибших и захоронили в воронке от авиабомбы, как искали знамя полка и полковую канцелярию, но не нашли, потому что все сгорело; как изъятые у погибших бойцов и офицеров документы и медальоны лейтенант сложил в полевую сумку, и как при выходе из окружения наткнулись на немцев и лейтенант был убит, а сумку забрали немцы, и как вышли в расположение какой-то кавалерийской части, где его и оставили после соответствующей проверки. «Так вот и стал я кавалеристом», – подытожил Егор Семёныч свое повествование.

Майор слушал рассказ Егора, кое-что уточнял, отдельные места просил рассказать поподробнее, потом сказал:

В справке, которую мы получили из областных органов, сказано, что в феврале сорок третьего года вы были награждены медалью «За отвагу». Этой медалью награждают бойцов за личную храбрость в боевых условиях. Вы за что конкретно получили эту награду? И почему вы получили эту медаль только в октябре сорок пятого, перед самой демобилизацией, т. е. только через два с половиной года?

За то, что поднял бойцов в атаку, когда был тяжело ранен наш командир эскадрона капитан Потапов, – оживился Егор. Наш эскадрон тогда был придан пехоте, и мы вместе должны были участвовать в наступательной операции. Дело было зимой. Было много снега. Лошади вязли и пришлось их оставить в обозе, а в бой идти пешими. Огонь был сильный, эскадронный шел впереди. Когда он упал, ребята тоже зарылись в снег. Я лежу и думаю: какая же от нас помощь пехоте, надо идти вперед. А вы знаете, товарищ майор, как трудно даже голову поднять, когда над тобой посвистывают пули, а не то, что подняться. Но я набрал побольше воздуха в грудь, вскочил и заорал, что было мочи: «Вперед, за мной», а у самого дрожь и мурашки по телу от страха, больше от того, что вдруг за мной никто не бежит. Но через какое-то время услышал, что бегут и тоже что-то орут. Так вот до означенного рубежа и дошли почти без потерь. После боя сам командир полка поблагодарил и руку пожал, сказал, что представит к награде. А получил я эту награду действительно через два с лишним года, когда война уж закончилась и настроение было скорее бы домой. Почему была такая задержка, никто мне, конечно, объяснять не стал. Просто вызвали в штаб полка, и начальник штаба вручил медаль и поздравил. К этому времени всё полковое и дивизионное начальство сменилось. Но я догадываюсь, почему все так произошло. Скоро после того боя нас по нескольку человек вызывали в штаб полка, и представитель смерша каждого допрашивал про тот бой: где кто находился и видел ли командира впереди до того момента, когда он был ранен. Допрашивал и санитаров, которые вынесли капитана из-под обстрела. Но он никому и ничего не объяснял. Позже ходили среди солдат разные слухи, будто в капитана стрелял кто-то из своих. А установили это врачи в дивизионном медсанбате. Капитан был ранен в спину, пуля вошла под лопатку и где-то застряла. Когда ее извлекли, оказалось, что она не немецкая, а от карабина, которым вооружены кавалеристы. Капитан выжил, но в полк не вернулся. Похоже, виновного не нашли, потому что никто не был арестован. А может, никто и не стрелял в капитана, а прилетела шальная пуля. На войне это бывало, – закончил Егор Семеныч.

По дороге домой он с тревогой думал, вспоминая разговор с майором. «Неужели им стало что-то известно. С чего бы это вдруг стали интересоваться моим прошлым. Война давно закончилась. Мы победили. А на войне мало ли что было. Солдат – человек подневольный, делает то, что прикажут, но он живой человек, а это значит, что он боится смерти, а того хуже – тяжелого ранения. И живет он сегодняшним днем, потому что завтра для него может и не наступить, он и сапоги снимет с убитого, и украдет, что плохо лежит, и за какой-нибудь санитаркой приударит где-нибудь на отдыхе, и о семье думает – как там они без него. Это и есть солдатская жизнь на войне и солдатская правда. Кто был на войне, тот это знает, но об этом не рассказывают».

На вопрос Евдокии, зачем вызывали, Егор сказал, что идет плановый переучет военнообязанных, а он ведь еще не снят с воинского учета. Евдокию такой ответ удовлетворил, она успокоилась, и жизнь продолжалась с ее делами и заботами.

Спустя два месяца, тихим и теплым августовским вечером сорок седьмого года, около дома Евдокии остановился черный обшарпанный автофургон. Из кабины вышли два человека в штатском и вошли в дом. Удостоверившись, что перед ними Егор Семёнович Бродников, один из приезжих достал из портфеля бумагу и зачитал постановление о его задержании и обыске. После того, как все закончилось, Егор надел поверх летней одежды свою старую шинель, вскинул на плечо солдатский вещмешок, собранный Евдокией, обнял ее, сжавшуюся от страха и нехорошего предчувствия, и шагнул к порогу, но человек с портфелем остановил его, указав на шпоры: «Они вам больше не понадобятся». Егор отцепил шпоры, секунду подержал в руке и бросил на пол, и шпоры тихо и жалобно звякнули.

Евдокия хотела проводить Егора до машины, но один из пришельцев жестом дал понять, что нельзя. Через открытую дверь она видела, как Егор спускается в сенях по лестнице и выходит на улицу. Сдерживая слезы, она перекрестила его и подошла к окну, но из-за забора ничего не увидела. А Егор, подходя к машине, обернулся и в последний раз посмотрел на дом, бывший когда-то родным, а теперь ставший чужим: у калитки стояла Настя, хмуро и равнодушно глядя в его сторону.

Внезапный арест Егора встревожил всю деревню, Люди не понимали, за что посадили бригадира, честного и справедливого человека, к тому же боевого фронтовика. Высказывались самые разные предположения. Женщины считали, что Егора засадила Настя в отместку за то, что бросил ее. Новый бригадир Иван Федорович Кирпичников, тоже боевой фронтовик, говорил, что Егора взяли за упущения в работе, слишком самостоятельный был, никого не слушал, даже самому районному уполномоченному Окунивцу возражал. А деревенский пастух Мишка Кривой, в свое время принимавший участие в раскулачивании Егорова тестя Емельяна Сучки, со злорадством говорил, что Егора посадили заслуженно, потому, что он кулацкий зять.

Евдокия же считала арест Егора нелепой ошибкой. Она вся извелась, постоянно мотаясь в город и пытаясь хоть что-то выяснить. Ей казалось, что недоразумение выяснится и Егора отпустят. Но шло время, надежда на скорое освобождение таяла, а потом и исчезла совсем. Свидание не разрешали и только один раз приняли передачу. В посылку с теплыми вещами она вложила небольшой мешочек с табаком. Табак этот Егор сам посадил, вырастил и приготовил. От женщин, с которыми Евдокия постоянно встречалась у спецприемника, она узнала, что там табак для курящего мужчины даже важнее чем еда.

Через три месяца, когда Евдокия в очередной раз обратилась к дежурному в окошке, ей ответили, что Егор Бродников осужден по пятьдесят восьмой статье на десять лет без права переписки и отправлен к месту отбывания наказания. Она спросила, что означает эта статья, и дежурный ответил, что это измена Родине. Эти слова Евдокия восприняла как приговор самой себе и только теперь поняла, что потеряла Егора навсегда. Ей стало так плохо, что она не могла двигаться и прислонилась к стене, чтобы не упасть. Дома на вопросы любопытствующих отвечала, что Егора осудили на десять лет, но за что осудили и куда отправили отбывать наказание, не сказали. Некоторые слушали её с сочувствием, но большинство деревенских отнеслось к этому равнодушно. Даже говорили: «Раз осудили, значит, было за что, просто так не садят, значит, Егор что-то скрывал».

Только Настя знала, за что взяли ее бывшего мужа. На первых порах она даже чувствовала облегчение оттого, что ушли боль и ревность: от меня ушел, так и никому не достанется. Она успокоилась, но никому, даже детям, не рассказывала о том, что знала сама.

Так и не узнали в деревне, за что осудили Егора Красивого, постепенно о нем стали забывать, а вскоре и совсем забыли. И если вспоминали случайно, то говорили, как говорят об умерших, – спокойно и без сожаления.

А летом пятьдесят шестого года Егор вернулся. Евдокия не узнала его: на пороге стоял изможденный, худой, облысевший и беззубый старик, ничего общего не имевший с тем красивым мужчиной, ради которого она совершила моральное преступление, отняв его у жены и детей. Он надрывно кашлял, сплевывая кровавую мокроту в тряпочку. Через две недели Егор умер. И за телегой, на которой везли гроб, шли примирившиеся две его вдовы – Настя и Евдокия.

 

 

 

и тихая ночь, и святая ночь

 

В конце 1961 года Юрий Семенович поставил с нами пьесу чешского драматурга Вратислава Блажека «Щедрый вечер». Напечатана она была в девятом номере «Театра» за 1960 год в переводе Б. Амелина. В примечании было указано, что право первой постановки в Москве предоставляется театру Ермоловой, а в Ленинграде – Большому драматическому. В любительских театрах режиссеры часто заимствуют какие-то постановочные приемы у профессионалов. Но наша постановка «Щедрого вечера» была полностью оригинальной. Когда упомянутые театры только репетировали, мы эту пьесу уже играли.

Поставлена она была без декораций, что на языке профессионалов называлось «в сукнах», и с минимумом реквизита. Некоторые затруднения на первых порах возникли с костюмами. Никто из участников спектакля в Чехословакии да и вообще за границей не бывал, и мы не имели представления о том, как там одевается молодежь. В конце концов, решили, что молодые персонажи должны быть одеты примерно так, как у нас одевались наиболее продвинутые молодые люди, которых тогда называли «стилягами».

Действие происходит еще в социалистической Чехословакии в канун католического и протестантского Рождества. В доме партийного работника Новака все готово для семейного торжества. Но происходит скандал, дети рассорились с отцом и уходят из дому. У старшего сына по имени Томаш возникли разногласия с отцом по идеологическим и политическим вопросам. Дочь, ее зовут Ганка, объявила отцу, что она беременна, и, не найдя с его стороны понимания, покинула дом со своим кавалером. Младший сын – подросток по имени Карел, недоволен, как все подростки, родительским деспотизмом и уходит со своей школьной подружкой Мадлен на танцы. Бабушка, мать главы семейства, тоже недовольна из-за того, что не уважают ее религиозные чувства, что у нее нет ни места, ни времени помолиться.

Жанр пьесы драматург обозначил как серьезную комедию. И по законам жанра всё заканчивается благополучно: дети возвращаются, по-соседски заходит адвокат с женой. За столом воцаряется атмосфера умиротворения, благорасположения и торжественности. И на небе появляется звезда, возвещающая о рождении Спасителя. Тихая и святая ночь! Такова внешняя сторона событий.

Главная же коллизия – в отношениях отца и старшего сына. У Томаша отличный аттестат, но плохая характеристика, в которой сказано, что он высмеивает работу молодежной организации и не желает в ней участвовать, что он иронически относится к действительности. Поэтому его не принимают в институт. Но он не хочет, чтобы отец, пользуясь служебным положением, просил за него. Он обвиняет отца в том, что коммунисты создали в стране систему, в которой человека оценивают не по способностям и образованию, а по преданности его коммунистической идеологии и лояльности к политическому режиму. И такая система воспитывает в молодых людях лицемерие, приспособленчество и карьеризм. Томаша играл Анатолий Авдеев, лейтенант, недавно окончивший танковое училище и служивший в местном гарнизоне. Он приходил на репетиции в военной форме, молодой, красивый, неженатый – сладкая боль наших девушек. Но ни за кем не пытался ухаживать, ко всем относился одинаково и подчеркнуто вежливо. На сцену выходил в яркой клетчатой куртке. Ее сшила клубная костюмерша из шерстяного пледа на зависть остальным артистам. В его диалогах с отцом прорывался юношеский максимализм с его неприятием всяческой лжи, несправедливости, приспособленчества. Но это было настолько искренно, столько было в его словах непосредственного чувства, что со стороны казалось, будто это не театр, а семейная ссора. Вся наша любительская братия признавала, что Толя ‒ лучший среди нас. Да и Юрий Семенович говорил ему, что завоевывать зрителей ему надо не сидя в танке, а выходя на сцену. И даже предлагал помощь в подготовке к поступлению в театральное училище. Но Толя возражал, что профессию он уже выбрал и не собирается ее менять, а театр – это для души. Держался он несколько отчужденно, после репетиций сразу уходил и в наших мероприятиях по случаю дней рождения и праздников не участвовал. Лишь раз после премьеры он остался на обсуждение и стихийно организованный банкет. Все его хвалили. А заведующая клубом, Анна Григорьевна Синицкая, наш высший судья, «измерявшая» мастерство артистов в процентах, дала ему высшую оценку, которой никогда и никто из артистов не был удостоен, сказав, что он сыграл на девяносто или даже на девяносто пять процентов к тому, как надо было играть. Всем остальным исполнителям она тоже выставила оценочные проценты, которые были много ниже Толиных, но это никого не огорчило.

Банкет этот запомнился, может быть, потому, что Толя, к удивлению всех, спел забытый в советское время старинный романс «Когда еще я не пил слез из чаши бытия», подыграв себе на пианино. Ни до, ни после этого я не слышал, чтобы его кто-то исполнял. Да и о самом его существовании знал я тогда только из хрестоматийного рассказа Чехова «Ионыч». Там молодой и влюбленный герой возвращается домой после свидания и поет от полноты счастья.

Карела, младшего сына Новака, играл Анатолий Быковский. В жизни он работал шофером на скорой помощи, а перед этим отслужил в армии. Был он старше своего персонажа лет на восемь, и ему, деревенскому парню, не хватало внутренней свободы, свойственной городским подросткам, тем более подросткам европейской страны с высокой культурой. Ему тоже сшили пиджак из яркой желтой ткани, достали где-то узкие короткие брюки, красную рубаху, пестрый галстук с пальмами и обезьянами, полосатые носки и туфли на толстой подошве. А гример Соломон Моисеевич сделал ему модную прическу со взбитым на лбу коком. Получился симпатичный добродушный и довольный собой и жизнью оболтус, мало похожий на персонажа из пьесы. Вместе со своей барышней по имени Мадлен, которую играла изящная блондинка Ирина Веретенникова, по жизни техник-электрик, они танцевали докатившийся и до сибирской глуши и входивший в моду рок-н-ролл. В начале шестидесятых он не то чтобы был запрещен, но считался идеологически чуждым и даже вредным для советской молодежи. Но, несмотря на это, на танцплощадках и домашних вечеринках его хотя и неумело, но охотно танцевали. У нас этот танец поставил профессиональный хореограф из Москвы, приглашенный в то самое время в качестве консультанта в Театр музыкальной комедии. Он оказался давним и хорошим знакомцем Юрия Семеновича еще по Щукинскому училищу и по старой дружбе согласился нам помочь. В пьесе такого эпизода нет, и режиссер придумал для этого специальную сцену, которая его оправдывала. Танец исполнялся под хорошо известную тогда и популярную мелодию какого-то чешского композитора. По-русски ее исполняла в то время, кажется, Ружена Сикора.

Этот вставной номер нам очень нравился. Может быть, потому что артисты в основном были приезжими из других городов, жили в общежитиях, и хотя по молодости казарменный этот быт не очень угнетал, но в глубине души была неосознаваемая тоска по дому, по родным и близким. К тому времени традиция отмечать Рождество была запрещена и забыта. А тут, в глубине сцены стояла настоящая, а не бутафорская, украшенная елка, а посередине – празднично накрытый стол, горели настоящие свечи в старинных подсвечниках, которые принесла из дому добрейшая Людмила Константиновна, помощник режиссера и верный друг всех артистов. Нравился этот эпизод и зрителям и даже, по нашим наблюдениям, оказал какое-то влияние на молодежь, конечно, не во всем городе, а в той его части, которая тогда называлась городок нефтяников. Потому что на здешней танцплощадке местные пижоны стали изображать что-то подобное. Впрочем, я допускаю, что мы, может быть, и несколько преувеличивали свое культурное влияние.

Я играл адвоката. Этот персонаж так и был обозначен автором, без фамилии. Его жена Руженка рассказывает соседям, что муж в тридцать третьем году получил диплом, а через пять лет у него была адвокатская контора, и он был владельцем пятиэтажного дома. К началу войны у него было три таких дома. Все это имущество после войны было конфисковано новой властью. Роль мне откровенно не нравилась. Я не мог себя представить владельцем адвокатской конторы и трех домов. Была большая разница и в возрасте. Мне тогда было двадцать два, а моему персонажу – пятьдесят пять. Перешагнуть эту возрастную пропасть актеру-любителю невозможно. И вначале я отказался. Но других артистов не было, и пришлось согласиться. По моей просьбе Юрий Семенович хотел было «вымарать» из текста пьесы все, что касалось прежней жизни адвоката, но против этого решительно запротестовала исполнительница роли Руженки Марина Антонова, потому что в связи с этим ее роль значительно сократилась бы. Эта дама была заместителем директора дома культуры, а следовательно, имела некоторое административное влияние на руководителей кружков. Поэтому пришлось отказаться от нашей идеи и оставить все как у автора.

Парик с лысиной, нарисованные морщины, несколько сгорбленная фигура, шаркающая походка (что мне не всегда удавалось), стеганый халат с атласным воротником – несколько сгладили разницу в возрасте. Получился благообразный стареющий мужичок, этакий кухонный диссидент, постоянно жалующийся соседям на притеснение новой властью, на то, что вынужден ходить на демонстрации и ликовать.

В описываемое время о Чехословакии мы знали только то, что это страна входит в социалистический лагерь (так тогда было принято говорить) и что, в отличие от Венгрии и Польши, где были восстания, является надежным союзником СССР. Кто в конце пятидесятых – начале шестидесятых по туристической комсомольской путевке бывал в Чехословакии, рассказывали, что чехи хорошо относятся к русским, что они благодарны нашей стране за освобождение Праги в 1945-м, что они общительны, жизнерадостны и раскованны. Поэтому в спектакле акцент был сделан на нравственной стороне событий. Конфликт поколений мы рассматривали как чисто бытовой и семейный, а отнюдь не идеологический и политический. Позже стало понятно, что мы слишком поверхностно поняли и разыграли эту пьесу.

Да и автор не мог предвидеть, во что выльется зреющий в среде молодежи и интеллигенции протест. Но как художник он все же верно уловил глухое брожение в общественном сознании, которое через восемь лет переросло в открытое выступление против коммунистической идеологии и политического режима, известное как «пражская весна». Можно предположить, что именно такие люди, как литературные персонажи из пьесы Томаш Ниволт и адвокат в 1968-м подписывали знаменитый манифест «Две тысячи слов» и выходили на улицы протестовать против советской оккупации. Главу семейства, пана Новака, играл отставной военный Иван Федорович Костылев. По возрасту он был близок к своему персонажу. А на вопрос нашего руководителя о роде занятий сказал, что всю жизнь служил в органах. По общему мнению, он был хорошим актером: на сцене держался свободно и естественно, быстро выучивал текст (значит, была хорошая память). Голос был у него низкий, грудной, но излишне резкий, поэтому со стороны казалось, будто он все время ругается или чем-то недоволен. По ходу спектакля он рассказывает детям, что сам из рабочих, дослужился при новой власти до директора, с этой должности переведен на партийную работу. Он пытается убедить детей в том, что партия строит общество социальной справедливости, прежде всего, для будущих поколений, т. е. для них. А старший сын возражает отцу, что он и такие как он построили общество несвободы, где всех заставляют ходить на демонстрации, где насаждается коллективизм и единомыслие, где игнорируется мнение отдельной личности как таковой.

Мы понимали, что проблемы, поставленные автором, актуальны и для нашей страны, но вслух об этом никто не высказывался. Однако бдительная Анна Григорьевна после генеральной репетиции высказала опасение, что нас могут неправильно понять. Юрий Семенович ее успокаивал, говоря, что, во-первых, проблема отцов и детей – это извечная мировая проблема, во-вторых, действие происходит не в нашей стране, а у них, а в-третьих, если возникнут какие-то претензии идеологического толка, нас защитит Костылев: он говорил, что у него сохранились с бывшими сослуживцами добрые отношения. Но никто из органов нашим спектаклем не интересовался. И после премьеры на обсуждении спектакля, на котором присутствовал кто-то из райкома партии, никаких замечаний идеологического порядка высказано не было.

Спектакль этот мы сыграли всего несколько раз. Не потому, что он не имел успеха. Напротив, молодежь охотно ходила на наши представления, может, еще и потому, что они были бесплатными. Причина была в другом: один за другим стали уходить исполнители. Первым ушел исполнитель главной роли Анатолий Авдеев, Толя-танкист, потому что его часть переводили из Омска куда-то на запад. Вышла замуж и уехала в другой город Валентина Курбатова, исполнительница роли Ганки. Автор этих строк засобирался в Уфу поступать в университет. Для остальных наступило время отпусков лета 1962 года.

 

Вместо эпилога

 

Прошло шесть лет. В конце декабря 1968-го, под самый Новый год, я получил письмо от Ирины Веретенниковой. В спектакле она играла Мадлен, подружку Карела. После моего отъезда из Омска мы с ней изредка обменивались письмами и открытками по праздникам. Она сообщала, что недавно совершенно случайно встретила на улице Анатолия Авдеева, Толю-танкиста. Он уже командир танковой роты и майор. Служит в Венгрии, там теперь его часть. Женился, и у них девочка пяти лет. А сейчас он в отпуске и вместе с женой и дочкой приехал навестить мать. «Но самое интересное, – это то, что он был в Чехословакии во время августовских событий. Их танковый полк был направлен в Братиславу. Там он получил легкое ранение в плечо: стреляли то ли с балкона, то ли с крыши. После лечения в госпитале получил отпуск». По его словам, он пережил там сильное душевное потрясение.

Вот точные его слова:

Мы ведь думали, что чехи к нам хорошо относятся, в сорок пятом жители Праги встречали советские танки с цветами. А сейчас ‒ ненависть и презрение. Девушки в мини-юбках перед танками в неприличных позах. Люди плевали в нашу сторону. И молодые люди совсем не похожи на тех, которых мы изображали в спектакле. Мы вошли в город ночью, и, когда заглушили моторы и я высунулся из люка, кругом не было ни души. Тихо, тихо. И я вспомнил слова из пьесы: «и тихая ночь, и святая ночь». Тихой она была, но уж никак не святой. В окнах не было света, но двигались какие-то тени, чувствовалось, что за нами наблюдают. А днем стали собираться люди с плакатами, на которых было написано: «Душители свободы», «Оккупанты» и т. п. Я ничего не понимал. Нам объяснили еще в части, что наша задача – демонстрация силы, никаких боевых действий не планируется. Поэтому танки были без боезапаса, экипажам выдали только стрелковое оружие на случай провокаций. Нам говорили, что мы оказываем интернациональную помощь братскому народу Чехословакии в защите завоеваний социализма, потому что внутренние враги при поддержке западных империалистов пытаются вырвать Чехословакию из социалистического содружества. Вот так за двадцать с небольшим лет мы превратились из освободителей в оккупантов и душителей свободы. Мы стояли оплеванные и униженные, потому что разговаривать и вступать в какие-либо контакты с населением было запрещено. Это противостояние продолжалось целую неделю. Потом поступил приказ, и также ночью полк был выведен из города».

«Бедный Толя, ‒ писала Ирина, ‒ мне его было так жалко. Он все еще переживает эти события… Я купила небольшую елку. Новый год будем встречать с братом (он приехал из Узбекистана) и Машей, что жила со мной в общежитии. Может, ты ее помнишь. В новогоднюю ночь выпей за наше театральное братство. И пусть она будет и тихая, и святая, как когда-то в спектакле».