Федор Иванович Тютчев

Федор Иванович Тютчев

Материалы к биографии отца

Федор Иванович Тютчев скончался 15-го июля 1873 года, когда мне было тринадцать лет. Хотя последние два с половиной года я виделся с ним не более двух раз, но тем не менее в памяти моей его образ запечатлелся очень живо. Как теперь вижу перед собой его невысокую, тщедушную фигуру, с слегка приподнятыми плечами, его бледное, гладко выбритое, худощавое лицо, с огромным обнаженным лбом, вокруг которого, падая на плечи в хаотическом беспорядке, вились мягкие, как пух, и белые, как снег, волосы. Лицо его… но разве можно описать лицо Федора Ивановича так, чтобы человек, не видевший его никогда, мог представить себе это особенное, не поддающееся никакому описанию выражение?.. Это не было только человеческое лицо, а какое-то неуловимое, невольно поражающее каждого, сочетание линий и штрихов, в которых жил высокий дух гения и которые как бы светились нечеловеческой, духовной красотой. На плотно сжатых губах постоянно блуждала грустная и в то же время ироническая улыбка, а глаза, задумчивые и печальные, смотрели сквозь стекла очков загадочно, как бы что-то прозревая впереди. И в этой улыбке, и в этом грустно ироническом взгляде сквозила как бы жалость ко всему окружающему, а равно к самому себе. Если человеческая душа, покинувшая бренную оболочку, имела бы свою физиономию, она бы должна была смотреть именно такими глазами и с такой улыбкой на брошенный ею мир.

Спешу оговориться, да не подумает читатель, что в выражении лица Федора Ивановича Тютчева было что-то пренебрежительное, а тем более презрительное по отношению к окружающему его, отнюдь не бывало. Чувства пренебрежения и презрения были совершенно неведомы его светлой душе, как они были бы неведомы какому-нибудь духу, если бы таковой мог жить среди людей. Читая в душах и в умах окружающих его, как в раскрытой книге, видя недостатки и пороки ближних, будучи сам преисполнен всевозможных человеческих слабостей, которые он ясно сознавал в себе, но от которых не в силах был и даже не хотел избавиться, Федор Иванович никогда никого не осуждал, принимая человечество таким, каково оно есть, с каким-то особенным невозмутимым, благодушным равнодушием. Равнодушие это, или, как он метко называл, I’indulgence paienne1, являлось у него не в силу христианского всепрощения и смиренномудрия, а в силу глубокого понимания тайников человеческой души и сознания, что иначе, чем так, как есть, на земле быть не может. Поэтому-то он и делает такое резкое различие между l’in-dul-gence paienne и l’ndulgence chretienne2, приписывая себе, и вполне справедливо, только первое.

Это равнодушие к внешним проявлениям и условностям жизни в Федоре Ивановиче превосходило всякие вероятия и было тем удивительнее, что по своему образу жизни он всецело принадлежал к придворной среде и чувствовал себя в ней, как рыба на дне речном. Окруженный строгим придворным этикетом, Федор Иванович умудрился всю жизнь свою оставаться независимым, произвольным и, что называется, вполне сам себе властелином; он ни перед кем не заискивал, со всеми был ровен, прост и самобытен. Чуждый какого бы то ни было расчета, никогда не думавший ни о какой карьере, Федор Иванович искренно не видел разницы между людьми. Для него человеческий род делился на две половины — на людей интересных и людей скучных, а затем ему было безразлично, с кем судьба столкнула его: с наивысокопоставленнейшим ли сановником или самым простым смертным. И с тем, и с другим он держал себя совершенно одинаково. Дорожа своей придворной службой и ключом камергера лишь постольку, поскольку они открывали ему доступ в высшие, а потому и наиболее интересные сферы, Федор Иванович в остальном держал себя вполне независимо. Нередко участвуя в дворцовых церемониях, Тютчев, когда они ему в достойной мере надоедали, преспокойно покидал свое место и возвращался к себе домой, не заботясь о том, какое впечатление произведет такое самоволие.

Так, например, участвуя в церемонии освящения Исаакиевского собора в 1858 году и испугавшись, как он пишет в своем письме — l’avenir vraiment effreyable d’une messe d’archeveque qui commençait a peine suivie d’une панихида en memoire de cinq souverains fondateurs et edificateurs de l’eqlise (Pierre I, Catherine II, Paul, Alexandre et Nicolas) et d’un Tedeum non moins solennel et non moins long) (т. е. будущности поистине ужасающей архиерейской обедни, едва начинавшейся, а за нею вслед панихиды в память пяти государей, основателей и создателей храма (Пет-ра I, Екатерины II, Павла, Александра и Николая), и молебна не менее торжественного и не менее длинного), — Федор Иванович преспокойно отправился домой пешком, как был в раззолоченном мундире камергера, к большому удивлению и любопытству глазевших на него прохожих.

Другой раз, неся при каком-то торжестве шлейф одной из великих княгинь, кажется, Елены Павловны, Федор Иванович, заметив кого-то из знакомых, остановился и заговорил с ним, в то же время не выпуская шлейфа из рук, что, разумеется, произвело замешательство в кортеже и остановку шествия. Федор Иванович только выпустил из рук злополучный шлейф, когда кто-то из придворных чуть не силой вырвал его у него. Не смущаясь подобным инцидентом, Тютчев остался на своем месте и продолжал беседу, забыв совершенно и о шлейфе, и о своих обязанностях. Но самый характерный анекдот вышел с ним при одном из его посещений Великой княгини Елены Павловны, которая, сказать к слову, чрезвычайно благоволила к Тютчеву, высоко ставя его светлый ум и прямоту сердца. Дело было летом. Во дворце Великой княгини Елены Павловны в Петергофе был назначен бал, куда должен был явиться и Федор Иванович. В этот день утром, приехав с дачи, Тютчев обедал в доме одних своих близких друзей и, по обыкновению, после обеда прилег отдохнуть, с тем чтобы вечером ехать во дворец. Пока он спал, его лакей привез ему парадный фрак и, оставив на стуле в комнате, уехал, согласно ранее отданному ему приказанию. Проснувшись, Федор Иванович оделся и уехал, никем из хозяев дома не замеченный, как он это часто делал.

Приехав ко дворцу и идя по аллеям парка, ярко освещенным иллюминацией, Тютчев, по обыкновению, о чем-то глубоко задумался и шел, не замечая ни того, что перед ним, ни того, что на нем.

— Федор Иванович, — окликнул его встретившийся ему князь Б., — что за фрак на вас?

— А что? — спокойным тоном переспросил Федор Иванович. — Фрак как фрак: если плохо сшит, то это дело не мое, а моего портного. — Сказав это, он продолжал свой путь, даже не оглянувшись на себя. Дело в том, что Федору Ивановичу часто надоедали его близкие друзья, указывая ему на его слишком мало щегольское одеяние, а потому он, привыкнув к подобного рода замечаниям, не обращал уже на них никакого внимания.

Не успел Федор Иванович пройти еще несколько шагов, как его снова окликнули, и снова ему пришлось выслушать восклицание изумления по поводу его костюма. На этот раз Тютчев даже не счел нужным останавливаться и, пробормотав только:

— Ах, не все ли равно, точно не все фраки одинаковы, — направился к показавшейся вдали Великой княгине.

Взглянув на Тютчева, ее высочество закусила губу, стараясь удержаться от смеха, и в то же время дала знак окружающим ее, чтобы они не обращали внимания Федора Ивановича на его странный костюм и оставили бы его в покое. Поговорив с Великой княгиней и побродив с полчаса по залам дворца и по парку, Федор Иванович незаметно исчез и уехал домой. На другой день он снова навестил тот дом, где был накануне, и там между прочим ему сообщили, что кто-то вчера обокрал выездного лакея.

— Ну что могли у него украсть? — удивился Федор Иванович.

— Представьте себе, его ливрею.

— Ливрею? Но как же это могло случиться?

— Сам не понимает. Ливрея висела в передней и вдруг исчезла. И что удивительно, рядом на стуле лежал ваш фрак — его не взяли, а поношенную ливрею Федора взяли.

— Мой фрак? — удивился Федор Иванович и вдруг, добродушно рассмеявшись, произнес: — Теперь, мне кажется, я знаю, кто вор, — c’est moi qui a vole le «фрак» de Федор3.

— Как вы? Стало быть, вчера к великой княгине…

— Ну, конечно, — я, должно быть, по ошибке принял фрак Федора за свой, надел его и в нем по-ехал во дворец, это легко могло случиться.

Чтобы читатель мог дополнить картину, мне остается прибавить, что Федор был плечистый, рослый выездной гайдук, а Федор Иванович, как я уже говорил, маленький, тщедушный человек, узкоплечий и узкогрудый. Можно себе представить, как должен был показаться один во фраке другого. Всякий другой на месте Федора Ивановича, если бы даже по рассеянности и попал в такое положение, был бы чрезвычайно сконфужен и обеспокоен, наверно бы досадовал и вообще чувствовал себя неловко, но Федор Иванович был выше всех этих мелких ощущений, он тут же искренно забыл об этом казусе, считая его недостойным какого-либо внимания.

Начав рассказывать о чудачествах этого в высшей степени оригинального человека, я не могу удержаться, чтобы не привести еще двух-трех анекдотов о нем и о его невероятной рассеянности.

Однажды, зимой, приехав к одному своему знакомому, Федор Иванович, выйдя из кареты, приказал кучеру поскорее возвращаться обратно, так как карета должна была ехать за кем-то в другой конец города, а сам направился к подъезду. Шубу свою, как и летнее пальто, Федор Иванович в рукава никогда не надевал, а накидывал на плечи, причем нередко рукавами вниз. В ту минуту, когда он брался уже за ручку подъезда, перед ним очутился оборванец, просящий милостыню. Как это случилось, не умею объяснить, но только Федор Иванович, приняв оборванца за швейцара, сбросил ему на руки шубу, а сам не торопясь стал подыматься на лестницу, к большому удивлению выскочившего швейцара, не понимавшего, каким образом мог Федор Иванович при-ехать зимой в одном цилиндре и во фраке. Его недоумение разъяснилось полчаса спустя, когда Федор Иванович, возвращаясь, потребовал свою шубу.

К чести тогдашнего полицеймейстера Трепова, надо сказать, что шуба была найдена на другой же день и возвращена по принадлежности.

Летом Ф. И. ходил всегда в пледе и в своем неизменном цилиндре, причем цилиндр этот, будучи раздвижным (шапокляк), надевался им иногда раздвинутым только с одного бока, что, конечно, вызывало у встречных невольные улыбки. В один из своих приездов к нам, в Шувалово, Ф. И., просидев до вечера, отправился в парк на музыку, но там появление его произвело сенсацию. Вся публика, отхлынув от эстрады, с жадным любопытством принялась глазеть на странного господина, завернутого в какую-то тряпку. Оказывается, что Ф. И. вместо пледа сдернул с вешалки ситцевую ярко-пеструю занавеску, которой были покрыты от пыли платья, и, закутавшись в нее, так и ушел, никем не замеченный.

Другой раз, в то время, когда Ф. И. гулял по Нев-скому, перед домом армянской церкви, где он жил, к нему подошла какая-то нищенка и начала канючить. Сначала, поглощенный своими мыслями, Ф. И. долго не обращал на нее внимания, но, должно быть, нищенка была достаточно настойчива, если ей наконец удалось вывести даже его из задумчивости. Взглянув на нее и поняв наконец, чего она желает, Ф. И. полез было в карман, но, к сожалению, мелочи не оказалось. Тогда он достает из бумажника крупную ассигнацию, протягивает ее нищенке и приказывает ей пойти разменять. Надо ли добавлять, что нищенка меняет эти деньги по сей день, если она давно не умерла.

Выше я говорил, что с моего отъезда в 1870 году в Москву и до смерти Ф. И. (1873 г.) я видел его два раза. В первый раз в лицее Цесаревича Николая, в Москве, куда он приехал ко мне, а второй — незадолго до его смерти, в Петербурге. О втором свидании, хотя и позднейшем, у меня почему-то осталось настолько смутное воспоминание, что я боюсь как бы невольно не впасть в неточность, а потому, миную его вовсе, скажу несколько слов о первом.

Наше свидание произошло на площадке лестницы лицея, так как Ф. И., страдая подагрой, не хотел подниматься наверх в приемный зал и предпочел остаться на первой площадке, где стоял небольшой деревянный диван.

Пока мы сидели и разговаривали, слух о его приезде быстро разнесся по всему лицею, и тотчас же на лестницу высыпало множество воспитанников, преимущественно старших классов, которые, соблюдая, впрочем, приличие, издали с жадным любопытством разглядывали знаменитого поэта. Некоторые, под разными благовидными предлогами, спускались вниз и, проходя мимо Ф. И., низко ему кланялись, на что Тютчев отвечал добродушными кивками головы, сопровождаемыми ласковой улыбкой.

Привожу нарочно это обстоятельство, чтобы показать, насколько молодежь 70-х годов умела чтить выдающихся писателей, с которыми была знакома не только понаслышке, но и с их произведениями. Не думаю, чтобы теперь появление в стенах любого высшего учебного заведения какого бы то ни было писателя вызвало такое оживление среди учащейся молодежи, как тогдашний приезд Тютчева в лицей. Разве еще для Максима Горького сделали бы исключение… Вот если бы приехала Вяльцева, тогда дело другое, — энтузиазм был бы полный.

Когда, посидев со мной минут двадцать, Ф. И. собрался уходить, несколько человек молодежи поспешили подать ему пальто, шляпу, палку. Такое внимание, видимо, его тронуло. Он с добродушной улыбкой пожал всем руки и не торопясь вышел из подъезда, провожаемый возгласами: «Будьте здоровы, Ф. И., приезжайте к нам опять».

Я пропустил сказать, что раньше того, когда мы еще сидели с Ф. И. на лестнице, к нам подошел мой тогдашний сверстник, некто Г. (впоследствии известный профессор), мальчуган лет одиннадцати, и совершенно серьезно произнес, обращаясь к Ф. И. по-французски:

— Я знаю почти все ваши стихотворения наизусть.

— А какое из них вам нравится больше всего? — добродушно улыбаясь, спросил Ф. И.

— Конечно, «Люблю грозу в начале мая»! — с энтузиазмом воскликнул маленький Г.

Тютчев еще раз улыбнулся и, как большому, пожал ему руку.

Тут будет кстати сказать, что Ф. И., когда обращался к детям, что, впрочем, было очень, очень редко, держался с ними совершенно особенного тона, совсем как бы со взрослыми, и, к удивлению, дети понимали его с полуслова, хотя он говорил с ними вовсе уже не детским языком. Как и почему выходило так — это тайна его гения.

В общем, впрочем, насколько я мог судить по себе, Ф. И. не особенно жаловал детей. Я помню, что, когда он бывал у нас, никогда почти со мной не говорил, и если к этому прибавить его привычку сидеть, полузакрыв глаза ладонью, то получалось впечатление, будто он даже не хочет на меня и глядеть. Я так это и понимал, отчего страшно его боялся и, будучи в остальное время крайне суетливым и подвижным, в его присутствии превращался в окаменелость, едва-едва дерзающую переводить дух.

Расскажу, кстати, об одном курьезном происшествии, вызванном именно этим паническим страхом.

Однажды Ф. И. нужно было о чем-то переговорить с моей старушкой няней. Сойдя к нам в сад, он взял ее под локоть и начал прохаживаться взад и вперед по аллее, причем я шел подле, и Ф. И., по обыкновению, положив мне руку на плечо, в рассеянности пальцами сдавил шею. По мере того как беседа все сильней и сильней увлекала его, он все крепче и крепче сжимал мне шею. Задыхаясь, я, тем не менее, не осмеливался подать голоса и только стискивал зубы, чтобы не расплакаться. Мне было тогда лет восемь, и, по всей вероятности, моего стоицизма хватило бы ненадолго, и я в конце концов разрыдался бы, но, по счастью, няня заметила мое критическое положение и поспешила предупредить Ф. И., что он собирается совсем задушить меня.

— Э, черт! — проворчал Ф. И., отдернув руку. — Я думал, это моя палка. <…>

1 Языческое снисхождение (фр.).

2 Христианское снисхождение (фр.).

3 Это я тот, кто украл фрак Федора (фр.).