«Геенская страница»

«Геенская страница»

(Н. Клюев о революции)

«Ах, заколот вещий лебедь На обед вороньей стае, И хвостом ослиным в небе Дьявол звёзды выметает!» Эти слова из поэмы «Песнь о великой матери» сами просятся в эпиграф, когда начинаешь размышлять о судьбе Николая Клюева. Обвинён облыжно и казнён бессудно – участь из самых тяжких в литературной истории России. Мало того, уничтожено то, что называют литературным завещанием, последние поэмы. Перед революцией он пережил взлёт славы, после неё узнал крайнее поношение. И более чем на полвека имя его вычеркнули из учебников. С большим опозданием начали понимать мы судьбу эту, тёмный революционный опыт. Парадокс Клюева ещё не объяснён: консерватор вдруг обольстился революцией. Но его рево­люция – проект мистического преображения жизни: «Когда колдунью-Страсть с владыкою-Блудом Мы в воз потерь и бед одрами запряжём, Чтоб вре­мя-ломовик об них сломало кнут». Поэт восславил революцию как радостное самооскопление народа… во имя чистоты. Всё перекрывает трагический финал жизни поэта, названного в сталинское время «отцом кулацкого стиля в литературе».

Религиозный смысл русской революции – вот что волнует нас по истечении ХХ века. Не всех, конечно, но всё же… Много подходов, а единства взгляда нет. Мнение эмигрантов-беженцев: с первого шага это была национальная катастрофа. Ничем другим пролетарская революция в крестьянской стране и не могла быть. По сути, народ предал святыни предков, за что и поплатился. Прислушаемся к выводу А. Солженицына: «Произошёл как бы национальный обморок, полная потеря национального сознания». Старый дом подожгли, новый не построили и долго ликовали на пожаре. Окопному братоубийству предшествовала смута духовная, и Клюев был захвачен ею.

С чем предводитель крестьянских поэтов вошёл в революцию? Благодаря или вопреки еретическому уклону стал известным поэтом? Автор пяти широко известных сборников, он издал в первые советские годы двухтомник – «Песнослов». Следом – ещё книги и циклы с религиозно-революционной тематикой: «Песнь солнценосца», «Львиный хлеб», «Ленин» (три издания), «Медный кит».

В своём крестьянском происхождении поэт не видел ничего ущербного. Напротив, пахаря он поставил выше всех образованных захребетников:

 

Работник Господа свободный

На ниве жизни и труда,

Могу ль я вас, как тёрн негодный,

Не вырвать с корнем навсегда?

 

Ранние стихотворения Клюева – традиционная крестьянская лирика, со следами влияния поэтов-народников. Но уже в первом сборнике («Сосен перезвон») видно влияние символизма: «Небесной родины лишён и человеком став­ший ныне Люблю я сосен перезвон, Молитвословящий в пустыне». Хорошо узнаваемый романтический герой: изгнанный ангел, он томится на земле воспоминанием о «богоотеческом жилище». Говоря блоковским языком, он «не отсюда». Поэт примеривает демонский лик, с демоном заигрывает – так сразу поймёт старовер, в отличие от всякой образованщины. И в самом деле, поэт демонизировал Христа: «Я родил Иммануила – загуменного Христа. Он стоокий, громокры­лый, кудри – буря, меч – уста». Цикл называется «Спас», но Спаситель ли это? И тут же: «Спас за сошенькой-горбушей» – автор заставил Вечного Судию пахать крестьянское поле. Далековато от канонического образа Христа. А сборник «Братские песни» – стилизация хлыстовских радельных гимнов.

Звание религиозного поэта закрепилось за Клюевым ещё в десятые годы, но какого сорта была его вера? Многих восхищает именно певец «поддонной», еретической, России. Смаковать «разноверие» – теперь это знак филологической утончённости. Ну как не восхититься героем, «в ком Коран и Минея, Вавилон и Саров Пляшут пляскою змея Под цевницу веков» («Спас»). Вчитайтесь в циклы «Медный кит» и «Львиный хлеб» – вселенская смазь да и только. Старовер-хлыстовец, антимарксист и член партии большевиков! Это личины эпохи «ряженых». Так Бунин называл троетрижды прославленный ныне Серебряный век. Клюев даже обобщил в модернистском духе: «В художнике, как в лицедее, таятся тысячи личин». Одна из личин – хлыстовец, другая – старообря­дец.

Много гадали: был ли Клюев «корабельщиком», участвовал ли в хлы­стовских радениях, как утверждал он в своей цветистой исповеди «Гагарья судьбина». Это автожитие не поддаётся проверке, но надо признать: более крупного певца «поддонной» России не найти. Все желающие видеть в нём старообрядца (только не сами староверы) не замечают его еретических откровений. А старовер, конечно, отшатнётся от учения о «брачном союзе с ангелом», открестится от желания «самому Христом быть» (это из «Гагарьей судьбины»).

Жизнетворчество, поветрие русского модерна, объясняет некоторые причуды странной этой фигуры. Пророками и визионерами полна тог­дашняя литературная сцена, и Клев тут вовсе не исключение. А. Эткинд высказал мнение, которое многим кажется крайностью: именно Клюев завершает символизм («Хлыст»). Эта броская по­сылка не беспочвенна, но нуждается в обосновании. Крестьянский символизм остро реагировал на вызовы эпохи, а фундамент его – мистическая утопия. «В потир отольются металлов пласты, Чтоб солнца вкусили народы-Христы» – смешение вер, мистическая утопия. В одном четверостишии рядом и «народы-Христы», и «демоны-братья»: «О демоны-братья, отпейте и вы Громовых сердец, поцелуйной молвы!» Почти авангардистские эскапады: все боги и духи «поцелуйно слились», а революция – великое преображение, «Чтобы демоны с человеками Перстнем истины обручилися, За одним столом преломляли хлеб».

Тут клюевская соборность не знает берегов. Беда, если нет дисциплины в вере, а поэт замахивается на запре­дельное. Беда, когда не различают, хотя бы временно, «кровавую кашу» и поэтическое жизнетворчество: «На евхаристии шаманов Я отпил крови и вина…» Во время граждан­ской войны такое «шаманство» отдавало жутковатым лицедейством.

В философии эроса крестьянский поэт занял крайнюю позицию: для него это путь очищения человека. «Хлыстовские» поэмы («Четвёртый Рим» и «Мать-Суббота») – гимны творческой одер­жимости. Но эти гимны включают и мечту о земле, где «твари дышущей смолкли б жалобы». Атмос­фера поэмы «Мать Суббота» – пряная эротика, прямо скажем, далёкая от христиан­ского воздержания. Тема «ночи всемирной» совершенно неожиданно зазвучала в конце этой величальной по тону поэмы. Переход этот кажется немотивированным: «Это – Суббота о после Креста… Кровью рудеют России уста, Камень отвален, и плачущий Пётр В ночи всемирной стоит у ворот». Тут Мать Суббота предстала Судьбой-пряхой («И на камне Мать Суббота голубой допряла лён»), Предвечностью («В избе, под распятьем окна, За прялкой Предвечность сидела»). В хлыстовщине пророчество – завершение радения: в состоянии экстаза «корабельщики» предсказывали судьбу мира. Поэма «Четвертый Рим» начата как обличение имажинизма, в ней западают в память слова: «Тошнёхонько облик кро­вавый и глыбкий Заре вышивать по речному атласу!». Она предшествует «Плачу о Сергее Есенине». Несколько раньше, в цикле «Львиный хлеб», задан тревожный вопрос о судьбе народного поэта: «Иль в зуде построчном, в словесном позоре Износит певучий Буслаев кафтан?».

В Клюеве боролись два комплекса: аввакумовский и распутинский. Исследователи выуживают экзотические «изюминки», опираясь на его «автожития», а религиозная всеядность настраивает их на широчайшие отождествления. Важнее всего финал пути, самоопределение позднего Клюева. Оно помогает увидеть просветление в трагедии.

Конец пути его – преодоление творческого своеволия. Благополучный финал истории казался несомненным. «Но сон угас, как зори мая…», пришло понимание итогов революции с крестьянской точки зрения. Игровая одержимость вскоре смени­лась тягой «домой», к твёрдому православию. И этот переходный этап менее всего понят.

Послушаем Георгия Флоровского, богослова и философа: «Есть, быть может, тайное знаменование в том, что Божьим попущением самый ядовитый утопическй цвет взошёл на русской земле, на православном Востоке». Русь вспенилась утопиями, как котёл, и отвернулась от церкви. Одни хотели улучшения мира, другие полной переделки его. Клюев же выразил революционность сек­тантского духа:

 

О скопчество, арап на пламенном коне,

Гадательный узор о незакатном дне,

Когда безудый муж, как отблеск маргарит,

Стокрылых сыновей и ангелов родит!

 

Коренная революция, биологический переворот. Победа над вселенским злом и крестьянская мечта: «Чтоб Дьявол стал овцой, Послушной и простой, А Лихо черное – грачонком за со­хой». В таком мире, конечно, не может быть классовых противоречий. Тут и обнаружилось, что корень-то у революционных утопий и мистических ересей один – отрицание сложившегося миропорядка, природного и божественного.

Николай Клюев первым в мире (!) создал стихотворный сборник о Ленине. За это Евгений Замятин причислил его к когорте «юрких», знающих, когда надо надеть и когда снять красный колпак. «Есть в Ленине керженский дух, Игуменский окрик в декретах» – это заявление вводило в оторопь. И Лев Троцкий выразил недоумение: «Ленин это или анти-Ленин?» А позднее припечатали: «окулаченный Ленин». Правда, и сам Клюев покаялся (в поэме «Песнь о великой матери»): «Увы… волшебный журавель Издох в октябрьскую метель! Его лодыжкою в запал Я книжку “Ленин” намарал <…> И не сковать по мне гвоздя, Чтобы повесить стыд на двери!». Цикл стихотворений о Ленине, с его вычурным языком, кажется чужим для Клюева: «Ленин, лев, лунный лён, лучезарье… Ленин – Красный олень, в новобрачном сказанье… Ленин – тундровой Руси горячая печень». Трудно найти определение: юродство, ряженость?

А вот этого Ленина, подлинного, поэт не знал: «Именно теперь и только теперь, когда в голодных местах едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи трупов, мы можем (и поэтому должны) провести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией, не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления…» Маниакальная логика революционного экстремизма.

Да, «евхаристия шаманов» помешала поэту сразу разглядеть, кто такие большевики. Он увидел в них возможных союзников и стал испытывать «грозового Ленина», приписав ему староверческие замашки: «Как будто истоки разрух он ищет в Поморских ответах». Впрочем, «нищий колодовый гроб с останками Руси великой» – это уже предостережение. Сборник «Ленин» надо читать в свете трагедии. Исход богоборческой революции показал, что с дьявольской силой заигрывать нельзя. Понадобились годы для полного прозрения. Н. Бердяев хорошо сказал о подмене, о большевизме как эрзацрелигии: «Религиозная природа социализма особенно видна на социализме русском. Вопрос о русском социализме – апокалиптический вопрос, обращённый к всеразрушающему концу истории». Как завершение истории виделась Клюеву начавшаяся революция. Потому рядом – совсем иное: «Пусть камнем стану я, корягою иль мхом, – Моя слеза, мой вздох о Китеже родном…»

Уже к середине 20-х годов пришло отвращение от тёмной одержимости:

 

По-козьи рогат возница,

На запятках Предсмертный Час.

Это геенская страница,

Мужицкого слова пляс.

 

Сквозной сюжет всех стихотворений Клюева видится мне как смена символов: личина – лицо – лик. Маска святости – условная личина раннего периода. Рассуждавшие о «клюевщине» как литературной «распутинщине» не видели завершения пути поэта. Но поставим Клюева в ряд поэтов-современников: Блок, Цветаева, Маяковский – и увидим в нём меньшую степень одержимости. Никто из них не сделал возвратного шага. Антипод Клюева – Маяковский, с его идеей отбрасывания истоков. А для Клюва возвращение к истокам – смысл творчества. Вот почему образы-химеры революционных лет оказались зигзагом пути. Без перелома, без покаяния всё это осталось бы декадентством. Но прозрение было: «О русская радость – разбойника вопь – Идти к красоте через дебри и топь И пестер болячек, заноз, волдырей Со стоном свалить у Христовых лаптей!»

«Плач о Сергее Есенине» – это покаяние:

 

Для того ли, золотой мой братец,

Мы забыли старые поверья, –

Что в плену у жаб и каракатиц

Сердце-лебедь растеряет перья?..

 

Эти «жабы и каракатицы» стали эмоциональным фоном стихотво­рения «Клеветникам искусства» и цикла «Разруха». Основа поэмы-завещания «Песнь о великой матери» – мотив покаяния осквернённой «Рассеи» и ожидание Руси китежской, очищенной. Теперь преобладает мотив причастности поэта к тяжкой судьбе родины: «Поречный, хвойный, из­бяной, Я повстречался въявь с судьбой России – матери матерой. И слёзы застилали взоры». Есть и устрашающий гротеск: гоголевская Русь-тройка превратилась в возок, влекомый бесами («Стада ночных не­топырей запряжены в кибитку нашу… Близки, знать, адские врата»). Поэма сосредоточена на вопросе о религиозном смысле катастрофы. С большевистской позиции, она реакционна. Ну а сам-то большевизм?

В начале тридцатых годов «Литературная энциклопедия» так представила лидера крестьянских поэтов: «К.<люев> является одним из виднейших представителей кулацкого стиля в русской литературе… Поэтические черты этого стиля – стремление отрицать классовую борьбу в деревне…происходит сусально-националистическое и византийско-церковное искажение лица революции, выраженное в максимально реакционной форме».

Исток жизненной трагедии поэта – несовместимость его с политикой раскрестьянивания. В пору коллективизации его голосом говорила глубинная Россия, не полностью сдавшаяся. А кулацкий стиль мог стать большим стилем, даже центральным в пореволюционной русской поэзии. Мог, но не дали.

Последние стихотворения Клюева варьируют мотивы потрясения и покаяния. Есть и чувство богооставленности:

 

Вы умерли, святые грады,

Без фимиама и лампады

До нестареющих пролетий.

Плачь, русская земля, на свете

Злосчастней нет твоих сынов,

И адамантовый засов

У врат лечебницы небесной

Для них задвинут в срок безвестный…

(«Разруха»)

 

И многолика же она, клюевская Русь-Рассея: и рублёвская, и «поддонная» (хлыстовско-скопческая), и ленинская, и глубоко падшая, но чающая просветления. Общепринятый образ, школьно-благостный, сильно упрощает картину: не слышат трагической тональности.

Последнее стихотворение «Есть две страны…» читается как вариа­ция на тему «Памятника» (от Горация до Пушкина), но преобладает не забота о признании потомков, а мысль об оправдании поэта в вечности. Мотив избранничества отделяется от величального пафоса: поэт избран на страдание. Но даже тёмная Рассея – «страна грачиных озимей». «Гробовщик» уверен в ненужности песни-озарения: «Куда ты в глиня­ном сосуде Несёшь зарю апрельских роз?!» – вот последний голос «хулителя искусства». В видении поэт уходит в инобытие под «хрип волчицыной трубы» – вести о смерти. «Заря апрельских роз» получает высочайшее благословение, и этим завершается раздумье о предназна­чении поэта. Душа у земледельческой страны всё же христи­анская, тайну её «хранит Христос на оный день» – до дня разрешения всех бед.

Если раньше поэт изображал революцию как опьяненное самооскопление народа (как избавление от низкой природы), то в по­следних поэмах дана картина тёмной одержимости: «Безбожие спинной хребёт о звёзды утренние чешет. И в зыбуны косматый леший народ развенчанный ведёт». В философском плане самое важное – возвращение поэта к религиозному традиционализму. Но и поздний Клюев отнюдь не реалист, его манеру надо считать христианским символизмом. Мессианские мотивы, мир сквозь сказания и пророче­ства, сочетание христианских мотивов с языческими – это индивидуально клюевское и вместе с тем эпохальное.

Для Клюева искусство – путь возрождения подлинной религи­озной жизни. Вот внешняя причина растущего интереса к его образу мира. Если бы поэт только уступал соблазнам эпохи, его наследие име­ло бы ценность чисто историческую. Здесь воплощается порыв литературы стать чем-то большим, чем художественное слово. Часть стихотворений Клю­ева уходит корнями в традицию юродства и «ряжения». Но личины-маски исчезают, поздняя лирика, и особенно «Песнь о великой матери», высветляют лик – в христианском значении этого слова.

Вслед за символистами Клюев творил легендарное сказание о собственной жизни. Герой «Песни о великой матери» – последний православный на безбожной земле. Светлое преображение оттеняется мотивом превращения родного в чуждое и мерзкое: «Ах ты клад заклятый, огнепальный, Стал ты шлюхой пьяной да охальной, Ворон, пёс ли – всяк тебя облает: «В октябре родилось чучело, не в мае»…»

Финал поэмы «Песнь о великой матери»: падшая Рассея освобождает место святой Руси, китежско-беловодской. Здесь, однако, можно увидеть следование за символистами: ариманова Россия побеждается Русью чистой. Поэма-трагедия завершается надеждой на преображение мира: «Но Дивен Спас: змею копытя, За нас, пред ханом павших ниц, Егорий вздыбит на граните Наследье скифских кобылиц». Иконный Егорий Храбрый на месте европейского шедевра Фальконе!

В пору дебюта он хотел изобразить, традиционно для фольклора, святую Русь, но на её месте проступила Россия еретическая, бесоодержимая. Низкое превращение – вместо ожидаемого высокого преображения. А последнее стихотворение можно назвать образцом христианского символизма: от земного к небесному, к высшим святыням. Да, диапазон религиозных исканий Клюева чрезмерно широк, но в пространство богоборчества он всё-таки не заходит. В его раннем творчестве можно усмотреть утопию руссоистского типа, затем она усложняется, это уже утопия реконструкции народа, а в послереволюционное время резко укрупняются апокалипти­ческие мотивы.

Николай Клюев – художник последней фазы национальной культуры, фазы религиозных химер. Жизненная драма его – в совмещении несовместимого, а схема пути – возвращение блудного сына. Путь Клюева, зигзаги его – знак общего русского пути: от простоты к избыточной сложности и вновь к народной традиции. Надо учесть всю драму самоопределения. До определенного времени Клюев был традиционалистом в языке и модернистом в вере. И если в русской революции сильно сказался сек­тантский уклон, то Клюев – его главный выразитель. Смену масок – личина-лицо-лик – это можно понять как поиск поэтом своего Я, своей идентичности.

Сюжетным стержнем «Песни о великой матери» можно считать построение храма, обреченного «дувану адскому». Три тысячи сосен-свеч, став жертвой, преображаются в церковь Покров у лебяжьих дорог («С товарищи мастер Аким Зяблецов Воздвигли акафист из рудых стол­бов»), и церковь-лебедь символизирует духовный завет северной Руси. Зачин «Песни» – сказание о роде и Русской земле в духе «Калевалы». Затем зловещий образ Руси-повозки, влекомой бесами. Народ, бросивший вызов божеским и земным началам бытия, корчится в духовной агонии:

 

Святители лежат в коросте,

И на обугленном погосте,

Сдирая злать и мусикию,

Родимый сын предаст Россию…

 

Зрелый Клюев уж никак не революционер-про­грессист, это апокалиптик. Но финал поэмы – шествие русских святых. Они возвращаются на иконы. Односторонним кажется толкование наследия Клюева как народной ереси, натяжкой пред­ставляется и взгляд на него как на воплощение старообрядческого по­нимания жизни. Тут надо понять главное: Клюев не исходил из старо­обрядчества как из данности, он пришёл к нему в конце жизни, познав разного рода уклонения.

Неповторимый клюевский стиль – наложе­ние модернизма на средневековое мировосприятие. Одним полушарием Клюев в средневековье, другим – в модернизме. Совмещение этих комплексов и дало барочный образ мира. Какая­то тёмная, мистическая притягательность есть в клюевских со­чинениях революционной поры. В них ярко выразились две определяю­щие черты русского ума – утопия и эсхатология.

Победил традиционализм, и это дела­ет поэта одной из ключевых фигур в литературной борьбе XX века. От простоты к избыточной сложности и вновь к народной традиции – это зигзаг общего русского пути. Ближайший наследник символизма, он в конце концов понял: революция перечеркнула всё са­мобытное наследие России.

Критик Р. Иванов-Разумник писал в эмиграции: «Погибнуть физически (расстрел, тюрьма, концлагерь), быть задушенным цензурой или – третье – приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по марксистской дудке – это ли не горькая доля? И все эти три доли легли на плечи одного из крупнейших поэтов ХХ века, “последнего поэта деревни”, Николая Клюева». До середины 20-х годов в лирике Клюева преобладает величально-идиллическая тональность, а далее укрупняется мотив расставания, и вот родное превращается в чуждое. И мотив преображения страны зазвучал двойственно: сначала оно предстаёт высоким, позднее – низким, падением.

Насаждаемое школой представление о Клю­еве как о последовательном традиционалисте крайне односторонне, ибо лидер новокрстьянских поэтов долгие годы был модернистом. Но он же – один из вдохновителей неопочвенников. Нынешнее внимание филологов к его наследию пока на фоне интереса к Серебряному веку, даже на обо­чине его.

Идеал Клюева связан, с одной стороны, с фольклорной традицией, с другой – с символизмом, направлением элитарным. В отличие от Блока и других символистов, у Клюева был надёжный фундамент: он вёл доработку фольклорных за­лежей, пытался обновить запасники образной памяти русских. Имен­но в обновлении, а не просто в оживлении её видел он задачу. Это одна сторона, а вторая – причастность его и к низовому («поддонному»), и к интеллигентскому вероисканию. Для новых поколений, конечно, ва­жен поэт Клюев, а не идеолог, создавший мистическую крестьянскую утопию.

Путь Клюева – «лакмусовая бумажка» нашего провала и опамятования. Финал его пути – возвращение к православному традиционализму. Совре­менный читатель делает выбор, что ему ближе: певец «поддонной Руси» или христианин, горюющий о растерзанной родине. Наследие поэта помогает нам увидеть знаки катарсиса – просветления в трагедии. Не безысходность, не картины окончательной гибели России, последние поэмы завер­шаются символами преображения.