Геннадий Григорьев. Стрелец неприкаянный

Геннадий Григорьев. Стрелец неприкаянный

 

Нарцисс, вертлявый смазливый курос, обитает в каждом самоубийце. Без исключения. Даже если мортидо берет верх. В сакральном, физическом акте суицида личность покоряет пик наслаждения собою. Результат, как правило, ужасен, но ожидаем; нет ничего прекрасней любви, нет ничего её губительней, ничего страшнее. И надо всем этим — человек…

 

Он решался несколько раз — безуспешно. В тех попытках был какой-то совершенно довлатовский почерк — почерк смешного неудачника. Неудачника, которого всегда жалко. А ещё, и вот парадокс, он упивался бытием, видел в круговерти времени вокруг себя некую броню, защиту, оберег. Но защита брала мзду — давила, вязала, ограничивала. Не хватало воздуха. И он снова бросал всё, истово пил и писал стихи. Изумительные. А дальше — катарсис.

 

Не подранок он; Гена с рождения был любим, с юности — ценим и понимаем. Хоть и не всеми. Пусть не всеми. Но, главное — он хорошо знал, что делает. Это ощущение цельности — качественное — будет сопут­ствовать ему до конца.

Встречались мы редко — в основном компаниями, нехитро проводя дни, чаще вечера. Допоздна. В Ленинграде той поры дышалось по-иному. Пожалуй, лучше, чем теперь. Я был гораздо младше, внутри сожительствовали пиетет и восхищение (Гена казался гением, во всяком случае — мне). Его стихи, разбавленные водочным шлейфом, текли как собственные невысказанные мысли. В застольях он обретал вид гамельнского крысолова, а мир вокруг выливался в фантазии Брехта. Необыкновенно. Люди рядом не давали усомниться: за грязными столами с несвежей закуской пишется история. И всё, что читалось, оставалось даже не в памяти — в самом естестве. Такое время.

 

Гена был нервным, часто дрался и почти всегда оказывался бит. В нём горел стержень какой-то собственной правды, собственной справедливости и права на мнение. Он любил язык, болел литературой и искренне, по-детски переживал культурный надлом. Не Григорьев жил в эпоху перемен — она жила в нём. Ему нравилось перечитывать одно из ранних своих стихотворений, то, что родилось ещё в пору литературного кружка при Дворце Пионеров. Вот отрывок:

 

И пока в руке не дрогнет перо,

И пока не дрогнет сердце во мне,

Буду петь я и писать про…

Чтоб остаться навсегда вне…

И конечно же не вдруг и не к нам

В закрома посыплет манна с небес.

Только мне ведь наплевать на

Я прекрасно обойдусь без…

 

69-й год. Не совсем складная по тем временам позиция. Но он был в этом — весь…

Литературная богема вечно спорит о первичности. Питерская — особенно. Читая Гену, спрашиваю себя — от кого он, и кто от него. Странный вывод — кажется Григорьев был всегда. Ему невозможно подражать, у него нельзя научиться писать, ибо нельзя научиться жить — как он. Верно его считали слепком городского сумасшедшего, гением места, фигурой больше, нежели поэтом. А поэтом, повторю, он был волшебным. В его стихах трудно сыскать глубину Бродского или иносказательность Кушнера; те читали собственные судьбы и несли кресты — каждый на свой холм. Гена лез со своим крестом на небо… Он, скорее оставался учеником, но учеником мудрым и предельно самодостаточным. Учеником не мастера, но языка. Посиделки в Сайгоне, Академичке давали больше душевного горения, больше доброй творческой суеты, чем официальные союзы.

У Григорьева при жизни вышло пять небольших сборников, некоторые — в соавторстве с другими поэтами. Он не любил официоз и, как мне кажется, тяготился человеческим обществом — особенно в последние годы. Замыкался. Вино не отпускало. Но душу-то пропить нельзя! Его поздние работы поражают удивительным контрастом светлого отчаянья:

 

Я рукописей сих не издавал.

неважно кто — стилист или апостол,

я бога для себя не создавал.

А может быть, не сознавал, что создал.

Но — авторства не стану отрицать,

когда мне скажут: «Вот твое творенье…»

Когда лицо уходит вглубь лица,

а позвоночник обретает зренье

и авторучка обретает плоть —

становится суставчиком тревожным

и кровото́чит…

я шепчу: «Как можно меня так мучить?»

Но молчит Господь.

И только в крик: «Когда же наконец

захлопнется проклятая страница,

где тварью притворяется творец.

А тварь творцом. И черт-те что творится».

 

Читая Григорьева, вспоминая наши разговоры, я часто прихожу к закольцованности времени. Мир, который мы себе строим, воображаем и описываем, возвращается удивительными откровениями. Абсолютно на других, простых до слёз примерах. Гена представлял смерть женщиной и шёл к ней с любовью. И, пожалуй, его стихи — это реквием самому себе. Кажется, он не испытывал другого счастья, кроме вечного движения к этой испепеляющей любви. Он писал тихо, но страстно, как может вскрывать душу только настоящий творец.

 

ты отведешь свои глаза… Ну что ж,

не упрекаю — ни строкой, ни взглядом.

Ты не уходишь.

Ты — перестаешь,

как теплый дождь над яблоневым садом.

Не объясняй.

Я все и так пойму,

и улыбнусь — спокойно и устало.

Ведь в этой жизни саду моему

лишь теплого дождя недоставало.

 

Вот так… Гена — камертон, разрушающий фальшь. Был и остался. Для меня — это качество поистине сакральной музыки; как тот стрелец, скачущий рядом всю жизнь. И всю жизнь я — под его прицелом. Оттого жутко и прекрасно…