Глеб Горбовский: что же делать? А просто стоять на своем…

Глеб Горбовский:
что же делать?
А просто стоять на своем…
(текст составлен на основе интервью российским и зарубежным СМИ)

«Мои предки были не из крепостных крестьян — из свободных. Когда они стронулись — жили в Овсянниково, в Горбово… еще где-то… — пришли в Порхов, городок в Псковской области. Отсюда я и говорю, что мои родители — скобари. В Порхове, когда писарь спрашивал: откуда вы? они перечислили несколько мест. Писарь остановился на Горбове. А фамилии тогда не было, были только имена… Он и говорит: вот и будете Горбовские. Так мы стали Горбовскими. А по матери я совсем из другой линии — из зырян, с севера… Коми. Ее отец Иван Александрович русский был, Суханов, а мать Данщикова… Она была комячка, зырянка — первая детская писательница Коми».

 

«Я сам всего нагляделся на оккупированной Псковщине еще в детстве. Не смогу до последнего часа забыть, как в Порхове на столбах фашисты вешали наших людей… И сам я не раз только чудом оставался жив.
Война — дьявольское порождение. Ее запах — это запах крови и мертвой человеческой плоти. Это я не в книгах вычитал, а выстрадал и запомнил. Так пахнет смерть, насильственная и беспощадная. Те, кто ее несет мирным ни в чем не повинным людям, должны получать отпор. И немцы его получили, притом не в первый раз. Защита родины от врагов — дело святое. Дело взрослых людей, воинов».

 

«Немцы оказались разными: одни по-звериному злые, а другие даже по-человечески добрые. Но больше всего было среди немецких солдат как бы равнодушных — тупо работавших на войне, как в цехе или в поле. Они делали все, что им приказывали, — убивали, мучили, жгли — беспрекословно, методично и как бы без эмоций. Вот что было особенно ужасно…»

«…В детстве я был шкодливый, любил повзрывать. На войне это просто. Несработавший фугас, лимонка с торчащей проволочкой — мне обязательно надо было какой-нибудь взрыв устроить. Только чудом в живых и оставался. Летом ходил по немцам в госпитале: плеснут в миску супа, сунут хлеба. И попутно тащил боеприпасы. Прятал их в печке на госпитальной кухне, благо ее не топили. Лето прошло, похолодало. Однажды иду мимо, вижу — немец-возчик затапливает печку. А там у меня лежал оцинкованный ящик с разрывными пулями и граната. Как начали эти патроны рваться! А граната не взорвалась… В другой раз скрутил проволокой в связку несколько гранат, привязал к взрывателям шнурок от своего вещмешка и дернул. Меня по этому шнурку и опознали. Потом немцы меня несколько раз к стенке ставили. Но так и не расстреляли…»

 

«…Если уж говорить о французских поэтах, то я все-таки ближе к несчастному Франсуа Вийону… Мой протест иного происхождения, чем у того же Бодлера: “…канавы, полные навоза через край — вот какова моя дорога в Рай”. И у меня остались за спиной смрадные канавы, но это не квинтэссенция прожитой жизни, как у Бодлера, а лишь горькие воспоминания о том, что мне пришлось испытать когда-то. “Я тоже падал глазами в землю. Поодаль — падаль в канавах пахла”. Или: “Война меня кормила из помойки. Пороешься — и что-нибудь найдешь…” Все это мое — о детстве моем… Я — подранок… Нас таких было много… Детьми хлебнули войны: оккупация, скитания, безотцовщина, сиротство… Я встретил войну один на один, девятилетним шкетом».

 

«Раньше мог писать в любое время, сейчас пишу между одиннадцатью и часом дня, так примерно. Встану, кофейку попью — у меня голова просветлеет…»

 

«Уверен, “шевелить прошлое”, безусловно, надобно, но — с умом. Осторожно и с деликатностью ко всем, кто был жертвами былых времен».

 

«Личное карманное оружие я нашел, правда, не в Поповке, а в чемодане приехавшего на побывку в Ленинград морского офицера. Это был никелированный шестизарядный трофейный револьвер. Если же прибавить сюда кражи арбузов, драки, азартные игры, многочисленные приводы в милицию и знакомство с нарами КПЗ — изоляция меня от общества было делом предрешенным. Но мне еще не было шестнадцати, и прокурор предложил без суда отправить меня в детскую исправительную колонию, мать и отчим против этого не возражали. И вот весной 1947-го пустился я в арестантскую жизнь, доселе мне неведомую, но о которой наслышан был весьма и весьма… Я выдавал себя в колонии, где сидел, за вора-малолетку. Отсюда и наколка на руке — воровская. Сделал я ее еще в ремеслухе на уроках черчения; мы там получали пузырьки с тушью. Арест неотвратимо надвигался, и надо было решать, кем — фраером или уркой — мне представиться в уголовном мире. Принял я подленькое компромиссное решение: с волками жить — по-волчьи выть. Решил последовать Мальтусу, а не Христу. И все из нежелания страдать, из страха перед унижениями, которые вершатся в тюрьмах над фраерами».

 

«Стихи я начал писать в шестнадцать, на Волге, в домике отца, куда попал, вдосталь поскитавшись по России, после своего бегства из колонии».

 

«Как бежал? Однажды начальство отобрало ребят покрепче, нас посадили в полуторку и отправили на лесоповал пилить дрова на Заволжской возвышенности. Оттуда мы и ушли. Подперли охрану в землянке дубовым кряжем. Они начали палить в дверь, но та оказалась крепкой. Я стал пробираться в Питер через Москву, искал следы отца. В Москве почему-то не схватили, хотя шел босиком и в колонистских штанах, милиция, проводники у каждого вагона на Ленинградском вокзале. Но я их обманул — пошел по путям и прыгнул в вагон на ходу…»

 

«Часто вспоминаю тюрьму, своих товарищей по заключению и нашу общую окаянную загубленную юность. Но при этом — удивительно! — за всю свою последующую жизнь я не написал ни одного стиха о своем знакомстве с узилищем. Разве что в шутливой, ернической песенке однажды прорвалось: “Сижу на нарах, как король на именинах…” Тогда я сочинил много похабных песен. Потом все их забыл, тетради с записями уничтожил. А “Фонарики” остались. Как и “У павильона “Пиво-Воды””. Но это уже из 60-х. Я тогда жил в Питере на Васильевском острове, угол Малого проспекта и 9-й линии. Там на первом этаже был пивбар, а напротив часовенка. Стояла зима. Как-то вижу — из пивной не спеша вышел милиционер и упал в сугроб. Упал, лежит: ему хорошо: Я пришел домой и написал: “У павильона “Пиво-Воды” // Лежал счастливый человек. // Он вышел родом из народу, // Ну, вышел и упал на снег”…»

 

«Вообще-то сиротой я себя почувствовал еще при живых родителях: отца у меня на долгие годы отнял режим, а маму — война. Да и само детство она, проклятая, отняла: сделала меня подранком-зверенышем. Хорошо еще, что не сломался твердый стерженек, доставшийся мне по наследству и от родителей, и от предков, крепких телом и духом северян — землепашцев, охотников, рыбаков. Вот и выкарабкался, нашел свой путь».

«Помню Гурзо. Талантливый актер, на съемках с лошади на поезд прыгал, был такой спортивный, а потом спился… А (…) вышло так: шли мы по Невскому мимо Дома книги, я и друзья-поэты. Видим, на ступеньках Гурзо, я его узнал по фильму, который тогда показывали. А у нас денег не было ни копейки. Я подошел и вежливо говорю: “Мне бы насчет авторских…” — “Каких авторских?” — “Стихи-то мои!” А он: “Я вас не знаю и не знаю, чьи стихи. Обратитесь к режиссеру. Я сам еще авторские не получил”. Я не обиделся. Может, у него тогда и правда денег не было. А меня и сейчас в лицо мало кто знает. И стихи мои часто теряют автора, но в этом ничьего умысла нет. Однажды в Москве на поэтическом вечере я выступал вместе с Булатом Окуджавой. После мы ехали в одной машине, и он спросил: “Глеб, а это действительно ты написал “Фонарики”?” А потом подарил мне стихи: “Зачем торопится в леса поэт Горбовский? // Чтоб делать там с души своей наброски”».

 

«Мы читали друг другу стихи и пили… Плодово-ягодное вино, реже водку и портвейн. Закуска присутствовала на столе редко. Мы были бедны. Особенно — я. Надо было платить и за квартиру, и за обувь; надо было есть каждодневно… Мои “книжечки” начинались именно на Васильевском. Здесь рождалась первая из них — “Поиски тепла”. И это ведь был мой вопль о тепле человеческом, которого мне так не хватало тогда…»

 

«Комната моя чем-то влекла к себе моих друзей и знакомых, ставших впоследствии известными или даже знаменитыми писателями, поэтами, художниками. Здесь бывали Олег Григорьев, Андрей Битов, Виктор Соснора, Евгений Рейн, Виктор Голявкин, Константин Кузминский, Олег Тарутин, Алексей Хвостенко, Михаил Кулаков… Кто-то из тех, кого я назвал, еще топчет землю — то ли родную, российскую, то ли — мачеху-чужбину; кто-то уже давно в лучшем из миров, там, где пребывают и двое из моих гостей тех лет: великие поэты Николай Рубцов и Иосиф Бродский. Первый, кстати, увековечил мою Пушкинскую, мой трущобный двор и мою коммуналку в прекрасном стихотворении — “В гостях”».

 

«Я сейчас ничего не хочу. Нового — ничего. Меня жена заставляет собрать последнюю книжку. За 2000-е годы. Они не опубликованы. За десять лет — может быть вот такая книга. И я сейчас занят отсевом».

 

«…С июня по октябрь живу в писательской деревеньке в Комарово. Мне тут в аренду выделили “полбудки”. Стихи пишу каждое утро — уединяясь и будучи абсолютно трезв. В моей записной книжице-толстушке за нынешнее лето накопилось уже сто три стишка. О чем они, спрашиваете? Да обо всем на свете! О многоликой жизни и грядущей смерти. И о старости тоже. Однако неизбежные в моем возрасте нытье и брюзжание смиряю спасительной иронией и улыбкой. Всегда ненавидел скукоту и тягомотину — и в жизни и в стихах!»

 

«Дело на меня в Большом доме существовало многие годы; мне показали его уже в “перестройку”, когда я однажды выступал там перед чекистами».

 

«Уверен: все мы, в том числе и поэты, — подсудны. И перед судом людским, народным, и перед судом собственной совести. А еще есть Высший суд — Божий. Только глупый человек, безнравственный по большому счету, может мнить себя неподсудным. Рано или поздно за все каждому из нас придется ответить».

 

«С третьей своей женой Светланой познакомился в психушке на 15-й линии. Я там был по “этому делу” — боролся с зеленым змием. До того перебывал почти во всех подобных заведениях Питера, и на Пряжке был. Неделю-две побуду, и, если веду себя соответственно, меня выписывают. На Пряжке жилось неплохо. Самая неважная психушка была на Обводном канале, угол Лиговки: кормили там жутко, больные ходили вечно голодные, корку кто не доел — сразу хватают. И публика окружала тяжелая, с сильными расстройствами. Лучше всего было “у Павлова”, настоящий санаторий: художники, писатели, люди творчества. И там же была Светлана. У нее тогда отца посадили. При Хрущеве раскулачивали людей, имеющих дом, дачу, ну, он и попался. Пришли с собаками, дали мужику пять лет. Светлану это потрясло. Интеллигентный человек, филолог, но — начались неврозы, боялась в метро ездить.

И разошлись мы тоже из-за него, змия. Хотя при Светлане у меня был абсолютно “сухой” период в девятнадцать лет и восемь месяцев. Не пил даже на приеме в нью-йоркской мэрии. А вернулся из загранпоездки — и 19 августа 1991-го “развязал”. Некстати, конечно, возраст был уже не тот…»

 

«…Я прошел девять психушек и лечился от алкоголизма у тех, кто владеет якобы самыми совершенными методиками! Не помогало. Не помогало, пока не встретил Шичко, сумевшего совместить свою душу с моей и безболезненно сотворить чудо. Подобное происходило у него и с другими пропащими, отринутыми… Но не всегда. Особенно, оказывается, тяжело лечить людей интеллектуальных, творческих, со сложной и издерганной нервной системой… Эти — рано или поздно — всегда срываются! Впрочем, все это описано в моей повести “Шествие”».

 

«Ломки были ужасные. Лечили антабусом, когда в Бехтеревке лежал с Виктором Конецким. Мы с ним были в “палате космонавтов”. Там наливают: кому пятьдесят граммов, кому семьдесят. А кого и “маленькая” не брала. А перед этим тебя пичкают антабусом. И идет ужасная реакция. На страх берут, короче. Сказали, после этого нельзя пить семь лет, а то умрешь. А я через месяц начал, и вроде ничего. Зато потом трижды от горячки едва оклемался…»

 

«…Жила Анна Андреевна Ахматова в Доме Творчества, в 12-м нумере, внизу. И она приходила есть в столовку, как все. А я за ней наблюдал… Там висели на вешалке плащи, одежонка всякая, и ее шуба. И я ей подал шубу. У меня была тогда куплена пишущая машинка, с какого-то первого гонорара. “Москва”. Она новая была. У меня была бумага, копирка… И вдруг приходит ко мне какая-то женщина и спрашивает: не могли бы вы одолжить Анне Андреевне машинку? Я говорю: ради Бога. Потом, ее вернули — а там копирка. Я так перевернул — и вижу: какая-то поэма. И я очень заинтересовался… А потом приходит та же женщина и говорит: не могли бы вы принять участие… тут у нас чтения. Бродский… Короче, я пришел и почитал… А она в платке таком, белом пушистом… Плохо слышала уже и просила — погромче. Ну, в общем, так вот и познакомился».

 

«Любимый цветок — незабудка. Любимые цвета — голубой и зеленый, цвета неба, воды и весенней нивы. А нелюбимый цвет — красный: цвет режима, на долгие годы отнявшего у меня отца, цвет крови и зарева военных пожарищ. Люблю утро, особенно солнечное, когда пишу стихи. Песни люблю очень многие, но особенно — лермонтовскую “Выхожу один я на дорогу”».

 

«Чего только со мной ни было: и замерзал на улице, только ноги виднелись из сугроба, и в другие моменты был на грани. А однажды едва не попал под грузовик. Шел из парка Победы к себе домой. На переходе ни светофора, ничего. Врач, который меня курирует в поликлинике, в эту минуту проходила мимо. Рассказывает, “КАМАЗ” затормозил на скорости впритык со мной. Шофер, говорит, был обомлевший. А я как шел, так и иду. Задумался: Только уже позже вспомнил две строки Веры Инбер: “Мы умрем. Но это потом, как-нибудь, в выходной день…” И так всю жизнь».

 

«У меня “процесс сложения стихов” начинается с внезапной вспышки в мозгу. Сверкнет — а там уж и мысль, и опыт помогают. Обычно идет без натуги, без томительных поисков. А иногда будто под диктовку записываю… Может, недаром и меня кто-то назвал “Божьей дудкой”? Похоже, все мы, поэты, Его “свистульки”».

 

«Я бы задал себе такой вопрос: “А не отравились ли вы, батенька, стихами, без меры их употребляя, а также производя их в таком количестве?” Отвечу так: “Увы, нет: аппетит и жажда сих продуктов неутолимы и неиссякаемы, хотя я уже действительно старик беззубый и стал похож на бегемота”».

 

«Я всегда пишу о многоликой жизни, в которой участвую и которую наблюдаю. Есть у меня строка: “Я не знаю ничего интересней жизни”, это истинная правда».