Голгофа или воскресение?

Голгофа или воскресение?

Размышления над прозой Василия Килякова

«Есть какая-то особенная торжественная грусть в этой серединной Руси, тоска обреченного, влекомого промыслом русского по своему голгофскому пути, влачащегося весь долгий свой век или короткий, — русского, всего лишенного, веками. Даже и простой почтовой связи с миром. Это общая и одновременно частная дорога для каждого и для всех вместе — это именно голгофа России», — пишет Василий Киляков в новой книге «Посылка из Америки»*.

В этих пронзительно безотрадных словах бьется, словно оголенный нерв, боль русского писателя. Боль за Россию, за ее скрытое пеленой неизвестности будущее и абсурдное настоящее…

 

* * *

В центре прозы В. Килякова — русская деревня; точнее, ее беспросветный быт в постперестроечной России — с великим приватизационным облапошиванием, лавиной криминальных убийств, обесцениванием жизни человека, тотальным разграблением государственной собственности, разгулом безнравственности под лозунгом всеобщей свободы и захлестнувшим все еще огромную страну катастрофизмом разума и души. И с переходом в годы нынешние — «апогей этой самой “демократии”».

Достоверность его повестей и рассказов — фактическая и психологическая — подкреплена большим личным опытом, кровной, «самой смертной» связью с деревенским мiром (именно так!). Однако это вовсе не означает, что писатель механически перенес на бумагу увиденное и услышанное; под его пером отдельный случай или ситуация обобщаются, позволяя разглядеть в текущей повседневности ее глубинную бытийную сущность, а судьбы отдельных людей проецируются на исторические судьбы государства. Само бытописание, часто развернутое в сочных этнографических подробностях, отражает и даже возводит в символ острейшие проблемы российской современности:

 

О хлебе же — невольно думалось мне, и все чаще. Хлеб для России — нечто большее, чем просто хлеб. Какая-то мистическая тайна связывает нас с хлебом, этим «телом Христа, за нас ломимым». <…> …Этот хлеб, кроме всего, что сулил он: сытость под кружку молока или меда, — был все-таки не просто хлебом, а неким смыслом жизни, символом заботы о людях, о деревне, мостом отсюда — в центральную, в район. Хлеб везут — значит, помнят, думают…

 

Обаятельный либеральный диалектик тут же возразит: так то раньше, а сейчас… А что сейчас? Все по-другому, лучше? Деревня воспрянула духом, оставшиеся в ней крестьяне встали на ноги, молодежь из городов возвращается к труду на земле или самоотверженный фермер досыта накормил страну? Никоим образом.

Разрушение русской крестьянской цивилизации, начавшееся благодаря пресловутой концепции «неперспективных деревень» еще до т. н. перестройки, пошло затем семимильными шагами и сегодня продолжается под иезуитским крылом «оптимизации», означающей закрытие сельских школ, библиотек, клубов и медпунктов со всеми вытекающими последствиями.

Самый яркий для меня пример — моя родина, Тверская область, где когда-то добротные, а ныне заброшенные, ветшающие или разгромленные сельские дома укоризненно смотрят пустыми глазницами окон на денно и нощно ревущую автотрассу между двумя столицами. А по обеим сторонам магистрали федерального значения, всего пару-тройку километров вглубь и далее — поруганные и до сих пор не восстановленные храмы, десятки окончательно вымерших сел и деревень, не нужных даже заевшимся московским дачникам…

 

* * *

«Деревенская проза», расцвет которой в русской литературе выпал на 1960—1970-е гг., видела в деревне истоки народной нравственности, оплот истинной духовности — «материнское лоно, где зарождался и складывался наш национальный характер» (Ф. Абрамов).

Василий Киляков развивает эти традиции, только деревня-то в XXI в. другая — умирающая и деградирующая, прежде всего, материально: жители в прямом смысле отрезаны от остального мира. Бездорожье почти круглый год, автолавка, приезжающая раз в неделю на центральную усадьбу колхоза (а до нее еще топать пешком несколько километров — зимой по непролазным сугробам, весной и осенью — по грязи, летом — под палящим солнцем), постоянный дефицит хлеба (на всех его часто не хватает), отсутствие почты, медицинской помощи, длительные перебои с электричеством, словом, «разруха, как от бомбежки». Даже тех, кто «отмучился», хоронят тут по-крестьянски просто, без всяких формальностей в казенных учреждениях.

Книга В. Килякова изобилует подобными безрадостными картинами (по стилистике иногда приближающимися к очерку), и они — коллективный приговор, более того — обличение существующего отношения власти к деревне:

 

Дядя Андрей, с его многочисленным семейством, всю жизнь проработал за «палочки», за трудодни. В кузнице он работал вместе с супругой, тучной и всегда веселой. С ней, как шутил он сам, навострил, наклепал семерых детей, после его смерти разбежавшихся по городам. Тогда селянам было трудно, мучительно-голодно. Но деревня жила и боролась, теперь в этих снежных ометах, кажется, невозможно существование даже и самого духа русского. Все поля, засеваемые тогда гречей, подсолнечником, луком, картошкой, рожью, — все заросло не то что бурьяном, а уже и березняком невообразимой густоты, так что отсюда, из деревни, поле похоже на занесенное снегом каменистое предгорье…

 

От обыденной реальности — емко раскрытой истории одной работящей семьи — повествователь органично переходит к типизации, подкрепленной собственными оценочными размышлениями; деревня для него уже не конкретный населенный пункт, а воплощение родной сельщины, откуда исчез бессмертный русский труд сеятеля, а вместе с ним до предела истончилась и вот-вот уйдет и духовность.

Такая манера изложения, внешне спокойная, но наполненная внутренним приглушенным отчаянием, сдержанной, но не срывающейся в эмоциональный перехлест надрывностью, дает писателю возможность избегнуть прямолинейности, навязывания своего взгляда, и одновременно убедить читателя в правде изображенного и правоте сказанного, чтобы заставить его задуматься: «Почему так происходит?»

 

* * *

Идейной и эмоциональной доминантой книги стала повесть «Последние», в тональности которой звучит явная обреченность:

 

Две старухи и старик — все, что осталось от жителей Выселок. Святочные метели замели подворья, задичавшие сады, пепелища, заброшенные избы.

<…>

Корни твои, твоих предков высохли здесь. Они не возродятся уже никогда, как не возродятся те поля, те гектары необозримых рязанских полей, сплошь заросших плотным березняком, заполосовавших так, что, как говорится, «и даже уж не проползет», — их не поднимешь теперь, эти земли, ни в три, ни в четыре плуга.

 

Да и сам автор признается, что пишет «историю доживания и гибели деревни». Однако пока живы Елизавета, Акулина и дед Кузьма, Выселки не умерли. А живы они потому, что больше ничего не остается. Только жить — до последнего рубежа. Как у Василия Белова в «Привычном деле»: «Жись. Везде жись».

Писатель, рискуя вызвать и нападки, и насмешки со стороны духовно опустошенных критиков, описывает явление ему Божьей Матери, которой он поведал мучительные сомнения и раздумья. С литературоведческой точки зрения перед нами — прием психологического анализа, с православной — индивидуальное откровение, утоление печалей и получение нравственного наставления: «Люби и помогай»; в конечном итоге — укрепление в вере. Диалог этот многогранен, обращен к современным и грядущим поколениям, может быть, неоднозначен, поскольку «вся Россия и прежде, и теперь — выживает». Выживет ли? «И вам сберечь суждено и меч, и хлеб. И возвращать все домой в поте лица своего суждено вам же». Мощный духовно-нравственный заряд, полученный русской литературой от православия еще в XIX в., отозвался здесь чистой нотой…

«Последние» удивительно философичны: онтология России переплетается с антропософскими мотивами — с «великим Замыслом о человеке», «Замыслом о себе», с памятью и ностальгией по малой родине; и строки повести наполняются щемящей искренностью:

 

Деревня, в которой никого теперь уже не осталось: бабка с дедом давным-давно покинули этот мир, — деревня эта казалась теперь самым реальным, подлинным местом, именно и только тем местом, где стоило жить. И даже более того: имело смысл и было ради чего жить. Жизнь важна не ради самой только жизни — жизни растительной или животной, жизни-подарка. Жизни, «данной нам в ощущении», в осязании, запахах и в замкнутой системе «раздражение-реакция». А важна и необходима именно ради того процесса жизни, кипения ее и переживаний, в которых созреваешь к Небу. Именно так мне и думалось.

 

Важная функция рассказчика — быть вольным или невольным свидетелем жарких до резкости и ругани разговоров сельчан друг с другом. Их речь отличается естественной «непричесанностью», экспрессивным синтаксисом, оборванными интонациями, обилием сочных, метких и выразительных оборотов и словечек, пословиц и поговорок, которые не только приобщают к тайнам и сокровищам русского языка, но и выражают душу народа.

Следуя полученному завету «пиши о важном», В. Киляков прозревает его и в национальной самокритике: нынешних стариков «бесстыдно и нагло обворовали, украли молодость, здоровье, любовь, самую жизнь… Но странно, как бы и не было виноватых. “Время было такое…” Работа да борьба. За кусок хлеба, за выживание. Слушая эти споры, невольно приходил я к мрачным выводам, что все эти старики, ровесники века, не видели ни цели своего существования, ни смысла его».

Тщетное долготерпение и смирение или стоицизм высшей пробы?

 

* * *

Писатель вывел в книге галерею колоритных полнокровных характеров, пожалуй, уже не крестьян, а доживателей, чей век окончится вне городских ультрасовременных технологий, удобств и преимуществ. Переломное время пробуждает в человеке всякое, не только высокое, но и низменное. Таков объездчик Фома Кукин из рассказа «Капитал», холуй, возвысившийся за счет служения новоявленным «хозяевам», матерщинник и богохульник, люто ненавидимый односельчанами и наказанный по закону высшей справедливости.

Противоположность ему — старик кузнец Данила (рассказ «Неугомонный»), любитель музыки. Пока остальные мужики («ровно через молотилку пропущены: излом да вывих») соображают на троих, он, вспомнив прежнее ремесло, открывает в родном селе кормилицу-кузницу. И если кредо Фомы — «Жив не буду, а капитал сколочу, все мне в ноги упадете… Поклонитесь…», то Данила, несмотря на ломоту в пояснице и боль в сердце, идет вечером в кузницу выполнять срочную работу. На ворчание жены отвечает: «Да ведь не для них (заказчиков. — А. Б.) ости-то, для России!» Сразу вспоминается Достоевский: «Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей»…

 

* * *

Чем люди живы, люди российской провинции нового тысячелетия? Сохранились ли в их сердцах тепло и человечность, любовь и совесть, светлое или темное начало движет их думами и поступками? Да, такие люди остались — вопреки всему. Курящие и пьющие, но работящие; не скупятся на крепкое словцо, но в критических ситуациях руководствуются народной мудростью; пытаются скрасить горькую жизнь, найти в ней пусть не высшую, но приземленную, практичную цель. Запоминаются выразительные образы Тимофея Круглова, тешащего окрестную публику всевозможными байками («Балагур»), Стегнея, мастера на все руки («Стегней и Варька»), деда Терентия, вдоволь познавшего ужасную изнанку войны («Последние»)… Одна из ее трагедий — отношение к бывшим военнопленным как к предателям Родины — передана писателем с беспощадной подлинностью («Пленные»). И все они — свидетели бурных, грозных времен, в которых и просвета не припомнят. Вот другой дед — Кузьма, заставший еще коллективизацию, так итожит предшествующие десятилетия: «Ничегошеньки… веселого не было… А только начальство да дерьмо».

Многообразна и россыпь женских натур, большей частью представляющих старшее поколение: они — жены, матери и бабушки — умеют сострадать, житейски неприхотливы, порой ворчливы и даже неопрятны, но внутренне обаятельны; гнутся, да не ломаются. Хотя и озлобленные, мрачные, непривлекательные типажи среди них тоже встречаются. А тяжелая доля русской крестьянки, ведущая свою литературную родословную еще от Некрасова, названа в книге очень емко — «худая жизнь»:

 

Не с того ли русские женщины в деревнях вечно в черном? Сколько потерь, сколько поморили в войнах и лагерях или просто с голоду, добиваясь власти, народу и в первую голову деревенского; сколько мужиков самых лучших, отчаянных и молодых сбили с круга отравленной водкой, и носить не износить матерям, сестрам эти черные шушуны и кацавейки, жакеты из черного старинного плюша…

 

Жестокая правда… Однако есть в авторском восприятии истории деревни крупный подводный камень: как же колхозы-миллионеры, «урожай наш, урожай, урожай высокий», механизация и прочие достижения советского сельского хозяйства, «свадьбы с приданым», развитие на селе образовательной и культурной инфраструктуры, устойчивое транспортное сообщение даже отдаленных деревень с районными и областными центрами? Разве всего этого не было?

Но рассудим справедливо: приметы золотого века советской деревни в книге встречаются, например в повести «Родное пепелище»: «Клуб совхозный каменный, как литой, как крепость, широкий, в два этажа. Их в “застойные” вместо церквей строили на века». Писатель в целом не дает детальных ответов на вопросы, куда это ушло и почему, но стремится вывести на передний план контраст между прошлым и настоящим: «А вот и больничка при школе — все цело, только кинуто. Штукатурка отвалилась, зияла содранной кожей, а под ней — плоть “мясная”, красного кирпича…»

Отношение к миру — и личное, и персонажей — писатель раскрывает через восприятие природы, которая входит в его прозу на правах активно действующего лица. Пейзажи у него всегда психологически насыщенные, вызывают гамму настроений, иногда почти одушевленные. Так, главный герой вышеназванной повести, отслуживший в десантных войсках Антон Волчихин, любуясь цветущими фруктовыми садами, в листве которых играют лучи предзакатного солнца, с наслаждением вдыхая аромат цветущих деревьев, одновременно ощущает тревогу и волнение:

 

И было другое, противоположное, горестное чувство: сквозь цветущие яблони, вишни, груши там и сям серыми замшелыми тенями печально полулежали дворовые постройки, ни души там, ни голоса. И никто уже не зажжет света в этих домах, а в банях не заблестят светом одинокие оконца. Никогда не соберутся девки на лужок возле бывшей конторы, не запоют хором русскую песню…

 

Девки, лужок, песни хором — прямо-таки цветной осколок былой пасторали! Которой уже нет и, очевидно, не будет. В когда-то живом, одухотворенном пространстве теперь «ни души… ни голоса». Значит, еще одна частица России при всей наружной красоте духовно омертвела и онемела, и на радостные переливы красок ложится печать грядущего апокалипсиса… Доколе?

Писатель не называет причины охватившего Россию духовного кризиса, в который вверг подавляющее большинство ее граждан дикий капитализм, но зримо и страшно изображает его последствия. У миллионов людей, выросших и воспитанных в СССР, не было иммунитета против заманчивых, но ложных и противных нашему менталитету западных ценностей. Мировоззренческая фальшь, внедряемая в массовое сознание новейшими информационными технологиями, не распознавалась, но быстро деформировала, высмеивала и в конечном счете перечеркнула, разметала и втоптала в грязь прежние величественные идеалы и ориентиры.

И потому орнаментом деревенского бытия стали водочный (а чаще — самогонный) перегар, табачный дым, пренебрежение былым честным трудом, запоздалые сетования на власть… А то и бесшабашность, переходящая в гниль: «Мы не немцы, мы не турки, можем хряпнуть политурки!» На фоне подобного существования ярко видна и другая жуткая примета эпохи — бесправие маленького человека. Можно утверждать, что с вместе с реставрацией буржуазного общества в нашей стране в русскую почвенническую литературу вернулся и метод критического реализма с его обличительным пафосом, разоблачением общественных язв и хищнической сути «рыночного» переустройства. «Посылка из Америки» — прямое тому доказательство: нищая деревня, обездоленный крестьянин — частые объекты изображения в дореволюционной русской классике.

 

* * *

И все же В. Килякова нельзя считать приверженцем исключительно одной темы. Он уверенно осваивает иные жанровые модификации рассказа — в «Божьей Шишечке» дан портрет чиновника, получившего всевозможные блага, но разъедаемого губительным скептицизмом, переходящим в цинизм; в «Будьте любезны» — абрис экзистенциального одиночества, а в «Дочери Севера» торжествует романтическая любовь. Чутко, со знанием детской ментальности показана драма ребенка, впервые увидевшего обратную сторону охоты («Именины»).

С болью пишет Киляков и о жутких реалиях т. н. чеченской кампании («Несгибаемый Каюмов», «Худая жизнь») — но, думаю, не стоит дальше обрисовывать каждый сюжет, иначе что останется читателю?

А ему будет чем заняться — как писатель, В. Киляков сделал рискованный шаг, широко распахнув двери в свою творческую лабораторию. В обращении «Благочестивому читателю», где соединились и очерк, и публицистика, и авторская исповедь, в размышлениях над рассказами В. Шукшина «И охладеет в людях любовь…» и в интервью «Ищу следы невидимые…» раскрывается его мировоззренческое и творческое кредо. Немало суждений об истории, религии, политике, литературе подчеркнуто полемичны, вызывают желание спорить, и это — привлекательная черта. Наша литература в ее лучших образцах всегда нацеливала на поиски вселенских истин, заостряя вечные вопросы…

И не следует упрекать Василия Килякова в том, что он «вроде бы запоздал с эпитафией погибающей деревне» (М. Лобанов). Его проза не потеряла, а, напротив, усилила свою актуальность, поскольку каждая из поднятых в ней проблем животрепещет, требует срочных и действенных решений — управленческих и финансовых — не на бумаге, а на деле, причем в общегосударственном масштабе. Повсеместная мерзость запустения на искони хлебопашеских российских просторах, экономическое удушение деревни и изощренное социальное издевательство над ее тружениками, деформация их нравственности от доселе незнаемой безысходности — неумолимая действительность нашего времени, поэтому твердый и гневный голос русского писателя должен быть услышан…

 


* Киляков В. В. Посылка из Америки: рассказы, повести. — М.: ИПО «У Никитских ворот», 2018. — 552 с.