Горящий хворост

Горящий хворост
(фрагменты)

НОЧЬ В МИКРОРАЙОНЕ

 

Бьет полночь!.. Пугливо пустеют бульвары.

В озябших подъездах прощаются пары,

И тьма заполняет, — хоть редко, но метко, —

Высотных кроссвордов последние клетки.

 

Рекламы гудят, как набрякшие вены.

Недвижно стоят за стеклом манекены.

Единственным глазом, как пес беспризорный,

Сквозь ночь зеленеет огонь светофорный.

 

Но солнце поднимется ржавым бутоном,

Распустится в небе над микрорайоном —

И горло проспекта откашляет хрипло

Горячий, свистящий комок мотоцикла!..

 

Начинающий автор пробует перо: играет словами, пытается создать запоминающиеся образы… В конце 70-х годов прошлого века, когда я сочинял эти строчки, рядом со мной не было никого, кто мог бы помочь мне на пути в страну Поэзию — указать на недостатки, похвалить за достоинства, грамотно поправить текст. Положим, оценщики кой-какие были: поэт Владимир Сокол, мой старший товарищ по ярославскому литературному цеху, восторгался этим стихотворением, рецензент журнала «Волга» Сергей Страшнов сдержанно хвалил, московский литератор Николай Старшинов — ругал… но я не верил никому из них, поскольку собственные тексты этих людей не производили на меня никакого впечатления. Я чувствовал, что верить можно только мастеру… но где же этого мастера взять?

Мои друзья-студенты тем более не могли сказать по поводу моих сочинений ничего вразумительного, поскольку в изящной словесности не разбирались. Впрочем, нет, — был один паренек с юрфака, однажды преподавший мне наглядный урок литературного мастерства. Этот студент, сгинувший потом в городских джунглях, много читал, часто болтал со мной о книгах и жизни, сам пытался писать прозу. И вот однажды он сказал мне:

— Черт возьми, в который раз перечитываю одну и ту же страницу моего любимого Оскара Уайльда — и не могу понять, почему она меня очаровывает! Как он этого эффекта добивается, с помощью какого литературного приема?

Я, тогда еще не читавший Уайльда, промычал в ответ что-то неопределенное.

А через неделю мой приятель гордо сообщил:

— А ведь я нашел разгадку! Сосчитал на этой странице все прилагательные, обозначающие цвет — белый, желтый, красный, нежно-зеленый, серый, радужный, опаловый, пестрый, лиловатый, перламутровый, голубой… есть даже «розовоногий»! Вот здорово! Набралось аж два десятка! Двадцать прилагательных, обозначающих цвет, сосредоточены на одной странице, понимаешь? Это явно лингвистический прием, обращенный к подсознанию, — и он работает!

Я запомнил это высказывание навсегда.

 

 

***

 

Лучились дыры сеновала,

Звенело тихо комарье,

Когда она с себя снимала

Простое платьице свое.

 

И в пятнах света, в тихом звоне

Мы растворялись целиком…

И грудь ее в мои ладони

Лилась топленым молоком.

 

И это тоже было в моей жизни… Теперь, глядя из своего городского многоэтажного далека на себя тогдашнего — юного, восторженного, со стеблями сена в буйной шевелюре, я думаю: Господи, сколько же Ты всего подарил мне!

А тогда я не думал, не анализировал, не копался в себе — а жадно пил из чаши бытия, пил с закрытыми глазами…

 

 

ПЕРВЫЕ ДНИ

 

День идет. Отбой всё ближе, ближе…

Я засну и буду видеть сны.

Может быть, во сне я не увижу

Ненавистной рожи старшины,

Не услышу злобной матерщины,

И не будут больше мне страшны

Прапоры, сержанты и старшины…

Я засну и буду видеть сны.

 

Это самое первое стихотворение, написанное мною в период пребывания в славных Вооруженных Силах СССР, в учебном центре. Помнится, в первую же ночь старшина Артамонов, обладатель высокого статуса «лучшего прапорщика Ленинградского военного округа», погнал нашу роту красть цемент у соседнего подразделения — и несколько часов подряд мы бегали с носилками по темной строительной площадке, как угорелые. На другой день соседняя рота простаивала, а наш ротный получил от командира благодарность за четкую организацию хода работ.

Через пару дней тот же Артамонов приказал выйти из строя одному из наших курсантов — и с треском надел ему на голову ротный барабан. Правда, парень и впрямь провинился: отрекомендовавшись слесарем и вообще мастером на все руки, вызвался починить главный музыкальный инструмент нашего подразделения, — но не справился.

Пунцовая от обиды голова страдальца торчала из лопнувшего барабана и источала детские слезы, а двухметровый прапорщик мягко, как барс, прохаживался перед строем, хищно вглядываясь в наши оторопелые лица. На его лице не было и тени улыбки.

— Я ведь тебе, слесарь гребаный, ясно сказал: не сделаешь — я тебе этот барабан на голову надену! — рычал он. — И надел, как видишь! А столярам — шкафы и столы надену на голову! А электрикам — лампы дневного света!

Много я помню всего такого…

 

 

ТОТ СОЛДАТ

 

Забыть бы тот тоскливый взгляд,

Тот злобный тон… Вот незадача!

Опять он рядом, тот солдат, —

Стоит, лицо в ладонях пряча.

 

Сквозь пальцы сжатые ползут

На ворот новенькой шинели

Две капли… Чей-то скорый суд.

Скажи мне — кто тебя, земеля?

 

А он куда-то вбок глядит

С немым отчаяньем во взоре

И, сплюнув, злобно говорит:

Кого гнетет чужое горе?

 

Солдатчина времен конца коммунистической эпохи (да и позднейшего времени) еще не осмыслена нашей литературой художественно, серьезной прозы об этом нет. Боюсь ошибиться, но всё, что мне по сию пору довелось прочесть на эту тему, — лишь беллетристика, пусть иногда и талантливая. Сугубому большинству текстов недостает образного решения, которое одно только и способно объемно выразить смысл.

Послужив в самом начале 80-х годов в «советской армии» полтора года рядовым и младшим сержантом, я много чего повидал — и мог бы, наверное, рассказать читателю что-то любопытное. Но для меня самого до сих пор самым ярким произведением о срочной службе в те годы остается рассказ моего армейского приятеля Абая Сейткалиева. Передаю этот рассказ так, как он мне запомнился.

«Каждое лето наш мотострелковый полк возили под Архангельск, в Нюхчу, канавы рыть на болоте. Вот, привезли нас, поставили мы палатки, начали рыть. Офицеры тут же закрылись в своей палатке, стали водку пить, — а мы попали в распоряжение “дедов”. Те поставили задачу: каждому воину за день надо вырыть по десять метров, а если нет — иди вечером в “дедовскую палатку”, получай звездюлей. И вот я однажды не смог выполнить норму — и поплелся на расправу.

Вошел в палатку — и обомлел: посредине сооружен из коек, табуреток и матрасов высоченный помост, что-то вроде трона. И на самом верху сидит самый сильный “дед”, азербайджанец. Чуть ниже — его земляки, тоже все не слабые. И в самом низу трона — разные прихлебалы, многих национальностей. Тут и русские, и наши казахи, и те азеры, что послабее…

Я знал, что меня будут бить, но когда увидел такую картину — чуть не расхохотался. А чурка этот с высоты трона говорит: “Сколко он нэ выкопал, дыва мэтра? Дайтэ иму как слэдует, дыва раза!”

Ну, дали мне… Выкатился я из этой палатки, всё лицо в крови, а сам хохочу, не могу удержаться…»

Услышав этот рассказ, я тоже посмеялся от души вместе с Абаем. А спустя годы, вчитавшись как следует в «Повелителя мух», гениальную сатиру моего любимого Голдинга, стал всё чаще вспоминать этот рассказ приятеля. И вспоминать без улыбки.

Да, солдатская служба обнажает суть человека… а может быть, и суть человечества. Боже, но как же тонка пленка нашей земной цивилизации, как легко мы нисходим к первобытному своему состоянию! Стоит только нашим «офицерам» на миг забыть о нас и отдать в распоряжение наших «дедов», как мы тут же превращаемся в то, что мы есть на самом деле, создаем иерархическую пирамиду…

 

 

ОБРАЗЫ ЗАПОЛЯРЬЯ

 

Заполярье!.. На голых плацах

В тыщи пальцев свистят метели.

Как нарывы, холмы бугрятся

На земном худосочном теле.

И казарм деревянных стены

На морозе в ночи стреляют,

И далеких подруг измены,

Словно раны, не заживают.

 

Но тоски ледяная пропасть

Строевого припева мощью

Перекрыта…

Ах, этот образ,

Как и все, я придумал позже!

А когда я служил отчизне

В заполярной дыре морозной,

Эти образы были жизнью —

Непридуманной и серьезной.

 

Скажу, положа руку на сердце: об отчизне, о защите ее священных рубежей — и речи никогда не заходило в тех местах, где я служил (если, конечно, не считать офицерской трепотни в «ленинских комнатах»). Реалии мотострелкового полка, на 80 процентов состоявшего из «представителей национальных республик», быстро отбивали у любого романтика желание мыслить и чувствовать в этом ключе. Все силы сугубого большинства моих сослуживцев были направлены лишь на то, чтобы дотянуть до «дембеля» и не уронить при этом свой иерархический самцовый ранг.

Я не был исключением. Об опытах Дидье Дезора я тогда ничего не знал и трагическую правоту их результатов постигал на собственной шкуре. По менталитету я не эксплуататор, а значит, опасность скатиться в разряд изгоев была для меня вполне реальной. Но была и возможность остаться автономом, вольным волком, — и все свои силы я бросил тогда на достижение и сохранение этого статуса.

Из армии я вернулся другим человеком. И долгие годы спустя всё еще осмысливал то, что прожил и прочувствовал за время службы. О такой науке, как социобиология, в те времена в Советском Союзе слышали немногие, до конкретных выводов мне пришлось доходить самому, выезжая на голой интуиции, без знания основ и понятийного аппарата.

Мой отец, служивший срочную в начале 50-х годов, изумленно качал головой, слушая мои рассказы о службе в армии: «Нет, у нас такого не было… Было очень тяжело, даже муторно, но такого, о чем ты рассказываешь, — не было…»

А у нас было, папа.

 

 

СВЯЗЬ

 

О, мир — зеленый с голубым,

Цветущий, деревенский!..

Лишь телеграфные столбы

Стоят, как отщепенцы.

 

А между ними — провода,

Дрожащие от гула,

Века бегущего туда,

Куда ты взор метнула…

 

Излюбленный термин советских пропагандистов, повторяемый на все лады в период травли Солженицына, внушил мне в те годы естественное желание вдуматься в истинный смысл этого слова. Кто такой «отщепенец», что это вообще за зверь? Заглянув в толковый словарь Владимира Даля, я убедился, что ничего страшного в термине нет: «отщепенец» — это всего лишь человек, «отщепившийся по разномыслию от общества»…

Но ведь и сам я мыслю совсем не в унисон с окружающими! Значит, и меня могут вот так назвать?

А что, если заглянуть в отечественную историю — есть ли там отщепенцы? Да полным-полно — и Курбский, и Герцен… А вдруг между отечественными отщепенцами разных веков есть некая незримая связь? Может быть, их роднит не ненависть к родине, а всего лишь вот эта способность к разномыслию с обществом?

От этих вопросов было уже совсем недалеко до рождения поэтического образа. Я вдруг увидел зеленую поляну под голубым небом — и пересекающую ее серую цепь телеграфных столбов, несущих вдаль какую-то неясную весть, услышал гулкую дрожь проводов, резонирующую с током моей крови. И смог, между прочим, заметить, что сами эти столбы — всего лишь недавние деревья, еще вчера шумевшие кронами в родном лесу, а ныне безлиственные, унылые, такие чужие окрестному цветущему миру…

Прочитав это стихотворение поздней осенью 1979 года, Юрий Кузнецов понял, что его младший собрат по перу находится в состоянии выбора своей гражданской позиции и творческой судьбы, опасно балансирует между зеленым русским лесом — и серой шеренгой бывших деревьев. Но великий русский поэт не стал ничего объяснять своему ярославскому собеседнику, а лишь коротко написал, как отрезал: «”Связь” — это не Ваше, а чужое».

И правильно сделал, конечно.

 

 

СВАТОВСТВО

 

Ковры на стенах, горка и комод,

и ни гвоздя для маски и для лиры…

Того гляди, что кочет запоет

за тонкой стенкой городской квартиры.

Но нет: бубнит приемник. Как во сне,

вхожу в бубнёж… Зевающим предвестьем

хозяева встают навстречу мне.

Я скоро буду звать их тещей с тестем

и день-деньской маячить в их тени,

строча стихи меж горкой и комодом…

Но кто они? Я знаю, кто они,

я не приезжий, я отсюда родом.

 

По их судьбе прошла веков орда,

и век минувший не был легче прочих.

Они — крестьяне, в лютые года

державой превращенные в рабочих.

Они ее рабы, ее оплот,

она дала им бедное жилище,

тугим тряпьем набила их комод,

а животы — простой и тяжкой пищей.

О чем же с ними мне поговорить?

О дочери? О власти? О погоде?

Тяну слова и скручиваю в нить.

Они кивают. Всё в порядке вроде.

 

Они добры, они несут вино

и поднимают первый тост за зятя.

Они мудры — и поняли давно,

что можно выжить, лишнего не тратя.

Их губы сжаты, лбы утомлены,

но есть и в них младенческое что-то:

Вот первая любовь твоей жены! —

и теща мне показывает фото.

Я улыбаюсь. Я киваю в такт

их тайным мыслям, спрятанным меж прочих.

Не все ль равно мне? Пусть всё будет так,

пока меня не клюнет тайный кочет…

 

Половозрелая особь мужского пола, ты еще не стала взрослым мужчиной, способным мгновенно видеть, адекватно оценивать, принимать единственно верные решения и нести ответственность за них. Взрослый мужчина не подчиняется безвольно ни зову своей похоти, ни волне своего чувства, он умеет управлять ими. А ты, особь, пьешь из первого поставленного перед тобой стакана, ныряешь в первый попавшийся омут, заходишь в тесное пространство между горкой и комодом, строишь дом на краю обрыва. А потом корчишься от боли, тонешь, плачешь на развалинах…

Кто виноват в твоих бедах, особь? И будет ли у тебя время что-то исправить?

Но утешься: дело не только в твоей вине. В земной жизни есть еще и судьба, и Божья воля, и ни один мужчина, даже вполне взрослый, не властен над ними. Судьба швыряет его, как щепку, в своих волнах, а Божья воля способна выхватить бедолагу из водоворота и водворить на прочный берег. Или забить под камень, на самое дно.

Гм, — говоришь ты, — но раз так, есть ли смысл взрослеть? Не верней ли будет отпустить свою душу на волю?

Это хороший вопрос, особь. Но тебе нужно помнить, что тот, кто впервые облек данную проблему в чеканную поэтическую формулу, сам понимал взрослым своим умом, что сочинил эту формулу его детский дух, привыкший свободно распоряжаться собой и миром.

Детский дух, особь! А ты уже не ребенок.

Только одно может извинить тебя: ты — поэт. Поэт, артист, музыкант, художник… таким людям издавна позволено вбивать в стену быта свой гвоздь — и вешать на него лиру или маску. Все вокруг тебя, — даже крестьяне, превращенные в рабочих, — понимают, что у такого гвоздя должно быть свое место на стене. Поэтому-то тебя и впускают в пространство меж горкой и комодом.

Итак, разыми себя, половозрелая особь мужского пола, раздели на две неравных части. Первая пусть улыбается, кивает, пьет вино с тещей и тестем, строит дом, растит детей. А вторая, отпущенная на волю, пусть блуждает в земном промежутке, глядит из небес и играет на дудке, и пьет из цветка, и меняет маски, и щиплет струны отзывчивой лиры…

А твой тайный кочет пусть пока посидит спокойно на том же гвозде — и помолчит. До рассвета еще далеко.

 

 

СОН О ЗАТОПЛЕННОЙ РОДИНЕ

 

На дне морском я, весь в слезах, стою,

На родину свою смотрю сквозь слезы.

Сквозь слезы вижу родину свою —

И близкий луг, и пойму, и березы.

 

На дне морском полощется листва

И гладит ветер спеющую гречу…

Как зелен луг! Как высока трава!

И девочка бежит ко мне навстречу.

 

Бегом бежит! Я вижу сквозь кусты:

В траве мелькает белая панама.

И узнаю знакомые черты

И, плача, говорю ей: «Здравствуй, мама!..»

 

Становится нерезким ясный вид

И странный сон бежит за край сознанья.

Далекий взрыв!.. И родина дрожит,

И всё кругом теряет очертанья.

 

Но девочка — она еще видна,

И светлые глаза полны укора.

«Не плачьте, дядя, — шепчет мне она, —

Нас не затопят. Мы уедем скоро…»

 

И снова взрыв!.. Угрюмая гроза

На пойму наплывает из-за леса.

На девочку, что смотрит мне в глаза,

Летит дождя тяжелая завеса.

 

Трещит будильник, странный сон двоя,

Зовет жена, ему привычно вторя.

И, весь в слезах, всплываю тяжко я

Со дна пустого Рыбинского моря.

 

«Ниночек беленький» — так звал мою маму в детстве ее старший брат Володя. Русая, круглолицая, светлоглазая Нина была младшей дочерью в крестьянской семье Ковальковых, трудно, но дружно жившей в своей родной слободе, в трех верстах от Мологи. Глава семейства, Александр Иванович, работал возчиком в городской артели инвалидов, развозил полученные в Рыбинске продукты по артельным столовым и чайным, а вечерами плел на заказ корзины из ивового прута. Его супруга, Елизавета Ивановна, тоже трудилась в райцентре, на семеноводческой станции. Дети во всем помогали родителям; даже маленькая Нина, забираясь внутрь больших корзин, помогала тяте заплетать днища.

Ковальковы держали лошадь и корову, но еле-еле сводили концы с концами. Однако вступать в колхоз в начале 30-х годов мой дед наотрез отказался, предпочел остаться в артели. Впрочем, к инвалиду империалистической войны агитаторы шибко-то и не приставали: у этого Ковалькова и немецкая пуля в ноге сидит, и локоть отсечен осколком снаряда, — какой с него в колхозе прок?

В середине 30-х годов по округе впервые пролетел слух о строительстве плотины и о грядущем затоплении Молого-Шекснинской низины. Никто из слобожан в это не поверил; старухи в один голос твердили: «Плотина-то, как бочка: нальют в нее воды — и лопнет». Но в январе 1939 года власть заявила твердо: всё междуречье Мологи и Шексны будет затоплено — переезжайте!

Со слезами на глазах Александр Иванович собственноручно сломал родное гнездо, связал бревна в плоты-гонки и поплыл на них на новое место жительства, в гиблую болотистую жижу селения Старый Ерш, всего десять лет назад присоединенного к Рыбинску. Тут же, на плоту, сидели в шалаше и Елизавета Ивановна, и все дети, и собака Белко; только корову повели по берегу. Маленькая Нина испугалась, когда плот стал опускаться вниз в страшных бетонных шлюзах… слава Богу, она еще не знала тогда, сколько безвинных душ ушло на тот свет при строительстве этих циклопических сооружений, какие великие скорби были навсегда замурованы тут в сталинский бетон!

Сто тридцать тысяч жителей Молого-Шекснинского междуречья власть согнала тогда с насиженных мест, навсегда отняв у этих людей их малую родину. И рана эта болит до сих пор.

Я, потомок переселенцев, так много занимался фамильной историей, так долго вел свои виртуальные раскопки на дне Рыбинского моря, что оно, наконец, стало мне сниться. Но я увидел во сне не мрачное илистое дно водохранилища, а ярко-голубое небо, белопенные волны цветущей гречихи, хоровод берез и огромный, жужжащий, полный запахов разнотравья, заливной Боронишинский луг…

 

 

***

 

Тридцать лет пролетят — мы очнемся с тобой стариками.

Я заплачу тихонько. Обнимешь меня, загрустишь.

Говорить? Но о чем? Всё давно уже сказано нами.

Замолчать? Но зачем? В нашем доме дано уже тишь.

Поцелуешь меня. Вытрешь слезы мне жестом знакомым.

Время десять уже…

Я еще посижу. Ты ложись…

И еще три часа просидим над семейным альбомом.

И опять не поймем, что любили друг друга всю жизнь.

 

Этот вариант судьбы ты отверг. А он ведь тоже у тебя был — и, вероятно, однажды мог бы показаться тебе наиболее верным из всех возможных. Но ты отверг его.

Не на словах, конечно, — на словах-то ты как раз ратовал за то, что воплощено в этих печальных строчках. Но на деле, — всем своим поведением, поступками, мечтами, — ты выбрал другое. И выбрал бесповоротно.

Зачем же ты тогда сочинял эти строчки? Для того, чтобы вербализовать ауру отвергаемого варианта? чтобы самому увидеть то, что могло бы быть, — и отшатнуться? Это был сеанс личной психотерапии?

Но ведь и реально выбранный тобою вариант — уже осуществившийся вариант! — ты не считаешь ни лучшим, ни наиболее верным, так?

Так, так… Но дело в том, что тогда перед тобой открывалась, как тебе казалось, тысяча дорог. В том числе и эта, воплощенная в стихотворении. Но ты отверг ее, выбрав остальные девятьсот девяносто девять…

В итоге оказалось, что ты выбрал одну. Ту, по которой бредешь и сейчас.

А тот вариант, который ты воплотил в печальные строчки, остался жить на бумаге. И в чьей-то душе…

 

 

ГНЕЗДЫШКО

Дочери Асе

 

Вей гнездышко, дочка,

В любой стороне

Из мха и листочка,

Что вечно в цене.

 

Таскай между кочек

Свою маету,

На мох и листочек

Молись на лету.

 

Вей нощно и денно,

И в дождик, и в снег.

И верь дерзновенно,

Что это — навек.

 

Иного расклада

Себе не проси

Ни в сумраке ада,

Ни на небеси.

 

Такое вот стихотворение я сочинил в начале ХХI века. Это отцовский наказ дочери и, одновременно, мой взгляд на предназначение женщины. Не на сочинение диссертаций и не на полеты в космос нацеливал я свою дочь. Только на витье гнезда.