Горящий хворост

Горящий хворост
(фрагменты)

ЩЕЛЧОК ПО МОНЕТЕ

 

Катится монета по столу…

По ее мерцающему краю

Тихий гномик, ростиком с иглу,

Ножками легко перебирает.

 

Он идет, идет вперед спиной.

Край стола не близок, тихо в доме.

Катится тяжелый золотой,

Жизнь идет, безликая, как гномик.

 

Но щелчок! — и завертелся мир.

Где ты, мирный двигатель прогресса?

Сдул тебя рукотворимый вихрь —

Или сам ты в вихре завертелся?

 

Кружится планета по столу,

Ось темна и полюс пропадает…

Ах, как славно! Но в глухом углу

Гномик опечаленный рыдает.

 

О чем эти строки? О божественном первотолчке, с помощью которого плоский ход вселенского времени превращается в объемный фантом космического бытия? О власть предержащих, идущих вперед спиной к концу своего существования? О революционном преобразовании мира?

Сейчас я уже и не помню, какие мысли роились в моей растрепанной головушке в том далеком 1978 году, когда сочинялось это стихотворение. Скорее всего, и те, и другие, и третьи. Но совершенно ясно, что мирный ход прогресса меня в ту пору не устраивал, а окружающая жизнь казалась скучной, безликой. В общем, судя по этому стихотворению, я приветствовал «щелчки по монете» и прочие энергичные реформы.

Но, слава Богу, я уже тогда обладал и способностью слышать рыдания — в том числе рыдания тех безликих, кому в результате реформ всегда суждено очнуться где-то в глухом углу…

 

 

ТАВРО

 

Плебею путь один — в правители земные,

Чтоб жизнь пошла в обгон, нахраписто дыша:

А ну-ка, дайте путь, морали прописные!

А ну-ка, разогнись, горбатая душа!

А сын идет стезей страдающих уродин —

Не верящих в любовь, не знающих добра…

И только юный внук становится свободен

От злобы и тоски, от темного тавра.

 

Эти строки родились у меня в самом конце 70-х годов — в те времена, когда я мучительно искал свою ноту в отечественной стиховой симфонии, свой голос, свою манеру поэтического письма. Бросаясь из стороны в сторону, устремляя взгляд то в небеса, то в глубины самого себя, я пытался быть максимально искренним — и в своих сочинениях не щадил порой никого и ничего. А потом рассылал написанное по редакциям столичных литературных журналов. И, получая оттуда регулярные «отлупы», сокрушенно думал подчас, что и в самом деле, может быть, неточно мыслю, неверно излагаю…

Но вот однажды из одного известного журнала (который я ныне без сомнений окрестил бы «либеральным») пришло обнадеживающее письмо. Заведующий отделом поэзии уведомлял, что мое «Тавро» чуть ли уже не принято к публикации. Боже, как я радовался!

Лишь спустя много лет я понял, отчего литературным либералам оно понравилось: русофобам всегда нравится, когда русские занимаются самобичеванием и самоуничижением. Вот и в этих строчках они углядели, видимо, нечто подобное.

Однако в итоге это стихотворение так и не появилось на страницах журнала. Наверное, главный редактор рассмотрел-таки, что ничего русофобского в нем нет, что я пишу не о русских людях, а вообще о людях… А раз так — к черту!.. в корзину!..

 

 

АРМЕЙСКОЕ КИНО

 

Я смотрю на экран,

стиснув зубы, смотрю на экран:

там целуются двое —

ловят губы друг друга, играя…

На плацу за стеною

угрюмо стучит барабан,

это в части соседней

поверка идет полковая.

 

На экране — объятья

и женского взора дурман.

В зале — сдержанный храп,

спит уставшая за день пехота.

Я один из немногих,

кто смотрит на яркий экран,

мне сегодня в кино,

к сожалению, спать неохота.

 

На экране — любовь,

ничего тут поделать нельзя,

никуда не сбежать

от луча нестерпимого света.

Эй, крути поживей!..

И, до боли зажмурив глаза,

жду, когда

перестанут показывать это.

 

Шагистика по два-три часа в день, пахота на дальних полигонах «от забора и до вечера», изощренные издевательства сержантов, «отбой по спичке», когда ты должен успеть раздеться и забраться в койку, пока горит спичка в руке старшины, — таким запомнился мне учебный центр под Ленинградом.

Несколько раз нам устраивали «просмотр кинофильма». Причем всегда одного и того же. Сразу несколько рот, погоняв их перед этим по плацу, заводили в клуб части — и часа полтора солдаты должны были смотреть на какую-то пошлую диву по фамилии Пугачева, изображавшую русскую певицу и озвучивавшую с экрана плохой перевод Шекспира, положенный на музыку. Это именовалось «культурным отдыхом». Правда, сугубое большинство служивого люда, усевшись в кресла и погрузившись в полутьму кинозала, тут же проваливалось в глубокий сон. Полтора часа «подавить на массу» — это ж поистине подарок судьбы!

И еще мне врезался в память один тамошний сержант, назидательно качавший пальцем перед нашими носами и повторявший:

— Запомните, воины! Вам неудолбенно повезло, что вы попали в эту часть. Ведь вас тут не бьют!

 

 

НОЧНАЯ ТРЕВОГА

 

Вой сирены и клекот комбата,

Оружейки пронзительный звон.

Как вода, убывают команды,

К месту сбора бежит батальон.

 

Подчиняясь надрывному вою,

Прошиваю казарму насквозь —

И волчком вылетаю на волю,

Где за горло хватает мороз,

 

Где рычат боевые машины,

Источая соляровый смрад,

И колами стоят спецпошивы

На фигурах знакомых ребят.

 

Наши думы — о доме, о лете…

А над нами — ночной окоем,

Где сияние Севера светит

То зеленым, то желтым огнем.

 

Однажды, во время такой вот «ночной тревоги», мне довелось увидеть в северном небе нечто удивительное. Случилось это зимой 1981 года.

…Выла сирена, оглушительно звенела оружейная комната. Вместе с ротой я выскочил из деревянной казармы в ночную морозную тьму — в заполярной длинноухой шапке-ушанке, в черном «спецпошиве», в валенках, с автоматом, тяжелым подсумком и лыжами. Рядом с казармой рычали БМП, матерились сержанты, вот-вот должна была прозвучать команда на погрузку и выдвижение в сопки. И тут, совершенно случайно, я глянул на горизонт — и обомлел.

В Заполярье ночью над сопками часто плавает в небесах какая-то желтовато-зеленоватая дрянь, вроде туманных полос, которую и называют здесь «полярным сиянием». К ней привыкаешь и даже не обращаешь на нее внимания. Но это было нечто совсем другое.

По всему горизонту, смутно мерцая во тьме, шли от сопок вверх широкие зеленоватые полосы тусклого света — сначала почти вертикально, затем постепенно сближаясь друг с другом и образуя в ночном космосе как бы огромный световой шатер. Прослеживая путь этих полос, я медленно поднимал голову, пока не уперся взглядом в зенит — в то место, где на чудовищной высоте, о существовании которой я прежде и помыслить не мог, зияло ослепительно-черное пятно. И только тут понял, что зеленоватые полосы идут не снизу вверх, а сверху вниз — из этой черной дыры.

Полос было много, несколько десятков, каждая из них уходила своей нижней размытой частью за линию горизонта, а все вместе они как бы пунктирно намечали на земле исполинскую окружность — и у меня было полное впечатление, что эти туманные полосы космического света обнимают сейчас весь земной шар.

При этом они не стояли на месте: мерцая и дрожа, полосы медленно двигались против часовой стрелки… а может быть, по часовой?.. теперь уже и не помню.

Я стоял во тьме, как зачарованный, и смотрел в северные небеса. Всегда очень низкие, давящие, они вдруг распахнули передо мной свою непостижимую глубину — и разом указали мне на мое человеческое место во Вселенной.

Что это было? Причуды солнца, редкий вид полярного сияния? Или что-то совсем другое? Ничего подобного я в своей жизни больше никогда не видел.

 

 

ПРОЩАНИЕ С ПЕЧЕНГОЙ

 

Хватит минуты — проститься.

Молча стою на плацу.

Ветер с норвежской границы —

Как наждаком по лицу.

Неба разбухшее тесто,

Сопок угрюмая рать…

Печенга! Чертово место,

Век бы тебя не видать!

Мы расстаемся чужими,

Вряд ли я стану тужить…

 

Как тут ребята служили?

Как им придется служить?

 

Вспоминаю Печенгу — и в памяти моей возникают блеклый полярный день, каменистые сопки за рекой, тонкий, пронизывающий свист ветра… Вижу пилораму на заднем дворе нашего полка, кучу мокрых опилок — и сидящего на вязанке хвороста парнишку-корейца, рядового из соседней части. Низкорослый, раскосый, он молча смолит цигарку, смотря на серые сопки или куда-то сквозь них. Потом бросает на меня понимающий взгляд.

— Стонешь?

Идут первые дни моей службы в этой части, и вид у меня, действительно, не самый бодрый.

— Есть такое… — признаюсь я. — А куда деваться? Против устава же не попрешь…

Скривившись, он сплевывает на опилки. И бросает презрительно:

— Чего? Какой еще устав? Запомни: как рогом повернешь, так и будет!..

Больше я никогда его не видел. Но его слова запомнил на всю жизнь.

 

 

ВОЕННЫЙ БИЛЕТ

 

Я открою военный билет,

Посмотрю на гражданское фото…

Не завидую мальчику, нет!

Только нету и жалости что-то.

Мир суров — и земные пути

Каменисты еще, без сомненья.

И неведомо, что впереди

У солдат моего поколенья.

 

Тот, кому довелось послужить рядовым в последние два-три десятилетия коммунистического режима, думаю, согласится со мной: самое тяжкое на службе — не физические нагрузки (хотя и они порой бывают запредельными). Труднее всего переносятся насильственная изоляция от общества и претендующая на сакрализацию система издевательств над гражданскими людьми, одетыми в солдатскую форму.

Человек с интеллектом и развитым чувством собственного достоинства может, конечно, какое-то время терпеть всё это, но никогда не будет оправдывать и превозносить. У тех же, кто на своей шкуре попробовал прелестей солдатчины и все-таки хвалит армию (как инструмент воспитания), — явный «стокгольмский синдром», случай влюбленности жертвы в своего палача. Каюсь, и я в некоторых своих армейских стихах не избежал этой духовной хворобы. Слава Богу, хватило ума никогда больше не публиковать их.

Но «Военный билет» — не об этом. Я сочинил это стихотворение, открыв однажды, в самом конце службы, свой военный билет, самый первый, еще не офицерский. С фотографии на меня смотрел юноша, совершенно оглушенный первыми днями службы, — и, глянув в глаза самому себе, я испытал сложную гамму чувств. Тут было и сочувствие, и обида, и печаль, и ненависть, и глубокое раздумье.

Я благодарил судьбу за то, что прожил эти полтора года без физических увечий. Думал о тех, кому не повезло, и о тех, кто стремился превратить солдатскую службу в подобие концлагеря. Размышлял о том, нужна ли была армия лично мне, гуманитарию, книжному червю. Ощущал потребность как-то подытожить приобретенный опыт.

Сами собой приходили мысли о войне — о минувшей Отечественной, идущей афганской, и о какой-то пока неведомой, но неизбежно грядущей, об извечном кровавом пути земного человечества. Почему-то вспыхнула в памяти блоковская строчка: «Я забыл о пути каменистом…» И всё, что я чувствовал в тот момент, вдруг слилось в душе в один горький ком и выкатилось на бумагу.

Поэтесса-фронтовичка Юлия Друнина, которой понравилось это стихотворение, увидела в нем лишь дифирамб оборонному мировоззрению, подминающему строптивое эго индивидуума. Да, такая нота в «Военном билете» тоже есть. Но я писал не только об этом…

 

 

***

 

Когда она шепнула «да»,

Исчезли вьюга и усталость.

Моя заплечная звезда

В ее зрачках заколыхалась.

Но не от звездного огня

Был робок взор и голос кроток:

Она смотрела на меня —

На твердый рот и подбородок.

 

Звезда ума и таланта, взошедшая однажды за твоим правым плечом, да так там и оставшаяся, блистает в зрачках женщины, стоящей перед тобой, — и ты принимаешь этот блеск за признание твоих дарований? Не обманывайся, брат: женщины ничего этого не понимают. На самом деле они ценят только твердость. И это понятно: они — всего лишь маленькие девочки, которым страшно одним в этом мире. Им хочется быть надежно защищенными, — но разве могут их защитить твой ум и твой талант?

Вот твердость — другое дело. Твердая линия рта, твердая линия поведения. Твердость духа хотя бы. Если это у тебя есть — они твои.

А умом и талантом ты блистай перед мужчинами. Ведь они — всего лишь маленькие завистливые мальчики, которые хотят того, чего у них нет. Вот и красуйся перед ними, поворачивайся так и эдак, чтобы твоя звезда стала им получше видна.

Смотри, ты добился своего: из их ртов уже течет слюна зависти. Сейчас они начнут швырять в твою звезду грязью, чтобы она не так ярко блестела…

 

 

ОСЕННЯЯ ПЬЕСА

 

Город небольшой.

Листопад.

Женщины чужой

быстрый взгляд.

 

Глянет только раз:

не успеть

даже цвета глаз

рассмотреть.

 

Но когда замрет

легкий стук,

ты бровей разлет

вспомнишь вдруг,

 

складочку на лбу,

прядь волос…

Может быть, судьбу

случай нёс?

 

Листья шелестят.

Поворот.

Снова этот взгляд

обернет.

 

— Вот весь ты, Чеканов, в этом стихотворении, весь! — говорила мне много лет тому назад одна молодая женщина.

Конечно же, она была неправа: во мне много еще чего есть… Но в каком-то смысле и права: эти строчки воплотили и мою всегдашнюю наивную готовность увидеть в совершенно чужом человеке — человека близкого, родного, и мое извечное стремление загнать течение реальной жизни в берега прихотливой фантазии.

Нормальные люди, конечно, так не чувствуют, так не живут. Но поэты чувствуют и живут именно так, и никак иначе. И пусть реальная женщина, проходящая мимо поэта, никогда не бросит на него взгляд во второй раз, — поэт заставит ее это сделать. Конечно же, сначала в своем воображении, а затем на бумаге.

Написанное в начале 80-х годов прошлого века, это стихотворение неожиданно перепорхнуло в век нынешний и стало песенкой… сколько же лет ему еще суждено прожить?

 

 

***

 

В этой женщине тайны нет…

Но порою в лице прекрасном

Проступает нездешний свет,

Силам разума неподвластный.

И тогда, как на Божий лик,

Я смотрю на лицо земное,

Забывая на долгий миг,

Кто я, где я и что со мною…

 

В красивом женском лице может и не проступать неземной свет, — таких лиц ты тоже видывал немало. Но когда этот свет все-таки озаряет женский облик, сопротивляться его лицезрению невозможно: все корпускулы нездешнего мира, таящиеся в твоем существе, вдруг вспыхивают и, обратившись в сияющие волны, устремляются навстречу чему-то полузабытому, но родному.

Что светит тебе сквозь прекрасные черты? Платоновское «совершенное бытие», гегелевский «абсолютный дух»? Как ни называй ту сущность, что мгновенно выключает твои органы чувств, оставляя работать одно лишь зрение, — она есть, существует, при свете ее сияющих лучей ты в этом не сомневаешься.

Однако почему же именно в женском лице проступает этот свет? Потому, что ты — мужчина, и на тебя давит гендерный императив? Но ведь ты, увы или ура, не ощущаешь никакого давления: единство неземного света и женской красоты представляется тебе вполне органичным, ты чувствуешь, что так оно и должно быть. Так, и никак иначе.

Может быть, дело в том, что радость слияния с родным-полузабытым мужчины привыкли смешивать с привычной радостью обладания? Но неужели «сильный пол» столь груб, что не умеет разъять свою эмоцию, разглядеть лепестки в цветке, различить ноты в гармонии?

Или женщина вообще ближе к Божьему замыслу о человеке? Но почему тогда первым был создан Адам, а не Ева?

 

 

НОВЫЙ ГОД

 

Отчего мы внезапно умолкли

На исходе январского дня?

Наша дочка танцует у елки,

Голоском беспечальным звеня.

 

Бойко машет зеленою веткой

И не помнит недавних обид.

Пышный бант над головкою светлой

Голубым вертолетом парит.

 

Отчего ж мы застыли, подруга,

Молча глядя на бант голубой?

Для чего мы глядим друг на друга?

Мы же всё разорвали с тобой!

 

Разорвали года ожиданья,

Маеты, тесноты, нищеты,

Наши радости, наши страданья,

Наши планы и наши мечты.

 

Разорвали единое ложе,

И осталась последняя нить…

О, как тонко звенит она, Боже!

Ты уходишь реветь, я — курить.

 

Расставшись с матерью своего ребенка, мужчина обязан делать всё возможное для того, чтобы оставаться для ребенка настоящим отцом. Рана в детском сердце будет, конечно, кровоточить очень долго, а шрам не исчезнет никогда. Но однажды, пусть через несколько десятилетий, наступит время, когда повзрослевшее дитя поймет не только материнскую правоту, — и камень с мужской души, наконец, свалится. Если, конечно, мужчина всю жизнь будет помнить о своем отцовском долге.

Ребенок, оставшийся с матерью, несмотря ни на что, любит отца, помнит о его существовании, жаждет встреч с ним. Я знаю это не только по собственному печальному опыту. Из десятков свидетельств выберу одно: мой бывший тесть рассказал мне однажды, как он, будучи восемнадцатилетним парнем, поехал к своему отцу, которого не видел лет пятнадцать.

— Я знал, что он живет в такой-то деревне, километров за тридцать от нас. А меня в армию призывают. Вот я собрался однажды с духом, запряг лошадь и поехал… Батько все-таки, а я его толком-то и не помню. На улице морозище, я чуть не околел. Но, однако, назад не поворачиваю, погоняю мерина. Вот уж и вечер, стемнело. Еду, еду… река по дороге, чуть я в прорубь вместе с лошадью не угодил. Еду, еду… часа через три показалась вдали батькина деревня. Я знал, что он с какой-то женщиной там живет, а где конкретно — не знал. Стал в окна стучать, спрашивать. Ну, указали мне….

Тесть вдруг прервал сам себя, налил в стакан водки и залпом выпил. Вытер покрасневшие глаза и продолжил:

— Подымаюсь по ступенькам, а у самого ноги подгибаются от страха: как-то он меня встретит? Захожу в избу: керосиновая лампа горит, баба какая-то посуду моет. Смотрит на меня: чего, мол, надо? А я говорю: я к Михаилу Иванычу.

— Нету, уехал на неделю.

Ну, я повернулся, да и пошел обратно. А она вслед мне кричит:

— Чего передать-то ему? Кто приходил-то?

— Сын его, скажите, приходил. Сын родной!

И поехал я обратно по морозу…

Тесть замолчал. По лицу его текли крупные, с горошину, слезы. Мне было в ту пору немногим больше сорока, а ему — далеко за шестьдесят. И я тогда впервые понял, что незалеченная рана детского сердца не заживает никогда.