Горящий хворост

Горящий хворост
(фрагменты)

ДАР

 

Прощай, Земля! Почти сто раз с тобою

Я облетел звезду своей судьбы.

Я видел свет, струимый той судьбою,

Почти сто лет, без платы и мольбы.

 

А что теперь? Какой увижу свет я?

И чем увижу? Будут ли глаза?

Прощай, Земля! Дари другим столетья

И мир свой светлый… как моя слеза…

 

Звезда моей человеческой судьбы — это, конечно, Солнце, один из немногочисленных «желтых карликов» моей спиральной галактики, центр которой расположен в окрестностях созвездия Стрельца. Ученые люди моего времени предрекают, что через 7–8 миллиардов лет этот желтый карлик разбухнет, станет «красным гигантом» и слизнет мою планету, но пока еще жить на Земле очень комфортно.

«Почти сто раз…» — это только мои мечтания. На самом деле я, вращаясь вместе с планетой, на момент сочинения этих строк успел облететь свою звезду всего лишь около шестидесяти раз. И то хорошо! Но я слежу за собой, бросил употреблять спиртные напитки, регулярно посещаю бассейн, по утрам практикую бег трусцой — и надеюсь облететь свое солнышко еще раз сорок…

Шутки шутками, но это стихотворение — печальное. Как короток наш человеческий век, как недолго суждено нам зреть чудесный свет нашей звезды!.. Если после физического исчезновения наших тел мы даже и продолжим существовать в какой-то иной форме — совершенно не факт, что нам будет вновь дарована возможность каждый Божий день купаться в океане этого волшебного света.

Спасибо Тебе, Господи, за то, что сподобил меня увидеть это великолепие. За то, что позволил пожить на планете Земля в человеческом образе…

 

 

БАБУШКА ЛИЗА

 

Во тьме, где концы и начала,

Родимая светит душа…

 

Мне бабушка руку спасала,

В горячем корыте держа.

Не гнулась рука после гипса

Ни этак, ни так, хоть кричи.

«Анчутки! Чтоб им подавиться!

Одно токо званье — врачи.

Всё знают про кажную блошку,

А толку от их — ни на грош.

Не силься, родной! Понемножку…

Распарится — и разогнешь.

Гнут силою, осподи Боже,

Еще поломают опять!

А эвти… Додумались тоже —

Парнишков однех оставлять!

Хошь там убивайте друг дружку!

Убили б, еще бы чуток…

Бери-ко вот, батюшко, кружку

И сам поливай локоток.

Распарим в горячей водице —

И будет рука, как рука.

Я эдак, не след бы хвалиться,

Спасла своего старика.

Чуток не пропал на чужбине

На клятой ерманской войне…»

 

Родная моя! Ты и ныне

Незримо приходишь ко мне.

Прохладную тянешь ладошку

К беде моей, к жаркому лбу.

«Не силься, родной… Понемножку…»

И я разгибаю судьбу.

 

Именно так всё и было — спасла мне бабушка руку, разогнула. А двое врачей, разрабатывавших сустав по всем правилам советской медицины, — не смогли, хотя и трудились над моей рукой изо всех сил: мускулатура щуплого подростка непроизвольно сокращалась, противодействуя новому потенциальному перелому. На своем собственном опыте я осознал тогда, что в беде спасают не ученые прописи, а здравый смысл и опыт народа.

И про «ерманскую войну» тут упомянуто не зря: тот же здравый смысл и великое терпение помогли моему деду по материнской линии, три года бедовавшему в немецком плену в годы Первой мировой войны, всё превозмочь, выдержать и вернуться на родину — чтобы снова жить, трудиться, растить детей. А ведь чего только не перенес мологский паренек за эти три года — и тифом болел, и по лагерям скитался, и неподъемные вагонетки с углем катал, и даже через обряд «децимации» прошел — то есть, через расстрел каждого десятого (так немцы наказали русских военнопленных, устроивших однажды на шахте забастовку). И вот — выжил Александр Иванович Ковальков, выстоял, перетерпел, победил смерть, махавшую своей гибельной косой совсем рядом…

Великое терпение народа, ты и сегодня подпитываешься верой в Божий промысел. А за что еще держаться русскому человеку? Не за «демократию» же, не за «правовое государство»…

 

 

ДЕД

 

К переднему краю, во мглу

Идут и идут эшелоны…

 

А дед мой в глубоком тылу

Солдатские носит погоны.

Он лучший сапожник полка,

Он шьет сапоги комсоставу.

Рука у солдата легка,

Обувка выходит на славу,

А служба идет да идет.

И всё-то у деда в порядке:

Ему от начальства почет,

Его навещают солдатки…

Ах, нет! — я ему не судья,

Я внук ему, жилка родная.

Зачем же так мучаюсь я,

Об этом опять вспоминая?

Зачем я спустя столько лет

Ищу оправдания деду?

Ведь он же не прячется, нет —

Он тоже тачает победу,

Он тоже препятствует злу,

Он тоже… Я всё это знаю!

 

Идут эшелоны во мглу,

К переднему, страшному краю.

 

Мой литературный учитель Юрий Поликарпович Кузнецов, прочитав это стихотворение, упрекнул меня в жестокости… да и сам я порой испытываю чувство вины за то, что написал однажды эти строки. Кто я такой, чтобы осуждать кого бы то ни было, а тем более, собственного деда по отцовской линии? Разве мало грехов у меня самого? И что я на самом деле знаю об этой ситуации и о том страшном времени?

Скорее всего, за этими строчками, написанными в середине 80-х годов, кроется тогдашнее мое желание соответствовать, — в том числе и на уровне семейной биографии, — какому-то внешнему канону, желание втиснуть живую жизнь в определенные рамки. А если жизнь не втискивается в канон, если собственный предок не отвечает неким высоким критериям — тем, значит, хуже для него…

И это, конечно, ребяческий взгляд на вещи. Взрослый человек глянул бы на проблему иначе, а именно вот как: в годы страшного лихолетья моему деду повезло несказанно — не загремел на передовую, не сгинул в огненной пучине. Да ведь и не был дезертиром Михаил Андреевич, не прятался от войны, просто служил там, где служил — на артиллерийской батарее, оборонявшей Ярославль от немецкой авиации. И сапоги при этом шил, верно, — поскольку с молодых лет слыл в своей деревне Верхнее Березово отличным сапожником. Даже частушку там сложили про него:

Как Мишухе Чоканову

Заказали сапоги:

Ты пожалуйста, пожалуйста,

Повыше каблуки!

Побольше скрипу-то положь —

Уж больно парень-то хорош!

Кому же было и тачать сапоги в зенитном полку, как не ему. Всё это я понимаю. И всё оно так, конечно.

Однако, как на века сказал Александр Твардовский: «…но всё же, всё же, всё же…»

 

 

КЕНТАВР

 

Вдали кричит облава.

Где путь назад?

Трава вокруг — отрава,

В колодцах — яд.

 

Ты с детства был приучен

Жалеть людей,

Но дети их замучат

Твоих детей.

 

Пришло другое время…

Уйти? Кому?

Уйдет лихое племя

В Тартара тьму.

 

Но гневно и печально

Взгляни назад:

Хрипит в узде твой дальний,

Плененный брат.

 

Сопротивляться — глупо,

Со всех сторон.

Но без тавра на крупе

Издох Хирон.

 

Кто сзади — белый воин

Иль черный мавр?

Чей череп не раскроен?

Лети, кентавр!

 

Рано или поздно, но я должен был, как всякий творческий дебютант советских времен, столкнуться с бетонной стеной официоза. Столкновение было шумным — и началось с этого юношеского стихотворения, написанного в 1977 году и тогда же опубликованного в поэтической стенгазете, собственноручно изготовленной мною и мною же прикрепленной кнопками к голой стене факультетского коридора. Обычный студент-третьекурсник, не блиставший успехами ни в учебе, ни в общественной жизни, я мгновенно привлек к себе взоры факультетского бомонда: смотрите-ка, на что способен этот кудрявый паренек, приехавший в областной центр из какой-то глухомани. Он, оказывается, думает что-то своё, да еще и не боится озвучивать свои мысли… Моя фамилия тут же стала известна преподавателям, профоргу, парторгу, декану, проректору: вся административная цепь провинциального вуза слегка заискрила.

Слава Богу, до короткого замыкания дело тогда не дошло. Спасли меня собратья по перу, ярославские литераторы. Поэт-фронтовик Павел Голосов, на суд которого вузовское начальство отдало мою стенгазету, увидел в сочинениях студиозусов лишь обычное юношеское фрондерство, а относительно стихотворения «Кентавр» благодушно заметил, что его автор «даже изощрен». Вузовское начальство облегченно вздохнуло: ну, раз политической крамолы во всём этом нет, пускай творческая молодежь резвится себе на здоровье. Погрозив мне советской хворостиной, партком дал добро на выход в свет второго номера поэтической стенгазеты, а затем и третьего.

Ровно сорок лет прошло с тех пор. Сегодня, перечитывая своего «Кентавра», я вижу, что в этой пробе юношеского пера была поставлена серьезная проблема — проблема взаимоотношений творческих людей с людьми обычными. Всем образным рядом своего сочинения я стремился передать мысль, казавшуюся мне тогда открытием: каждый настоящий поэт всегда чужд окружающим его людям. Они видят, что он — «не такой», понимают, что он «думает что-то свое», и поэтому боятся его, гонят его и, в идеале, хотят уничтожить. Лишь поставив свое человеческое клеймо на круп кентавру, люди облегченно вздыхают и несколько успокаиваются.

В общем-то, я и сейчас так думаю…

 

 

***

 

Где-то город в сиянье огней

И девчонка… И, под руку с ней,

Ухажер, паренек невысокий.

Полон музыки, света, людей,

Брызжет смехом с ночных площадей

Этот город, родной и далекий.

 

Где-то есть он… А здесь — тишина

И наплывы тревожного сна,

И тоска по далекому дому.

А в окне только сопка видна,

Да заснеженный плац. И луна

Светит прямо в лицо часовому.

 

«Учебка» позади, я в войсках. Муштры и шагистики больше нет, зато лютует дедовщина. В маленькой заполярной части пять «дедов», два «черпака» и десяток «молодых», дня не обходится без зверского мордобоя — и, чтобы спастись, некоторые мои сослуживцы мочатся под себя. Начальник санчасти, добрая душа, увозит их в госпиталь, который переполнен такими же бедолагами.

Среди ночи меня будят и вместе с другим «молодым» гонят на задний двор, рыть яму под сортир. Мы вдвоем оказываемся на дне трехметрового рва, почти в полной тьме — и тут выясняется, что мой напарник, моложе меня на несколько лет, рыть не желает.

— А кто же будет рыть?

— Ты будешь рыть, за двоих!

Даже во тьме видно, как блестят в ухмылке его молодые зубы.

А потом мы с ним молотим друг друга кулаками на дне черной ямы, катаясь по ледяной земле и рыча от ненависти. И лишь поняв, что я не слабей его, он берется за лом и начинает вместе со мной долбить вечную мерзлоту.

Через пару часов «деды» пригоняют нам смену, мы возвращаемся в казарму. Лежа во тьме и пытаясь заснуть, я смотрю в окно на заснеженный плац и глотаю соленую слюну: губу мне этот салабон все-таки умудрился разбить. Ну, ничего, к утру затянется.

Но что же это такое, как всё это правильно назвать? — думаю я. — Санкционированный садизм? Всесоюзная пыточная? Или это как раз и есть те самые «тяготы и лишения военной службы», которые я, согласно дисциплинарному уставу, обязан стойко переносить?

Лишь через полтора десятка лет я уразумел, что правильный ответ на мои вопросы дают социальная психология и опыты Дидье Дезора.

 

 

КАМНИ ЗАПОЛЯРЬЯ

 

Тут парни из камня, печали полны,

стоят у негромкой речушки,

тут мерзнут, подмяв под себя валуны,

тяжелые танки и пушки,

тут падало семеро из десяти —

от камня, разбитого залпом,

тут каждый, кто камнем упал на пути,

такое тебе рассказал бы…

Тут вьюга тоскует… Послушай ее

в холодном, темнеющем поле —

и будь даже каменным сердце твое,

оно содрогнется от боли.

 

Даже сейчас, закрыв глаза, я вижу эти хмурые просторы под низким небом, просвистанные ветром болота, приземистый кустарник, мох, бугры сопок — и памятники, памятники павшим… Долина Смерти, Западная Лица, Титовка… Сколько же тут сгинуло народу в минувшую войну!

Только послужив в здешних местах, понимаешь, как тяжко было погибать в этой угрюмой тундре…

 

 

ДЕМБЕЛЬСКИЙ ПОЕЗД

Игорю Печурину

 

«Свобода…» — шепнули колеса.

«На дембель!» — взревел тепловоз.

Не вешай гвардейского носа, —

Насмешливо друг произнес.

Всучил мне какую-то банку,

Ладонь мою сжал, что есть сил.

Гармонь зарыдала «Славянку»

И я на ступеньку вскочил.

Вошел в полусумрак вагонный

И молча забрался наверх.

Зеленый фонарь станционный

Два раза мигнул — и померк…

 

И только совсем успокоясь

Под мерную песню колес,

Я понял, что дембельский поезд

Не только свободу привез,

Что меркнул за мокрым окошком

Не только зеленый огонь,

Рыдала не только гармошка

И ныла не только ладонь.

 

Как все-таки прочна душевная связь между людьми, рожденная в годы, когда жизнь давит на человека, — и как на удивление легко обрываются нити, завязавшиеся в годы благополучия… Сколько уже таких полудружб-полуприятельств осталось у меня позади!

А вот с Игорем Печуриным мы дружим до сих пор, и ничто за тридцать пять лет не омрачило наших отношений.

Познакомившись еще в вагоне, увозящем нас из Ярославля, мы затем досыта похлебали солдатской каши из одного котелка. А потом мой друг буквально вырвал меня из мглы, уже сгустившейся над моей гуманитарной головушкой… А сколько раз мы впоследствии праздновали наши совместные победы над тупостью и хамством армейского быта!

Еще и поэтому у меня всегда сжимается сердце при звуках «Прощания славянки».

 

 

***

 

Дом, семья, карьера… Что же я

Тешусь думкой аксамитовой?

Если выбрал царство Божие —

На земное не рассчитывай.

 

Стукнет в дверь судьба-страдалица

Иль калики перехожие,

Дом сгорит, семья развалится…

Где ты, где ты, царство Божие?

 

Аксамитовая думка вяжет воедино земное счастье с достижением духовной высоты, венчает розу белую с черной жабой. Да разве это возможно? — говорят все, кто хоть что-то понимает в этой тысячелетней загвоздке. Но ты стал настолько самостоятельным в своих суждениях о жизни, что не веришь ни чужим оценкам, ни чужим печальным примерам. А вот же, — говоришь ты, — возьмите Карамзина: и гений, и к государю был близок, и в семье счастлив. Значит — возможно!

Но потом вчитываешься сам внимательно в биографию Карамзина — и опускаешь голову: сколько смертей, бед, страданий, горя…

Берешь судьбу другого гения, Федора Тютчева — и вновь отшатываешься: какой ужас…

Перескакиваешь в советскую эпоху, смотришь на безусловного гения, на Андрея Платонова — и что же? Где тут счастье?

Бредешь дальше, вглядываешься в жизнь Юрия Кузнецова: о, нет, нет!..

Невозможно повенчать сияющую белую розу всеохватного знания, тончайшего чувства и трепетного их воплощения — с благодушной черной жабой земного быта, желающей слопать розу духа и тем самым стать поближе к этому душистому и прекрасному созданию.

Либо — либо, третьего не дано. Даже и не пытайся…

 

 

***

 

Вот и кончается горе…

Кто-то простил меня, видно.

В мартовском синем просторе

Любятся птахи бесстыдно.

 

Любятся вольные птахи

В мартовском синем просторе.

Свет моей белой рубахи

Тонет у встречной во взоре.

 

Тонет в пустом разговоре

Бедное сердце… о Боже!

Вот и кончается горе.

Кто же простил меня, кто же?

 

Я чувствовал это всем сердцем — то, что я, наконец, прощен. Кем и за что прощен — я не знал, мог только догадываться… да и мало ли я нагрешил, живя на Земле!

Груз моего греха сам по себе сгибал меня долгие годы. Но была, видимо, еще и чужая молитва, призывающая Господа наказать меня. И всё это вместе несло ощущение горя, тяготившего мою душу.

И вот однажды я почувствовал, что прощен. Где-то там, на высоких весах, мои добрые дела и помыслы «перетянули», чаша моих грехов пошла вверх, неудачи отступили, болезни исчезли, всё стало мне удаваться.

С тех пор я живу, стараясь не отягчать чашу своих грехов. Не всегда получается, правда…

 

 

ИГРЫ БОГА

 

Кот играет с собственным хвостом,

Мальчуган — с игрушкою заветной,

Я — со словом и своим котом,

Бог — с моей судьбою разноцветной.

 

То ее подбросит, то сожмет,

То отпустит, став на миг серьезным.

Мальчик бьет в ладоши. Хнычет кот.

Боже мой! Когда ты станешь взрослым?

 

Размышляя о том, что в жизни выпадало мне на долю, пытаясь в очередной раз понять, как на самом деле Господь относится ко мне, я вдруг увидел Его ребенком, то и дело подкидывающим вверх мою судьбу и с веселым смехом ловящим над самой бездной. Может быть, эта разноцветная игрушка на время отвлекла Его от более серьезных забот?

А в самом деле — почему мы представляем себе Его непременно стариком? Если Он, как утверждают теистические эволюционисты, находится вне природы, вне пространства и времени — то Он одновременно и старик, и дитя. А любое дитя так любит играть. Только вот игрушки у Него — особенные…