Холодные дни

Холодные дни
Рассказы

«Прости нас, дядя!»

От дяди осталось немного: коллекция нэцке, мешок стихов на каких-то обрывках и портсигар с рыбаком, тянущим рыбу из чеканной воды. Остальное куда-то вывезли, выкинули, когда делали ремонт.

Соня никогда у него на новом месте не была. Знала, что есть черный камень, а на камне лазерная гравировка — какой-то привет из девяностых, так ей всегда казалось. Но когда ставили памятник, у нее не спрашивали.

С дядиной семьей расстались плохо: на поминках все поджимали губы и парами, тройками уходили на кухню выяснять то, что за столом неприлично было. Соня не участвовала. Она сидела на скрипучем диване под ковром, макала в мед холодные толстые блины, и на кухню ее не приглашали.

Она могла бы напомнить, как жила у них столько лет, пока мучила фортепиано в музучилище, как он часто говорил в шутку, что отдаст Соне бабушкины украшения: у Катьки ведь на золото аллергия. Как он рассказывал ей свои истории: долгие, про волков, бегущих за северным поездом, про тощего, нескладного инопланетного певца в транссибовском вагоне, про горящую степь — верная примета, что новая война началась.

Но не было ни сил, ни желания спорить. И квартира эта была ей давно чужая, и люди в ней — чужие.

«Ты уже потом придумала, что тебе нравилось там жить, — как-то сказала мама. — А тогда жаловалась, что у них вечно беспорядок и все не как у людей». Может, и правда, не как у людей. Две беспородные лохматые собаки, вечно цокающие за тобой по всему дому; разобранный аккумулятор; какие-то детали — куча разных кронштейнов, уголков; старые радиоприемники; китайские, кислотных цветов календари с вишневыми деревьями и буддами; ЖЗЛ стопками, никогда не читанная. Сорочье гнездо, а не дом.

Зато окна выходили в зеленый яр. Летом в яру жарили шашлыки и палили костры, зимой катались на санках и картонках. По утрам Соня собиралась «в школу» под петушиные вскрики и блеянье коз: за яром город обрывался в частный сектор, в деревню.

На край яра с городской стороны кто-то притащил бетонные парковые скамейки. Дядя обычно садился на свободную и курил, пока Дик с Грэем бегали вокруг. Иногда Соня выходила с ним и садилась рядом. После того как дядю впервые сшиб сердечный приступ — чаще. Боялась за него.

Один раз она получила трояк и дома сидеть не могла, воображая, как ее исключают, как мама говорит: «Ну а чего ты хотела?» Эти сцены раз за разом проигрывались в голове, будто зацикленное старое кино, и Соня не выдержала — спустилась к дяде, молча села рядом с ним на лавочку.

Он ничего не спрашивал. Ему все равно было, какие у нее оценки.

На горке раньше станция стояла, — сказал дядя, поводя сигаретой над яром.

Какая станция?

Ну станция, с антенной. Тут меридиан и параллель удобно пересеклись, можно слушать сигналы из космоса. С «Мира», со спутников разных.

Соня знала, что это неправда, что на том краю всегда была деревня, но уже начинала сомневаться. Дядя даже не убеждал — просто рассказывал.

А почему ее закрыли?

А сигнал мешал телевышке. Там бетонный фундамент от антенны остался, остальное на Байконур увезли, наверное. Наша бабушка, когда тут жила, все время жаловалась, что «снежит»1. Говорила: «Снежит, и Тамарку показывают».

Тамаркой звали бабушкину сестру. Она умерла еще молодой, но мы ее называли — Бабтома, будто она где-то там жила и старилась вместе с бабушкой.

Да ну, это она шутила.

Почему шутила? Бывает такое. В советское время Бога отменили, и поэтому все, кто тогда умер, все на орбите. Когда сигнал из космоса идет, они в помехи иногда попадают… Люди стали нервничать, и антенну убрали. А в Казахстане, в Бурятии до сих пор жалуются.

Соня даже не знала, страшно ей или смешно. С детства она боялась выключенного телевизора, в котором мир отражался мутным и чужим. Боялась увидеть там что-то. Или кого-то. Может, Бабтому.

А почему бабушка жаловалась? Разве плохо кого-нибудь увидеть вот так?

Это, Сонечка, уже не то. — Дядя затянулся и выдохнул синеватый дым. — Во сне еще — может быть, а по телевизору… нет, не то. Поэтому бабушки телевизоры салфетками и завешивают. Ты не бойся: я однажды во сне у отца, дедушки твоего, спрашивал, как там.

И… и как там?

Ничего, говорит. Друзей завел. На другие планеты с ними летает.

Соне почему-то стало легче. Дело шло к лету, от деревни несло паленой травой, из оврага поднимался сырой травяной холодок. Она знала, что дядя сочиняет, в своей выдуманной стране живет, но если б Соня пришла в кассу, где можно купить билет куда угодно, — она бы поехала туда, в дядину страну.

Экзамены скоро, никого до экзаменов не выгонят. Да и не все ли равно, если тут Бабтома пытается достучаться с орбиты, а дедушка приветы передает?..

 

Дядя на связь не выходил.

Да Соня и забыла о той истории. Когда он умер, она была уже крепко замужем, с Аленкой на руках, со своими филармоническими делами в голове. Телевизора она больше не боялась, но в тот день, когда ясно стало, что Игорь уйдет, вдруг посмотрела в коричневое зеркальное рыло старого телика на кухне и разрыдалась. Потому что вся жизнь вот такая, как там, коричнево-серая, бесцветная, и больше в ней ничего нету, нету, нет и не было.

Потом привыкла, конечно, втянулась. С восьми до шести ненавидела свою жизнь, как все раскачивалась в метро, стояла в пробках, долбила по клавишам — все ради Аленки, только ради Аленки…

 

А однажды, первого мая, позвонил Вадюша. В восемь утра, в воскресенье.

Позвонил и закричал в трубку:

Сонька! Христос воскресе! Мир-труд-май! Никуда не уходи, я тебе сейчас кулич привезу! Не уходи никуда!

Она спросонья подумала, что Вадюша собрался ей кулич тащить из Штатов, но потом умылась и поняла, что двоюродный брат звонил из аэропорта, что он уже в городе.

И не предупредил никого.

Соня не готова была сейчас его видеть. Аленка осталась у отца, Соне мечталось выходные провести по-человечески: проснуться когда захочется, медленно выпить кофе… Все делать медленно и неспешно, запихнув подальше тревогу о том, что жизнь проходит зря, что срочно нужно вспомнить что-то полезное и сделать это как следует, пока есть время.

Вадюша о таком даже не задумывался. Носился по всему свету, занимался скупкой какого-то старого хлама, и на что он жил, было совершенно непонятно. Как птица перелетная. Соня представила Вадюшу — одышливого, полного, в очках с толстыми линзами. Ну и какая птица из него получилась бы? Киви, что ли?

Она надеялась, что он зарулит куда-нибудь и забудет про нее, как всегда забывал. Память у Вадюши была чудо какая избирательная: помнил он только то, что было ему интересно, и Соня с Аленкой в этот круг обычно не входили.

Вадюша был дядиным сыном от первого брака и у отца появлялся редко, но каждый раз — как ураган, с сумками непонятной мордовской колбасы, с блоками сигарет, какими-то фигурными бутылками и конфетами, названий которых Соня ни до ни после не встречала. Однажды, например, притащил полный коньяка стеклянный меч.

Дяде все нравилось. Меч, наверное, до сих пор пылился на шкафу рядом с моделями кораблей и аккордеоном.

Даже на поминки Вадюша приехал шумно, как цыганский табор, с трехлитровой банкой белого меда и долго рассказывал Соне на кухне про то, как его друг из Владивостока перегонял «японку» и возле трассы на него напал медведь.

Об отце не сказал ни слова. Будто не понял.

 

И вот теперь появился на пороге с чемоданом на колесиках, с огромным куличом под мышкой.

Смотри, свежий! При мне привезли! А Игорь где? Мне тут авокадо передали, вы таких авокадо не пробовали! Игорю ремень нужен? Кожаный ремень, настоящий, купил у одного хохла, он у нас там кантри занимается… У вас машина на ходу? Родительский день, надо на кладбище ехать. Ты дорогу помнишь?

Вот все и прояснилось. Ей даже полегчало. Если б Вадюша хотел от нее чего-то как от сестры, добрых слов, участия, она бы не смогла — расплакалась бы или прогнала его холодно. Кроме Аленки, у нее ни на кого не хватало сил.

А бесплатный водитель — это другое. Это ничего.

Она поставила чай, нарезала суховатый, крошащийся кулич. Глазурь скрипела на зубах, как штукатурка.

Соне не хотелось выходить из теплого пыльного кокона квартиры, но Вадюши было слишком много, надо было эвакуировать его в большой мир.

…И я летел с таким мужиком, вот еще шире меня, прямо из кресла вываливается! И он мне говорит…

Она переоделась из домашнего, взяла ключи. Попыталась вспомнить дорогу на кладбище. Ведь ездила один раз с мамой, хотя к могиле не пошла, ждала в машине. Хорошо, кладбище понятно какое. Только вот где дядино место?

Она надеялась, что разберутся там, и заранее уже боялась, что только потеряет целый день, ничего они не найдут. Значит, такая судьба.

 

По навигатору дорога выходила длиннее, чем ей помнилось. Люди спешили вырваться из города, из тесного бетонного кольца, и увязали в пробке, медленно тащились по шоссе среди сосняка и одиноких остановок. Небо затянуло серыми тучами; начал накрапывать теплый мелкий дождик — такой мелкий, что даже пыль прибить не мог.

Вадюша весь извертелся — то и дело заставлял Соню съезжать на обочину и убегал в кустики («пью ерунду эту, Сонька, от давления, мочегонную»), и дорога становилась еще дольше, еще утомительней. Соня чувствовала, что не выдержит, сейчас повернет назад, потому что это издевательство какое-то… Но выдерживала.

За развязкой они вырвались было на свободу, набрали скорость, стало легче дышать, однако у придорожной шашлычной Вадюша опять потребовал остановить. На бордюре тоскливо ссутулившийся дед в кепке продавал барахло: лохматого резинового пупса; ядовито-оранжевые домашние тапки, связанные между собой, как таранка; какие-то значки; книжку «Настройка орбитальных спутниковых сигналов для домашнего телевизора» и бюст Ленина. Здоровенный бронзовый бюст с блестящей лысиной, будто наглаженной любовно целыми поколениями.

Вадюша начал с погоды и значков, поспрашивал о монетах, а потом сцепился с дедом за вождя. Меньше, чем за тысячу, тот отдавать не хотел, а Вадюша, размахивая руками, пытался ему растолковать, что это грабеж.

Да я всю жизнь голодаю, я ребенок войны! — выкинул старик главный козырь, когда понял, что дело движется к пяти сотням.

Недоношенный? — цинично процитировал Вадюша молодежную песню, деду, конечно, неизвестную. — Да ты меня тоже пойми. Мне тут некогда с тобой, мы на кладбище опаздываем!

На кладбище — всегда успеете, — не остался в долгу «ребенок войны», но в конце концов уступил Ильича за пятьсот.

Соня все это время стояла на крыльце шашлычной и пила приторный кофе из автомата. И думала, что же постоянно делает не так, почему замечают ее, как только что-то нужно. Ладно бы только Вадюша, ведь и остальные туда же. Сделай то, съезди туда. И отказаться нельзя, и тошнит. Сначала кажется, что ничего, а потом поднимается откуда-то из самой глубины тошнота и одиночество.

Зачем вообще ездить на кладбище? Что толку от этих могил? Ни увидеться, ни поговорить. Ну приедут они туда, выдернут пару сорняков, оставят бомжам крашеные яйца и конфеты. И что? Кому от этого будет лучше? Дяде, что ли? Или Соне? Или Вадюше?

Вадюше-то это зачем?

Подумала и тут же отругала себя. Вадюша — сын. Конечно, он любит отца, вот и приехал. Пока отец в больнице мучился — не приезжал, когда надо было инвалидность выбивать — не приезжал, но, конечно, любит ведь… И памятник на его деньги поставили, хороший.

Кому только нужна такая любовь?

Она не знала, как дядя относился к Вадюше. Они об этом никогда не говорили, и вообще дядина жизнь была для нее потемки. Он просто был, со своими папиросами и рассказами про телевышку. А потом его не стало, но, даже будь он жив, Соня давно выросла и не могла представить, о чем бы она с ним говорила. Слишком выросла для его волшебной страны.

Не на Игоря же жаловаться? Про Игоря она с родней не говорила: пронизывал жгучий стыд непонятно за что. За то, что не смогла, за то, что знала: за спиной ее жалеют. А может, не жалеют, может, говорят, что сама виновата. Они-то Игоря любили. Вадюша вон до сих пор о нем спрашивает, хотя мог бы уже обратить внимание, что Соня в соцсети «ВКонтакте» сменила фамилию обратно на девичью.

Чтоб Вадюша — и заметил? Много захотела.

 

Он отбил наконец своего Ленина. Так они и ехали дальше втроем, Ильич — на заднем сиденье. Почему-то это Соню еще больше раздражало. Как идиоты с этим бюстом. А если кто-нибудь увидит?

У кладбища было не приткнуться: везде машины. Пришлось парковаться далеко от входа, а потом ковылять по песку, глотавшему каблуки, как трясина.

От красок рябило в глазах. Каждый апрель возле метро расцветали клумбы ядовито-ярких искусственных цветов; Соня никогда не видела, чтоб их кто-то покупал, но на Пасху они прорастали у могил словно сами собой. Ленты, венки… Мусор. А что делать? Совсем без цветов тоже нехорошо.

Вот что жизнью управляет на самом деле. Не добро, не «как правильно», а щемящее под ложечкой чувство: нехорошо. Разводиться — нехорошо, отказывать — нехорошо, неправильно.

Соня ковыляла среди этого пластмассового праздника, за ней на буксире пыхтел Вадюша, пытаясь зачем-то прогрузить спутниковую карту. Все время казалось, что уже сейчас, уже вот-вот… и каждый раз — другая фамилия, чужое лицо на мраморе.

Портвешок надо было взять. Может, съездим за портвешком? — озабоченно спросил Вадюша.

Соня промолчала. Сам иди за своим портвешком. Ногами. Хотела сказать, но не сказала. Нехорошо.

И неожиданно вспомнила, что дядя у самой балки, под деревьями: мама говорила. Новое кладбище слилось со старым и стекло вниз по склону. Так вышло, что дядя теперь всегда смотрел на зеленые холмы и деревню в яблоневой дымке. Ну и не страшно. Почти как дома.

Вадюша отошел к очередному черному обелиску, наклонился, подслеповато щурясь, чтобы прочитать имя, и вдруг тоненько, по-девчачьи вскрикнул:

Соня! Соня! Идем сюда! Нет, не иди! Нет, иди!

Соня сделала два шага и остановилась. Между ней и Вадюшей замерла грязная рыжая псина с вислыми ушами. Она стояла, опустив голову, и глухо рычала.

Да ухожу я! Ухожу! — обиженно, чуть ли не со слезами крикнул Вадюша. — Их тут отстреливает кто-нибудь или нет?!

Кусты рядом с собакой зашевелились, показалась маленькая желтая мордочка, пискнула и тут же скрылась. Дворняга зло, по-человечески как-то взглянула на Соню карими глазами и нырнула в заросли.

У нее там щенки. — Соня отступила назад, на тропинку. — Пошли быстрее, а то она сейчас обратно вылезет.

Щенки! Нормальные собаки на людей не кидаются! — Вадюша порысил следом, прихрамывая. — Она меня укусила!

Сильно?

Не знаю, — буркнул Вадюша и умолк, уткнувшись в телефон. — Сейчас погуглю, что делать надо.

Пока он, ругаясь на связь, тискал экран толстыми пальцами, Соня нашла дядину могилу, присела на корточки и зачем-то принялась вырывать молодую траву, стараясь не касаться комковатой земли. Ну, приехали. И что? Дядя смотрел с выгравированной на памятнике фотографии, смотрел грустно, будто жалел их. Фотографию выбрали вроде бы самую лучшую, но и на лучшей он был печальный, изможденный.

Соня попыталась вспомнить его улыбку и не смогла. Может, он никогда и не улыбался, даже рассказывая про телевышку, и про планету, куда можно летать во сне, отделяясь от тела, и про те случаи на железной дороге… «Я так долго проводником проездил, что, когда ставлю стакан чая на стол, ложечка сама качается и звенит». Почему это запомнилось, а важное — нет? Может, рассказы — неправда? Но что тогда правда? Ведь он существовал не только на словах, он был, был! Помнит же его сын…

Соня, — озабоченно позвал Вадюша. — Сестра, мне нужна твоя помощь! Мне нужно знать, бешеная собака была или нет, это вопрос жизни и смерти! Нам надо ее поймать и отвезти в больницу!

С ума сошел?! — Соня рванула из земли клок травы так, словно волосы кому-то выдирала. — Не буду я ее ловить!

Тогда посмотри: там все нормально? Крови нет?

Она повернула голову и увидела, что Вадюша, стоя к ней задом и нагнувшись, возится с ремнем, держащим его необъятные джинсы.

Ты посмотри! Это очень важно!

Не буду я смотреть!

Я тебя как человека прошу! Я умирать не хочу, понимаешь?

Соня представила их со стороны: истеричка с безумными глазами и толстый мужик без штанов. Представила — и что-то щелкнуло в голове, надломилось с сухим треском.

Она засмеялась и не могла остановиться. Ее просто тошнило смехом. Ну конечно! А как еще могло быть? Все прямо как в дядиных историях. Как в дядиной стране!

Прости нас… — Соня, подвывая, уже складывалась пополам. — Прости нас, дядя! Дураками родились, дураками и помрем!

Вадюша посмотрел на нее обиженно и застегнул ремень, а Соня все не могла остановиться.

В конце концов силы кончились. Она села просто на землю, прислонилась к холодному памятнику, будто к твердому плечу, и долго смотрела перед собой.

Дело шло к лету, от деревни несло паленой травой, из оврага поднимался сырой травяной холодок.

Там на горке раньше станция стояла, — сказала она, не поворачиваясь.

Вадюша помолчал и вдруг вздохнул, тяжело и шумно, как лошадь.

Ну да. Меридиан и параллель удобно пересекались.

Наверное, зря ее убрали.

Они снова замолчали. Вокруг было тихо, как в выключенном телевизоре. Так тихо, что, если прислушаться, можно поймать сигнал с орбиты.

Сука бессердечная

В вагоне зажгли свет, мутный и желтый, пахнущий мочой, а Маша все смотрела в иссиня-серые сумерки за окном и думала: как он это сделал? И никто его не спросил зачем… Почему люди такие равнодушные?

Маше хотелось домой. Снять мокрые, сопревшие сапоги, воняющие химией, стащить колготки, прошлепать в халате и тапочках на теплую общую кухню с запотевшими стеклами, поставить чайник…

Она закрыла глаза и представила, как проезжает станцию. Машинист бурчит что-то знакомое, а она делает вид, что не поняла, проспала, не услышала. И на следующее утро просто врет, что не попала. Сломались все электрички, не ходят автобусы, пошлите кого-нибудь другого.

Но зачем-то она вышла на платформу, ежась, теряя остатки тепла из складок пальто. Перебралась через пути по разбухшим доскам, прохлюпала по черной слякоти рынка. Тетки в передниках поверх дутых пуховиков сбрасывали свиные ноги обратно в короба; у ларька мужики в кожанках пили чай, жадно растягивая зубами масленые беляши.

Глядя на них, Маша захотела есть. Захотелось теплого, золотистого, домашнего. Купить домой пирожков, забраться под колючий плед и читать Дюма. Соседка, съезжая, оставила целое собрание сочинений, чуть не выкинула. С книгами и комната стала поживее — в самом деле дом.

Читать и ни о чем не думать. Мало она думает на работе? Мало ей на работе всего этого? А теперь еще и после. А она устала. Устала! И никого не волнует, каково ей. Дедовщина какая-то: ты самая молодая, ты и езжай. Дома все равно никто не ждет.

А они, толстые, переваливаясь, тащат сумки домой, к усатым пропитым мужьям, к детям в трусах и майках. И не думают, как он смог так далеко заехать и никто его ни разу не спросил. А может, он просто врал в ответ что-нибудь? Конечно, врал. А может, и правда, всем все равно? Мама говорит, что сейчас такое время. Все развалилось, всем все равно, лишь бы денег нахапать побольше.

Маша пересчитала в кармане смятые купюры и взяла все-таки сосиску, запаянную в золотое жареное тесто. Дома бы поела, зачем деньги тратить? Но иногда можно же себе позволить!

За рынком начинался тротуар в колотых бетонных плитах. На асфальте прела листва, не было вокруг ничего сухого и доброго, только мокреть, только холод, быстрые облака в сером небе, северный ветер, усталый и злой.

И ладно бы пятница, но завтра снова туда. Как же тошнит! Говорят, за полгода привыкаешь.

Тошнит, тошнит, хочется тишины. А некоторые по двадцать лет работают.

 

В городке нет людей, даже Ленина нет, вместо него пустой постамент и слепые следы на месте букв.

Панельные пятиэтажки гремят дверями.

Что сделать, чтобы не идти? И ведь это не в последний раз. Домой бы, выспаться как следует, заняться наконец собой, затеять уборку…

Маша осторожно присела на самый краешек мокрой лавочки и достала сосиску. Она старалась есть медленно-медленно, маленькими кусочками, пережевывать тщательно. Ветер пронизывал насквозь, все дул и дул, не затыкаясь, и Маша не знала, сколько еще выдержит, но решила сидеть до последнего.

 

Щенок прибежал с рынка.

Прибежал взрослой деловой рысью, обнюхал кусты — живой, пыхтящий. Пестренький. Учуял сосиску, заметелил хвостом, посмотрел умными глазами: дай!

Лапы мягкие, чистые, новый ошейник. Потерялся или выгнали. За что выгнали? Он же ребенок. Так же и детей рожают — поиграть с лялькой и выбросить. А ляльки в блеклых ситцевых платьицах, в растянутых колготках стоят потом и смотрят снизу вверх, умоляя: «Маша, ты домой? Маша, а ты меня заберешь? Ну на день! Ну на денечек!»

Щенка она бы забрала. Только щенок будет выть днем, соседи начнут жаловаться.

Маша отдала ему половинку сосиски и встала, отряхнула пальто. Она думала, что уйдет незаметно, однако щенок, не доев, догнал ее и долго бежал рядом, пока не отстал у моста.

Ветер дул над водой не переставая, захлестывал, словно вторая река. По серой, застиранной вате быстро бежали клочья темных облаков.

Мост прогибался и гудел под Машиными шагами, отзывался; такая тоненькая Маша в осеннем пальто в елочку, в катышках, а мост все равно чувствует, что она здесь.

«А когда он один тут идет, тоже так бывает? Он же совсем не весит ничего», — подумала Маша и разозлилась вдруг. Не вдруг. Это давно копилось, бессильная эта злость на них на всех. Хотелось топать, хотелось кричать: «Почему я?! Почему я?!»

«Я же устаю».

«Я же хочу домой».

«Я не могу с ними больше. Восемь часов — больше не могу!»

Она бы даже остановилась и поплакала немного, но как покажешься Севриной с зареванным лицом? Севрина все-таки тоже человек, перед ней стыдно. Севриной этого не надо. Да, может, она и не заметила бы. Может, уже залила шары. Глядеть противно — какое-то животное, а не человек. И за что он ее так любит? Смотрит на эти куски сала обвисшие, грязные, будто никого лучше нету.

Что это за проклятие такое на людях? Они нас могут ни во что не ставить, бросать, об угол бить, душить с пьяных глаз, а мы, маленькие, их обречены любить с самого первого вздоха.

Маша только в Доме поняла, как ей повезло. Всю жизнь любили, старались, а могли в бак выкинуть. Вранье все это, про то, что любовь вместе с ребенком появляется, вранье, чтобы рожали больше.

А может, Севрина его правда любила? Только так еще хуже — кому нужна такая любовь?

 

За рекой панельные хрущевки сгрудились среди частных домов, уткнулись окнами в квадрат двора, обшарпанные, но стойкие. Маша с прошлого раза запомнила, куда свернуть, в какую гулкую арку войти, в какой подъезд. Квартира на первом этаже, прямо. В ромбике на коричневой двери выцарапана двойка, звонок дребезжит.

Она хотела, чтобы никто не открыл. Чтобы можно было развернуться и уйти. Не знаю, не видела, не открывают. Наверное, ушли куда-нибудь. Пошлите кого-нибудь другого.

Но в квартире заширкали по полу тапки, и Севрина открыла.

Здрасте.

Перманент мелкими колечками, зеленый вытертый халат на змейке, голые ноги в синих венах. И взгляд тупой, усталый, точно она вагоны разгружает, честное слово, а не пьет с утра.

Маша ненавидела эту квартиру, ненавидела запах ее и вид. Почему нельзя жить по-человечески? Чтоб не пахло прелыми тряпками и дохлятиной, не несло перегаром.

Да вы не разувайтесь…

Линолеум скрипел от песка, в старый палас жирными мазками въелся табачный пепел. Где-то смеялся телевизор: «В греческом зале, в греческом зале!»

А где Витя?

Севрина растерялась, соображая.

Да тут где-то бегал. Витя! Вить!

Маша знала где. Где бы она сама была. Шкафы нараспашку — значит, под кроватью. Она прошла через зал в маленькую, как комод, комнатку за облезлой белой дверью. Там, кроме разобранной тахты и ковра на стене, ничего больше и не помещалось. Обои в зеленых и красных фломастерных черточках. На полу порванный «Том Сойер», половины страниц нет, детальки какого-то китайского пластмассового лего.

Севрина тяжело согнулась над тахтой:

Вить, Витюш! Учительница твоя пришла. Сына…

Маше казалось, что она слышит дыхание — тяжелое, загнанное. Смешно: две тетки взрослые уговаривают малыша вылезти из-под кровати. Маршак какой-то. Или «Денискины рассказы».

Она опустилась на колени, заглянула под тахту. Вот он, лежит лицом вниз, уткнувшись в сложенные ладошки. Не вижу, не слышу, ничего никому не скажу. Будто спит или умер.

Витя, это я. Пойдем, Витюша. А мама в воскресенье придет.

Она говорила сладким-сладким голосом, и ей самой противно было. Но как с ним еще говорить? Кричать нельзя, ругаться нельзя. А что тогда делать? Силой тащить?

Пойдем, Витя. Тебе нельзя тут жить.

Ну и дура… Лучше ничего придумать не могла.

Севрина начала всхлипывать вдруг громко, пьяно:

Да что это? Ну забрали — так хоть следите за ним! Он же домой бежит! Мне его что, не пускать, что ли?! А ну…

Она рухнула всем весом на пол, схватилась за тощую ручку, за край полосатой футболки и потащила.

Мам… — Голос у Витьки был тихий, слабый. — Мам, не надо… Давай придумаем… чего-нибудь придумаем, я хорошо себя вести буду…

Севрина крепко обняла его, маленького, костлявого.

Да что ж такое? Ты зачем меня мучаешь, а? Ты зачем, а?!

Маша молчала. Она не знала, что делать. Какой ей быть. Она устала.

Если б можно было, оставила бы этого Витьку с матерью и пошла домой. У них в Доме ребенка таких Витек, без родителей, без родных… А этот выживет.

Мам…

Ты заткнешься? Ты заткнешься?! Я тебя убью сейчас, если не заткнешься! Пошел, оделся!

Севрина оттолкнула Витьку. Тот, хлюпая носом, вытащил из шкафа колготки и принялся их надевать, растягивая во все стороны. Голова белая, бритая. Говорят, вшей у него было…

Маша могла бы сделать Севриной замечание, могла бы помочь Витьке, но злость и усталость удерживали ее на месте.

«Мое дело — забрать и привезти! Что вам еще надо? Чтобы я их жалела всех? А меня кто пожалеет?!»

Севрина молча застегнула на Витьке куртку, натянула шапку низко, на уши.

Иди, сыночка. А я в воскресенье приду. В воскресенье, Марь Иванна?

Да. До свидания.

Маше и говорить не хотелось: голос пропал. Забрала — и все. Теперь в Дом, потом на электричке в город, потом автобусом, если еще будет ходить. А если не ходит, что ж, придется пешком. А утром опять…

Устала. Как же устала!

До свидания. — Севрина шагнула за порог проводить их и, прежде чем Маша вышла из подъезда, крикнула вдруг истошно, зло: — Сука ты! Сука бессердечная! Витьку моего, суки, забрали!

Маша вздрогнула, но не обернулась. Витька — тоже. Они оба молчали.

 

На обратном пути мост все так же гремел и прогибался под ногами.

«Сука… В доме прибрать не может, а я — сука!» Маша прикусила губу. Знала, что надо что-то сказать, да что скажешь, когда от обиды плакать хочется?

Витя, ты зачем убегаешь? Ты видишь, как мама плачет? Ты хочешь, чтоб она плакала? Ты зачем ее расстраиваешь, а?

Витька только вздохнул. Тихо, едва слышно. Она взяла его за руку, схватила крепко, хотя он не давался, сжала почти до боли и почувствовала себя чуточку легче.

Не будешь больше убегать? Не будешь?

Витька скривил тощее личико и кивнул. Но не заплакал. И руку не выдернул. Она висела в Машиной руке, вялая, как варежка.

Не убегай, а то маму в тюрьму посадят.

От этой лжи тоже полегчало. Пусть верит и боится — так всем лучше будет.

Маша подумала, что хорошо бы тот щенок так и бегал у рынка. Дети же любят животных.

Но щенка больше не было.

 


1 «Снег» — вид телевизионной помехи.