«Хриплый диск из двадцатого века не врет…»

«Хриплый диск из двадцатого века не врет…»

«Юрий Ряшенцев – долгожитель в поэзии. Он никогда не был поэтом-песенником в том смысле, в каком в советские времена были Леонид Дербенев, Михаил Танич, а еще раньше – Алексей Фатьянов. Но так сложилось, что широкие читательские, и я даже сказала бы – народные массы его знают все же по песням, звучавшим в кинофильмах, спектаклях и ставших популярными. “Пора-пора-порадуемся на своем веку…” – только произнесешь, и почти любой собеседник сразу подхватит и продолжит. Для творца – это удача и радость. Но для меня, как читателя, есть в этом и значительная доля грусти, фиксирующей, что лучшая, заветнейшая часть написанного поэтом, рискует сегодня остаться известной лишь узкому кругу любителей “чистой поэзии”, поэзии как таковой. Впрочем, именно этот “узкий круг” долгое время хранил и сохранил нам, например, такое многомерное явление, как поэзия серебряного века, в свое время почти забытое и вытесненное из советской действительности…

Публикуя новые стихи Юрия Ряшенцева, мы радуем и тех прилежных читателей, кто шел с поэтом бок о бок всю жизнь, и тех, молодых, кому еще только предстоит открыть для себя это яркое имя.»

Надежда Кондакова

 

«Ряшенцев присутствует при вселенском ремонте, начавшемся с перестройки. Это хроника того времени с его разрухой и неофитством. Открылась возможность совершенно открытого разговора обо всем.

Он не то чтобы переменил палитру. Он и раньше был красочен и певуч. Это похоже на перемену кистей и другую широту мазка. Из него, что называется, попёрло. Роща поколения редела. Уходили, замолкали, терялись. Уцелевших можно пересчитать по пальцам, заговоривших по-новому почти нет. 60 лет его творчества надо поделить на два: 30 советских лет и другие 30, новейшая история страны… Второе рождение Ряшенцева настолько очевидно, что возникает мысль о некоторой закономерности, о явлении, связанном с именами Заболоцкого и Луговского, Тарковского и Липкина – поэтах, показавших свой полный рост во втором возрасте.»

Илья Фаликов

 

Лужа

Все снега февраля в этой мартовской сгинули луже.
Может, Ладога глубже немного, но все-таки уже.
Что за лужа! За ней чуть видна там, на месте сугроба,
цепь огней: казино? пиццерия? – ну, словом, Европа.
Петербург, Нижний Новгород, Миргород – так ли уж важно?
Океанская рябь дышит вольно, загадочно, влажно.

Подгоняем неделю, эпоху – проклятое ралли.
Вся древлянская кровь устремилась к июню, к Ивану Купале.
Для чего, если в каждой эпохе и в каждом пейзаже
и все та же судьба, да и лужа вот эта все та же.

Бросьте! Та да не та. Я нагнулся и – что в отраженье?
Старый хрыч, для которого новость всегда пораженье.
А ведь в прошлом году отраженье мое мне явило
человека, в котором была невеселая сила…

Над бескрайней водой снова Путь обозначился Млечный.
Боль потери моей, неужели ты можешь быть вечной?
Все невечно у нас, кроме нашего вечного гимна.
Я его не люблю, ибо знаю, что это взаимно.

 

* * *
У полдня с вечером пока ничья.
Крутой холодный кипяток ручья
гремит под окнами. И дикий март
хрустит сосульками. И дальний мат,
с раскатом ливневым гордясь родством,
не портит музыки, живой в живом.

Я счастлив, Господи! А ты? А ты?
Тебе приятно, что мы так просты,
что так беспечны, что для нас и крест –
лишь знак того, что и свинья не съест?

Кто отличит до роковой поры
восторг Господень от его хандры…

А счастье ближнего понять – пустяк.
Не. Бог ли учит нас, что мы – в гостях.
В гостях что дорого? Очаг, уют…
О, как пред гибелью снега поют!
Как перед гибелью поют снега…
Как жизнь бессмысленна. И дорога.

 

* * *
Загляну в глухое озерцо.
Там, небось, ни карпа, ни плотвы.
Там теперь живет мое лицо,
мало мне знакомое, увы.

Я не помню мимики такой.
В зеркале щербатом по утрам,
мне казалось, я совсем другой,
без кривых свидетельств дрязг и драм.

И когда ночной порой в стекле
я лицо усталое встречал,
этих черт, настойчивых во зле,
я, не буду врать, не замечал.

Но чего хочу я от зеркал,
от домашней утвари ручной.
Здесь, где я лишь уток напугал,
здесь у дикой влаги нрав иной.

Правдой неприкормленной своей
обнажила суть беспутных лет.
Вот он, Дориан, едреныть, Грей,
вот он, твой доподлинный портрет.

Честная зеленая вода.
И короткий прочерк плавунца,
по делам спешащего – куда? –
поперек молчащего лица.

 

* * *
Праведная стезя муравья ползет через корень ветлы.
Осень, пришедшая в наши края, не означает мглы.
Воздух прозрачен, как тюль, как батист, и в нем, как воздушный скат,
плавает вялый кленовый лист и тычется наугад
в окна домов, выбирая окно, где кому-то невмоготу,
и он, проиграв семью в домино, радуется и листу…

Это от ветра в сквере молва, что листопад в лесу.
Зрелость прекрасна, но так трезва – ну, ни в одном глазу.
Дикой листвы золотая орда нам не сулит бед.
Хочется молодости иногда… А иногда – нет.

 

* * *
Алый кочан казанлыкской розы качается над травой.
Мне куст знаком с имперской эпохи – какой благородный стаж!
Живому свойственно думать о смерти, а я же еще живой.
Но яркая плоть воскресших растений внушает душе кураж.

И ослепительная надежда на некую жизнь потом
крепчает под пристальным взглядом солнца, ползущего не спеша
в лазурном и плохо знакомом пространстве, пространстве именно том,
в каком по похожим на правду слухам совсем как своя ––душа.

В наивном мире юных ромашек, белеющем в двух шагах,
какое-то экстренное событие – кажется, это шмель
ворвался, как гопник в среду монашек, нацелился и – шарах!
Удачи тебе, шерстяной счастливец, Емеля в стране Емель.

Надеясь, как прежде, на щучьи веленья, надеясь всему вопреки,
надышимся вволю пургой лепестковой, теплой своей пургой.
Пожалуй, братцы, чем мы ничтожны, тем же и велики:
беспечностью райской, да адским терпеньем, да тяжкой своей рукой.

Так мудрено уповать на книги, на правильный строй таблиц
с этим занявшимся вдруг пожаром, сокрытым еще внутри.
Тот, кто лежит под лучами навзничь, не верит лежащим ниц,
и с этим уже ничего не поделать на пьяном пиру зари.

 

* * *
Всё – не в масть и невпопад.
Всё – не в тему – что такое?!..
Скрежет дворницких лопат,
ранний, как средневековье,
зряшный, ибо наша явь –
белое нагроможденье,
наглый, резкий, без предъяв,
сумрак, вместо Возрожденья.
И, согнав с пути дома,
чем нежданней, тем скорее
скачет дикая зима
на исхлёстанном хорее.
Нагоняет все слышней
сплин неявный с явной дрожью…
Чуешь, сверстник, убыль дней
через шкуру носорожью?
Жизнь склоняется ко сну.
Но, проснувшись в семь иль восемь,
не дури: не кличь весну.
Сколько их осталось, весен…

 

* * *
Покусанные смертью
и смерти вопреки,
позвякивая медью,
шли римские полки.
Сюжет античной пьесы
порой лукавил, но
кто: галлы или персы
им было все равно.
Покачивались в седлах
центурионы – им,
во-первых, кайф, а в-сотых,
людская жизнь – что дым.

Вот было б интересно
взглянуть на этих птиц,
когда уже известно,
что Рим склонился ниц
пред нищим готским сбродом,
который, хоть и дик,
а бой с одним исходом.
И тот исход – кирдык!

Небось, в соплях, в морщинах
орали бы в пивной
о трусах, о причинах
невзгод страны родной.
И лишь один, не лишний
средь бравых старичков,
все лепетал чуть слышно
меж двух пивных глотков,
как будто Рим за это
обрел судьбу свою:
– Я, видно, зря зарезал
ту галльскую семью…

 

* * *
Что-то, друзья, нас опять не туда занесло.
Спущено ли колесо или криво весло,
только причалили мы, как гляжу, не туда.
Здесь и земля – не земля, и вода – не вода.

Дальше не видно пути – вот что хуже всего.
Кто на руле? Обвинять им для начала его.
Наши дороги загадочны. Не потому ль
любящий жизнь ни за что не возьмётся за руль.

Штырь ли подводный, иль баллов на семь буерак –
плыли-то мы во дворец, а приплыли в барак.
Амба! И поздно печалиться о тормозах –
вон как на липе желтеет листва на глазах.

 

* * *
Сегодня – не вчера, не завтра –
забытый уровень азарта
во что-нибудь да воплотить.
Иль это глюк, обман, химера,
что есть ещё азарт во мне?
Нет, ничего не воротить.
Подумай, милый, в тишине:
где нынче молодая прыть?
Ей высшая досталась мера.

Но светит март. И снег летит –
не падает, летит куда-то
под облака от наших крыш.
Какая призрачная дата?
Какой неукреплённый быт?
Слышь, та тревога – не от Бога.
Слышь, перестань о прошлом, слышь?

Я слышу. Я перестаю.

Хорошее словечко «нынче».
Но так уже не говорят.
В холодном северном раю
я с возрастом в безмолвном клинче
и год, и два, и три подряд.
Но – луч! И телефонный зуммер!
Смотрю на мир, разинув рот.
Ведь в нем ещё никто не умер.
Никто, даст Бог, и не умрет.

 

* * *
Пламя, рыжее, жгучее,
не согревает нас.
Помолчать – это лучшее,
что предстоит сейчас.

Это жуткая каторга –
так вот молчать вдвоём.
Но судьба, сволота, карга,
стоит на своём.

Я давно ко всему привык.
Вон исход на носу.
Но лучше я проглочу язык,
чем хоть слово произнесу.

В печке рушатся один за другим
золоченые города…
Что могу я сказать – все дым.
Что ты можешь сказать – все вода.

 

* * *
Хоть газетный лист на голову надень.
Не хватает мне здесь липы иль осины.
Пальма – дерево не щедрое на тень
И сдаётся мне, что место ей в России .

Мало солнышка – вот русская беда.
Так считал когда-то Розанов. Согласен
Русский март приносит свет лишь иногда.
А октябрь в России попросту опасен.

Нам побольше бы тепла, лучей, игры
солнца с листьями. Но наш народ умерен.
И, конечно, чересчур большой жары
он не вынес бы – уж в этом я уверен.

Вот и хочется нам без высоких слов
сознавать, что смерти русичи не имут,
ясным золотом высоких куполов
компенсируя бессолнечный наш климат.

 

Долгий снегопад

Осыпается чайная роза.
Лишь вчера встала в вазу она.
В состоянии анабиоза
этот дом. И Москва. И страна.

Все замедлилось. И слава Богу.
Сколько можно, трава не расти,
приходить от истока к итогу,
пропуская всю прелесть пути.

Этот снег от Находки до Бреста,
бесконечный его марафон,
наконец-то поставил на место
суетливую смену времён.

 

* * *
На Садовом эти домики
в сотне метров друг от друга.
На крылах силлаботоники
по Москве гуляет вьюга.
Жизнь – тайга, саванна, прерии,
чёрный рэп Оксимирона.
Чехов был соседом Берии.
Слава Богу, не синхронно.
Узкий дом окошком косится
на широкого соседа.
Третий день чересполосица
снегопада-снегоеда.
Ежегодная эмпирика
там даёт ходьбе сноровку,
где февраль и март сцепились, как
два шофёра за парковку.
Что за дни: сырые, гиблые…
Как у вас дела, Европа?
А у нас дела, как в Библии
от Созданья до Потопа.

 

* * *
Прочтут иль не прочтут – не в этом дело,
а в том, чтобы строка летать умела,
не опускаясь в жижу тех болот,
где тоже – жизнь, но ей живет лишь тело,
людской души пленительный оплот…
А впрочем, этот ход мой – тоже плод
мозгов.
Перо не этого хотело.
Перо? Причем оно, когда давно
рождение стихов сопряжено
с холодным четким шрифтом на айпаде.
И превращение воды в вино,
свершенное когда-то веры ради,
теперь, к всеобщей, видимо, досаде,
должно забытым делом стать.
Должно!

Но не становится. И в этом – Бог.
Айпад, папирус, устная ль основа –
пространство услыхать тебя готово.
Ты звук прогнал, а он вернулся снова.
Бери хоть лист, хоть с дерева листок,
и пропадите, Запад и Восток!
Прав Иоанн:
вначале было Слово!

 

* * *
Хриплый диск из двадцатого века уныл, но не врет:
так и жили, не пятясь назад и не глядя вперед,
понимая, что есть настоящее, но ненадолго.
И смешок саксофона, ворвавшись в скрипичную нудь,
и не чаял о том, чтобы грусть одолеть как-нибудь
в этом стоне, который и рвался как раз там, где тонко.

Ну, да что уж теперь – о двадцатом… Движение лет
повторяет сквозь явственный шорох знакомых примет
начинавшихся судеб бессмысленные катастрофы.
Остается все то, что всегда оставалось у нас:
лаконичная горечь последних отчаянных фраз,
да веселье пиров, да печальные мудрые строфы.

Нашу жизнь предсказать – не особенный труд. Но – к чему?
Прав ли Тютчев, что наша Россия не внятна уму,
или прав Губерман, усомнившийся в тютчевской мысли,
все равно предстоит даровитым моим землякам
то свершать, то губить, что дано им, бродя по векам
по земле, над которой над грозами звезды повисли.

 

* * *
Там жизнь была невнятна, как живое
волнение подводного хвоща.
Внезапно откликалось ретивое
на колыханье легкого плаща.

И представал то серым, то лазурным
враждебный реставрациям фасад.
И прошлое, казавшееся бурным,
охрипшим тембром не звало назад.

Зато меня другое поражало:
все запахи, все звуки, все цвета
так яростно в меня вонзали жала,
как прежде никогда… Как никогда…

И, переполнен этой сладкой болью,
не возразишь дыханью майской тьмы,
всему великолепному разбою,
который жизнью называем мы.

Я – шаг короткий от потомка к предку.
Плывун коварен под мой ногой.
Что шепчешь, куст? Отдай мне эту ветку,
которую я помню и нагой.

 

* * *
Возвращений всегда чуть поменьше, увы, чем уходов.
И на злую судьбу не греша,
уходя навсегда от друзей, от семей, от народов,
ротшильд вряд ли счастливей бомжа.
Потому что уж слишком хорош этот майский прозрачный,
острый воздух, не жаркий с утра,
и бассейн возле виллы, и сон у лачуги барачной,
на который судьба так щедра.
Будь ты проклята, жизнь! Улыбнись нам, ведь мы тебе рады,
пусть еще не привыкли вполне
к единению света и мрака, жары и прохлады.
И к весне вслед за летом. К весне.

 

* * *
Предчувствие конца – не сам конец,
а жизнь в другом, убыстренном режиме.
Так, видно, скорость узнает свинец,
благодаря сработавшей пружине.
Прощай, рекомендованный покой,
насильный сон, забота о диете.
Какое угасание? Какой
щадящий силы modus, блин, vivendi?!

С досадой вспомнишь ход минувших дней,
с их вялостью и долей незавидной…
Кто знал, что напоследок лед синей
и боль больней, и глупость очевидней?..
Гаражный кров, чиграшьих цель ватаг,
надорванный, покрытый углем, мелом,
гремит от ветерка, гремит да так,
как и при сильных бурях не гремел он.

 

* * *
Нет, нигде ни за что нипочем никому никогда
не заставит минувшее хаять судьба моя шалая.
Сколько раз обернулась успехом былая беда.
Крикнешь «эврика!» – глянешь, а это старье обветшалое.

Я сто раз ошибался в сумбурных расчетах своих.
То, что вышло к финалу, ничем по пути не предсказано.
Я всю жизнь избегал всевозможных вождей и вождих
и упрямо старался не делать того, что приказано.

Это в нашей стране очень редко могло привести
не скажу, что – к успехам, а даже к простому спокойствию.
Я, пожалуй, спокоен. Хотя мог бы стать по пути
лицемером, ханжой, подхалимом, скупцом и пропойцею.

Мне достались другие пороки. О них умолчу…
Телефонный звонок. Это, видимо, кто-то из прошлого.
Нет… Еще не финал. Где ключи от машины – лечу!
От весны, от судьбы, от себя, от достоинства пошлого…

 

* * *
Тебе куда: в Элизиум? В Валгаллу?
По мне, так Вырий ближе и родней.
Да, греку жутко в нем, тоскливо галлу.
Но что – кликуха? Разве дело в ней?

Да, слово «Вырий» как-то страшновато
звучит. Но в звуке правда – да не вся.
К тому ж там Пушкин с Мусоргским – ребята,
с которыми соскучиться нельзя.

Там нет домов, а там одни беседки
висят меж кущ над влагой голубой,
и ветки, волны, ветки, волны, ветки
тихонечко шумят наперебой.

Народ разнообразнейшего спектра
в беседках тех пиры пирует… Но
в твоих глазах вопрос: а как же пекло?
Что с пеклом? Где же пекло? Где оно?”

А пекла нет. Не побожусь, но, вроде,
в славянской мифологии есть рай,
а пекла, в смысле ада, нет в природе.
Терпим и снисходителен наш край.