Игорь-Северянин «О России петь…»

Игорь-Северянин «О России петь…»

Царственный паяц

Вместо предисловия

 

Одну из так и не вышедших книг Игорь-Северянин1 назвал весьма метко: «Царственный паяц». Царственный — и по дворянскому происхождению, и по уверенности в собственной гениальности, и по манере поведения в среде литераторов. Но и откровенный паяц, играющий шута даже перед самим собой, не верящий ни в надежность своей двусмысленной славы, ни в литературное лидерство рядом с Николаем Гумилёвым или, позже, с Владимиром Маяковским.

В стихах поэт Игорь-Северянин утверждал, что его предком был византийский император. Действительно, среди его родни были знаменитости — и Афанасий Фет, и Николай Карамзин, да и слава его в предреволюционный период была просто оглушительной. Он сам себя называл гостем из будущего. Живя в детстве и юности с матерью в предместье Санкт-Петербурга в Гатчине, почти каждый день ездил в оперу. Позже вспоминал: «Меня стали усиленно водить в образцовую Мариинскую оперу, где Шаляпин был тогда просто басом казенной сцены… и об его участии еще никого не оповещали жирным шрифтом… Бывая постоянно в Мариинском театре, в Большом зале консерватории… в Малом (Суворинском) театре… и в Музыкальной драме, слушая каждую оперу по нескольку раз, я в конце концов… не раскрывая программы, легко узнавал исполнителей по голосам… Оперы… очаровали меня… потрясли… запела душа моя… Мягкий свет люстр, бесшумные половики, голубой бархат театра… Вокруг, в партере, нарядно, бархатно, шелково, душисто, сверкально, притушенно-звонко. Во рту вкусные конфеты от Иванова или Berrin, перед глазами — сон старины русской, в ушах — душу чарующие голоса… Как не пробудиться тут поэту, поэтом рожденному?»

Там же, в Гатчине, он сроднился с царственным окружением: и царский парк, и Приорат2, и павильон Венеры. Не тогда ли, среди царских дворцов, возникла его любовь к изысканности?

Вячеслав Недошивин пишет в своей книге «Прогулки по Серебряному веку» о Петербурге в жизни поэтов: «Вот Фофанов, а потом Сологуб и ввели Игоря в большую литературу. Печатать Северянина стали просто ненасытно. Слава свалилась сумасшедшая, но что-то в ней было не так. Слава была надтреснутой, как дорогая чашка с отбитым краем, какой-то ущербной. Его носили на руках парикмахеры, модистки, приказчики да гувернантки — только у них был популярен».

Эта надтреснутая чашка ущербной славы мешала его творческой жизни. Царственный — но паяц; паясничающий — но на царстве. Зинаида Гиппиус, как обычно, выразилась предельно резко: «Он жаждал «изящества», как всякий прирожденный коммивояжер. Но несло от него, увы, стоеросовым захолустьем».

А разве не царственным стало его реноме в издательствах? Книги Осипа Мандельштама, Николая Гумилёва и даже Александра Блока выходили максимум тысячными тиражами, а Игорь-Северянин легко преодолел планку в десять тысяч, невиданную для того времени. Но что-то мешало читателям воспринимать Северянина всерьез. Как писал он сам о себе: «строптивость и заносчивость юношеская, самовлюбленность глуповатая и какое-то общее скольжение по окружающему…»

Бенедикт Лившиц в своей знаменитой книге мемуаров «Полутораглазый стрелец» описывает феномен Северянина: «Он, видимо, старался походить на Уайльда, с которым у него было нечто общее в наружности… Помятое лицо с нездоровой сероватой кожей — он как будто только что проснулся после попойки и еще не успел привести себя в порядок… Поразила неряшливость «изысканного грёзэра»: грязные, давно не мытые руки, залитые… лацканы… сюртука. Ни одного иностранного языка Северянин не знал, уйдя не то из четвертого, не то из шестого класса гимназии. Однако надо отдать ему справедливость, он в совершенстве постиг искусство пауз, умолчания, односложных реплик, возводя его в систему, прекрасно помогающую ему поддерживать любой разговор. Впоследствии, познакомившись с ним поближе, я не мог надивиться ловкости, с какой он маневрировал среди самых коварных тем».

Борис Пастернак о Северянине и Маяковском: «…У Маяковского были соседи. Он был в поэзии не одинок, он не был в пустыне. На эстраде до революции соперником его был Игорь Северянин… Северянин повелевал концертными залами и делал, по цеховой терминологии артистов сцены, полные сборы с аншлагом. Он распевал свои стихи на два-три популярных мотива из французских опер, и это не оскорбляло слуха и не впадало в пошлость. Его неразвитость, безвкусица и пошлые словоновшества в соединении с его завидной чистотой, свободно лившейся поэтической дикцией создали странный жанр, представляющий под покровом банальности запоздалый приход тургеневщины в поэзию…»

В этом царствовании паяца причудливая высокопарность порой доходила до самопародии. Называть себя гением он никогда не стеснялся, но в быту был очень прост. Юный Антокольский был потрясен, когда Северянин в его присутствии заказал в ресторане не «ананасы в шампанском», не «мороженое из сирени», а штоф водки и соленый огурец. При всей его «грезэрности» Северянин явление очень русское, провинциально-театральное. Зато у него есть важное качество настоящего поэта — стихи его никогда ни с чьими другими не спутаешь. Когда Северянин эмигрировал, менее известные литераторы-эмигранты с наслаждением отомстили за его славу своим высокомерием, барским пренебрежением, чего у Северянина никогда не было.

Ирина Одоевцева вспоминает в книге «На берегах Сены» о своем знакомстве с Северянином в первые месяцы эмиграции в Берлине. Он зашел к ней извиниться за пьяную выходку накануне, а она попросила его прочесть стихи («я никогда не слышала, как вы читаете»):

«…Он с таким упоением, так самозабвенно распевает. Он как будто впал в транс. Прервать его — все равно что разбудить лунатика. Я продолжаю слушать эти знакомые мне с детства поэзы… Я как будто впервые слышу их, и они очаровывают меня. Пошлость, вульгарность, изыски? Да, конечно. Но это все наносное, несущественное. В этих, пусть смехотворных, стихах явно слышатся, несмотря ни на что, «вздохи муз, и звоны лиры, и отголоски ангельского пения». В них высокая, подлинная поэзия <…>

Я все сильнее подпадаю под власть его необычайного чтения-пения, «гипнотически» действующего и на меня. Я закрываю глаза, я тону, я иду на дно этого искрометного громокипящего водоворота поэзии».

Двойственное отношение к «царственному паяцу» сохранялось дольше самой его жизни. И в отклике русского поэта из Эстонии Бориса Новосадова на смерть Игоря-Северянина говорится скорее не о личности поэта, а об «общем лукавом земном естестве»:

 

НА СМЕРТЬ ИГОРЯ СЕВЕРЯНИНА

 

Не за нашу ли за общую вину,

За пристрастие к веселому вину,

За беспечную и грешную любовь,

За волнуемую вымыслами кровь,

За дерзание и злое удальство,

За лукавое земное естество,

За томительную, вредную мечту

И за нашу вековую нищету —

Проклинают нас небесные чины,

Проклинают нас правители страны,

Проклинают нас скупые торгаши,

Проклинают нас ревнители души,

Ненавидят нас носители мечей,

Ненавидят нас артели палачей,

Обрекает нас неотвратимый рок

На цветения, увы, недолгий срок.

 

Стихотворение написано в конце 1941-го или начале 1942 года. В эстонских газетах поместили некрологи. Неведомо как весть о кончине поэта дошла до Москвы, и там на это печальное событие откликнулся его друг Георгий Шенгели.

По странному сближению, поселившийся в Эстонии уже в 1970-е годы поэт Давид Самойлов был столь же ироничен и величав. Еще один царственный паяц,он сравнивает свою жизнь в Эстонии с жизнью высоко ценимого им Игоря-Северянина.

Давид Самойлов писал: «Главное, что открыла мне война, — это ощущение народа». От суеты и пустоты московской «элитной» жизни уехал он в эстонскую глушь, но и здесь новой общности не нашел, стал одним из «русских оккупантов». Мысленно обращаясь к Северянину, от его имени он описывает одинокую эстонскую жизнь русского поселенца:

 

СЕВЕРЯНИН

 

Отрешенность эстонских кафе

Помогает над «i» ставить точку.

Ежедневные аутодафе

Совершаются там в одиночку.

 

Память тайная тихо казнит,

Совесть тихая тайно карает,

И невидимый миру двойник

Всё бокальчики пододвигает.

 

Я не знаю, зачем я живу,

Уцелевший от гнева и пули.

Головою качаю. И жгу

Корабли, что давно потонули.

 

Эта отрешенная от мира поэзия как остов сожженного корабля. Кому нынче нужны стихи Северянина и Самойлова в эстонской Эстонии? Только любителям-одиночкам. Ни памятников, ни больших музеев. «Корабли, что давно потонули…»

Но дело не в эстонцах и не в географической Эстонии. Невозможно всю жизнь играть царственного паяца. Есть риск рано или поздно скатиться в трагедию или в пошлость. Как ни парадоксально, маску трагического шута надевал временами и Владимир Маяковский, особенно в отношениях с женщинами.

Мне показалось интересным сравнение подружки Маяковского Лили Брик и подружки Северянина Веры Коренди. Обе — сильные женщины, но порой так и тянет спросить их обеих: на что вам сдались великие русские поэты? Думаю, они-то и превращали царственных поэтов в паяцев.

Я прочитал в Тартуском литературном музее все письма Северянина его жене Фелиссе Круут, которую поэт оставил в 1935 году, сойдясь с Верой Коренди. Великие искренние письма, в них столько переживаний. Понятно, что когда после смерти поэта Вера Коренди узнала про них, она была в бешенстве, требовала их уничтожить. К счастью, эстонцы не поддались ее требованиям, и письма доступны любому исследователю жизни и творчества Северянина. В этих письмах (некоторые приведены ниже, в соответствующей главе) видна трагическая судьба паяца. До последних дней он тянулся к Фелиссе, а уехать от надоевшей и наглой Веры не смог. Вот тебе и царственный паяц…

То же и с Маяковским. Когда Владимир Владимирович узнал, что у него в Америке родилась дочь, он обрадовался, но тут же спохватился и запугал ее мать: никому не говори про дочку от меня, да и про себя тоже: Лиля Брик и ее муженек, работники ЧК, узнают и убьют сразу же. Он так мощно внушил этот страх своей американской подруге, что их дочь Патрисия только в последние годы жизни призналась, кто ее отец. А Маяковский до конца жизни жил с Бриками в одном доме. Разве не паяц?

Паяц — это фигляр, ера, ерник, полишинель, фарсер, балясник, шут, гаер, клоун, кривляка, буффон, арлекин. Поэт ерничал и над собой, и над своими читателями, загораживаясь от них «струнной изгородью лиры». Так Северянин паясничал перед сожительницей Верой, но никак не мог от нее уйти. Это не страх каких-либо преследований. И Маяковского, и Северянина по одной и той же схеме подчинили себе, подавили их волю эти две демонические женщины. И та, и другая заставили написать завещания в свою пользу, даже не по одному разу; и та, и другая всю биографию поэта подчищали под себя.

Может быть, всякий большой поэт с тонкой душой подвержен все тому же комплексу «Царственного паяца»?

Одной из удач Северянина я считаю книгу «МЕДАЛЬОНЫ. СОНЕТЫ И ВАРИАЦИИ О ПОЭТАХ, ПИСАТЕЛЯХ И КОМПОЗИТОРАХ», вышедшую в 1934 году в Белграде. В ней собраны сто сонетов о людях известных, малоизвестных и почти незнакомых широкой публике. Многие характеры очерчены точно, иногда с юмором, а иногда и с откровенной неприязнью, что не только не портит книгу, но напротив — вызывает улыбку.

 

Вот, к примеру, «Ахматова»:

Послушница обители Любви

Молитвенно перебирает четки.

Осенней ясностью в ней чувства четки…

 

Героиня сонета узнается сразу, еще до того как возникают приметы из ее «Белой стаи» (1917).

 

Уж вечер. Белая взлетает стая.

У белых стен скорбит она, простая.

Кровь капает, как розы, изо рта.

 

В общий ряд «медальонов» поставлен и сонет «Игорь-Северянин»:

 

Он тем хорош, что он совсем не то,

Что думает о нем толпа пустая,

Стихов принципиально не читая,

Раз нет в них ананасов и авто.

 

Фокстротт, кинематограф и лото —

Вот, вот куда людская мчится стая!

А между тем душа его простая,

Как день весны. Но это знает кто?

 

Благословляя мир, проклятье войнам

Он шлет в стихе, признания достойном,

Слегка скорбя, подчас слегка шутя

 

Над всею первенствующей планетой…

Он — в каждой песне, им от сердца спетой,

Иронизирующее дитя.

 

 

Идеальный поэт

 

Давно и с опаской подбирался я к Игорю-Северянину. Даже к Иосифу Бродскому и в жизни, и в литературе подойти было проще. А тут, казалось бы, такая вкусная конфета… или пустой фантик? Кто знает — содержимое спрятано, фантик так и остается нераскрытым.

Встретил у Маруси Климовой, нахальной и эпатажной вплоть до выбора псевдонима из блатной «Мурки», воспевание Игоря-Северянина:

«В сущности, во всей русской литературе был, видимо, только один по-настоящему идеальный поэт — Северянин. Во всяком случае, лично я не знаю литературоведов, которые бы занимались изучением его творчества. Наверняка такие есть, но я их не знаю, а значит, их, по крайней мере, не так много. Трудно сказать, что сделало Северянина неприступным для литературоведов, но это именно так: ему каким-то таинственным образом удалось оттолкнуть от себя большинство исследователей литературы. Поэтому, видимо, большинство его стихов и по сей день сохраняют свою первозданную свежесть и магию, даже слегка потрепанные от частых декламаций «Ананасы в шампанском»…

Чем-то поэт Игорь-Северянин и впрямь чистых литературоведов отпугивает. Хотя вышла уже в рамках академической программы и «научная биография Игоря Северянина», названная по-северянински «За струнной изгородью лиры». Ее авторы В. Н. Терехина и Н. И. Шубникова-Гусева преодолели северянинскую неприступность. Но пока лидируют все же неистовые и дотошные любители.

Надеюсь, после выхода этой книги интерес к Игорю-Северянину возрастет, появятся более полные и серьезные биографии.

Я объездил все возможные места пребывания Игоря-Северянина, что помогло мне понять его характер и привычки. Ведь московских литературоведов и впрямь удивляет, как это избалованный король поэтов, огламуренный и обэкраненный, вдруг в эмиграции оседает не в Праге, Париже, Берлине или Белграде, на худой конец в Харбине или Шанхае, а в глухой эстонской деревушке Тойла… При этом в город он ездить не любил, целыми днями ловил рыбу в речках Нарова и Россонь.

Конечно, стоило побывать в русских северных краях Вологодчины, в Сойволе и во Владимировке, где провел свое практически сиротское, хоть и не бедное детство русский поэт. Именно там формировался его характер.

В марте 1895 года отец, вышедший в отставку штабс-капитан Василий Петрович Лотарев, переезжает с сыном в Череповецкий уезд, в то время Новгородской губернии, в имение сестры Сойволу, расположенное на берегу реки Суды. Отец редко бывал дома, больше в разъездах, тетка взяла на себя заботу о племяннике, у него даже была своя лошадка, но воспитанием его никто не занимался. Так он и рос дикарем в северных лесах, пристрастился к рыбалке. Не побывав на северных реках Шексне и Суде, не понять почти мгновенного перевоплощения эпатажного. грезерного, громокипящего короля поэтов и эго-футуриста Игоря-Северянина в сельского поселянина и заядлого рыбака. По сути, это возвращение к истокам.

Уже из послереволюционной независимой Эстонии он пишет своей покровительнице и меценатке А. Д. Барановой в Швецию 12 июня 1922 года: «Целые дни провожу на реке. Это уже со 2-го мая. 5-й сезон всю весну, лето и осень неизменно ужу рыбу! Это такое ни с чем не сравнимое наслаждение! Природа, тишина, благость, стихи, форели! Город для меня не существует вовсе. <…> Итак, я сижу в глуши, совершенно отрешась от «культурных» соблазнов, среди природы и любви…»

Я поплавал и по Суде, и по Шексне, хорошо пожил в северянинском музее во Владимировке, в имении его дяди, хотя поэт жил в основном в Сойволе, но там дом не уцелел… Оттуда перенесся мысленно, а через пару дней и реально, на машине с женой — в Тойла и Усть-Нарву, на реки Нарову и Россонь, добрался даже до почти неприступной пограничной деревушки Саркюля, где Игорь-Северянин с Верой Коренди провели, может быть, самый ужасный период жизни, когда из питания был только рыбный улов. Что поймаешь, то и съешь. Полная нищета и безнадега. Да и дороги такие, что по ним только на танках или тракторах можно ездить, ни света, ни водопровода, а если штормит, то и по морю не выберешься. Зато и сейчас в этой деревушке из двух улиц одна называется «Северянинской». Так что представление о последнем периоде жизни поэта у меня полнейшее… Врагу не пожелаешь такой жизни.

И потому для нищего поэта возвращение советской власти в Эстонию в июне 1940 года на самом деле было спасением, им вдруг заинтересовались известные советские писатели и чиновники, появились первые публикации в центральных изданиях. Появилась надежда.

Думаю, если бы не война, перевезли бы больного поэта в Москву, в Переделкино, может быть, еще и прием у Сталина организовали. И умер бы он советским классиком. Но ему было предначертано иное.

После своей северной жизни, уже почти сформировавшимся, он был увезен отцом в Китай, на Квантунский полуостров, в арендованные Россией порты Дальний и Порт-Артур. Там в его поэзию вошли и океанский простор, и глобальность масштабов: «От Баязета до Порт-Артура». До конца жизни и в лирике, и в пейзажных стихах он оставался имперским поэтом, не уступая в этом Николаю Гумилёву. Возвращался шестнадцатилетним подростком из Китая один, поссорившись с больным отцом, останавливаясь по пути то на озере Байкал, то в Уральских горах. Сибирь прочувствовал сполна.

Я тоже объездил весь Китай и понимаю чувства Северянина, встречающего в Порт-Артуре русскую военную эскадру. Вернувшись к матери в Гатчину, он посвятил начало своей поэзии морю и имперским кораблям.

Именно в этот гатчинский период, оставив за спиной северное одиночество, путешествия и рыбалки, он погрузился в игровые стихии. Подросток, но уже имевший хороший жизненный опыт, чувствовал себя поэтом. Бродя по царским паркам и дворцам, куда его как местного подростка пускали бесплатно, он наслаждался в Гатчине игрой в императорский стиль.

Мне кажется, не было бы Гатчины с ее павловскими имперскими мизансценами, не было бы и северянинского грезофарса. На мызе Ивановка, под Гатчиной, писал он свои изумительные сонеты и стихи:

 

И вздрагивала лошадь, под хлыстом,

В сиреневой муаровой попоне…

И клен кивал израненным листом.

Шуршала мгла…

Придерживая пони,

Она брала перо, фантазий страж,

Бессмертя мглы дурманящий мираж…

 

Все эти фарфоровые дворцы и принцессы Мимозы, принцы Сирени и короли, колье принцессы и небес палаццо появились не из мистических видений, а из гатчинской придворной реальности, помноженной на фантазию талантливого юноши, оттуда же произошли все ананасы в шампанском и мороженое из сирени. Вот откуда весь этот северянинский дурманящий мираж… Свобода и одиночество, наряду с гатчинскими дворцами и северными реками и создали нам этого идеального поэта.

Официально мы пишем про петербургский период жизни Северянина, он сам вспоминает о доме на Гороховой, 66, но мать поэта с давних пор снимала дачу в Гатчине, и он делил время между городом и сказочной Гатчиной. «Был на Гороховой наш дом…» . Трехэтажное здание на Гороховой под номером 66, в двух шагах от Загородного проспекта, по-прежнему существует. Этот изящный дом принадлежал Домонтовичам, родственникам первого мужа матери. Здесь и родился уже сто тридцать лет назад, 4 мая 1887 года «король поэтов».

Заслуживает внимания родословная поэта, которой он гордился. По матери, напомним, он был в родстве с поэтом Фетом, с историком Карамзиным, которого смело звал «доблестным дедом». Гордился генерал-лейтенантом Георгием Домонтовичем, первым мужем матери, чьим предком был украинский гетман Довмонт, владевший под Черниговом дворцом в сто комнат.

Мать Игоря — Наталия Степановна, урожденная Шеншина (1846–1921), дочь предводителя дворянства Щигровского уезда Курской губернии, от первого мужа имела дочь Зою (1875–1907), и Игорь искренне считал род Домонтовичей своим.

Давид Бурлюк после первых встреч с поэтом, узнав о его родстве с Карамзиным, чем тот щеголял — «И в жилах северного барда / Струится кровь Карамзина» — писал: «Запрятавшись за красный тяжелый штоф завес, еще теплятся свечи, и при их бледных всплесках пред мной высокомерное взнесенное к потолку лицо мучнистого цвета, со слегка одутловатыми щеками и носом. Смотришь, нет ли на нем камзола. Перед тобой екатерининский вельможа. Северянин сам чувствовал в себе даже наружные черты восемнадцатого века, недаром он несколько раз напоминал о родстве с Карамзиным. Не беспочвенно и его стремление выразить чувства в утонченных «галлицизмах». И только такой поэт мог возникнуть в Петербурге».

Детство и юность в Гатчине дают о себе знать. Как не стать вельможей?

Отец поэта, поручик Василий Петрович Лотарев, вскоре после смерти Домонтовича женился на его вдове, хотя она была на 13 лет старше. Отец и дал сыну имя Игорь. Он «прислал привет отцовский в зыбку. / Шалишь, брат: Игорь — не Егор!»

Не менее важными для формирования характера Игоря были и его увлечения. К примеру, опера, которую он посещал с самого раннего детства. У семьи были постоянные места в Мариинском театре. Остались в памяти «Рогнеда» А. Н. Серова и «Князь Игорь» А. П. Бородина, поставленные в 1895–1896 годы. «…Обе эти оперы — русские оперы! — очаровали меня, потрясли, пробудили во мне мечту — запела душа моя. Как все было пленительно… Сладко кружится голова. Как не пробудиться тут поэту, поэтом рожденному?»

Не с театра ли начиналась будущая яркая карнавальность, маскарадность его творчества? Всю жизнь он примеривает на себя разные маски, одни подходят, другие — нет. Не беда, можно сменить!

Из воспоминаний поэта и драматурга А. М. Арго: «…Так же распевно, пренебрегая внутренним смыслом стиха, совершенно однотонно произносил свои произведения Игорь Северянин, но тут была другая подача и другой прием у публики. Большими аршинными шагами в длинном черном сюртуке выходил на эстраду высокий человек с лошадино-продолговатым лицом; заложив руки за спину, ножницами расставив ноги и крепко-накрепко упирая их в землю, он смотрел перед собою, никого не видя и не желая видеть, и приступал к скандированию своих распевно-цезурованных строф. Публики он не замечал, не уделял ей никакого внимания, и именно этот стиль исполнения приводил публику в восторг, вызывал определенную реакцию у контингента определенного типа. Все было задумано, подготовлено и выполнено. Начинал поэт нейтральным «голубым» звуком: «Это было у мо-о-оря…»

В следующем полустишии он бравировал произнесением русских гласных на какой-то иностранный лад, а именно: «где ажурная пе-э-на”; затем шло третье полустишие: «где встречается ре-эдко», и заключалась полустрофа двусловием: «городской экипаж» — и тут можно было уловить щелканье щеколды садовой калитки, коротко, резко и четко звучала эта мужская зарифмовка. Так же распределялся материал второго двустишия:

 

Королева игра-а-ала

в башне замка Шопе-э-на,

И, внимая Шопе-э-ну,

полюбил ее паж!

 

Конечно, тут играла роль и шаманская подача текста, и подчеркнутое безразличие поэта, и самые зарифмовки, которым железная спорность сообщала гипнотическую силу: «пена — Шопена, паж — экипаж». Нужно отдать справедливость: с идейностью тут было небогато, содержание не больно глубокое, но внешнего блеска — не оберешься! Закончив чтение, последний раз хлопнув звонкой щеколдой опорной зарифмовки, Северянин удалялся все теми же аршинными шагами, не уделяя ни поклона, ни взгляда, ни улыбки публике, которая в известной своей части таяла, млела и истекала соками преклонения перед «настоящей», «чистой» поэзией…»

Идеальному поэту явно не хватало короны. И она сама пришла к нему в руки. 27 февраля 1918 года в переполненной публикой Большой аудитории Политехнического музея состоялся вечер «Избрание короля поэтов». В нем участвовали Владимир Маяковский, Константин Бальмонт, Василий Каменский и Игорь Северянин. «Всеобщим, прямым, равным и тайным голосованием» это звание было присуждено Северянину. Второе место занял Маяковский, третье — получил то ли Бальмонт, то ли Каменский. Таков был подлинный триумф поэта.

Сегодня подробности этого события забыты. Одним оно кажется забавным, другим — значительным и серьезным. По существу, это было соревнование между Северянином и Маяковским, соревнование перед разлукой. Вскоре Игорь Северянин вернется в свою эстонскую деревню Тойла и уже никогда не приедет в Россию. Напоследок, 8 марта 1918 года состоялся вечер «Короля поэтов Игоря Северянина» в Политехническом музее — последний из двадцати трех поэзовечеров, проведенных им в Москве в 1915–1918 годах. Там и прозвучал впервые «Рескрипт короля»:

 

Отныне плащ мой фиолетов,

Берета бархат в серебре:

Я избран королем поэтов

На зависть нудной мошкаре.

 

Меня не любят корифеи —

Им неудобен мой талант:

Им изменили лесофеи

И больше не плетут гирлянд.

 

Лишь мне восторг и поклоненье

И славы пряный фимиам,

Моим — любовь и песнопенья! —

Недосягаемым стихам.

 

Я так велик и так уверен

В себе, настолько убежден —

Что всех прощу и каждой вере

Отдам почтительный поклон.

В душе — порывистых приветов

Неисчислимое число.

Я избран королем поэтов —

Да будет подданным светло!

 

Насмешка судьбы или тайный знак: получить звание короля и навсегда уехать из России. Так и останется загадкой, почему он решил осесть в деревне. До 1934 года Северянин вместе с женой Фелиссой Круут будут подолгу, иногда по полгода, гастролировать со своей концертной программой по всей Европе. Учитель, издатель газеты и поэт, близко знавший Северянина, А. Формаков пишет: «В ту пору — регулярно раз в год, обычно зимой, Северянин уезжал в Европу, зарабатывая чтением стихов и изданием своих книг, где и как мог. Приходится только удивляться, как это ему удалось — при тогдашнем состоянии русских книгоиздательств за рубежом — все-таки выпустить в свет семнадцать сборников своих поэз. <…> По всему было видно, что в материальном отношении ему живется трудно, и даже очень. Сначала, как новинка, его поэзовечера в Прибалтике и Польше имели некоторый успех. Потом он стал выступать в рижских кинотеатрах, в дивертисментах между сеансами, что тогда было в моде. Старался «сохранить лицо», требовал, чтобы вместе с ним не выступали фокусники или развязные певички. Вскоре, однако, отпала и эта возможность заработка».

 

А дальше путь к смирению, к соловьям монастырского сада, к мечтам о России. В Литературном музее Эстонии (Тарту) в любопытнейшем архиве Игоря-Северянина сохранилась его записная книжка. На одной из страниц можно прочитать:

 

Во мне все русское счеталось:

Религиозность, тоска, мятеж,

Жестокость, нежность, порок, и жалость,

И безнадежность, и свет надежд.

 

Изменилось многое, но неизменным остался сам Игорь-Северянин. Общение с природой, с озерами, уединение не вытравили у него веры в себя. По-прежнему он упрям, настойчив и самонадеян. Этот человек остепенился во многом, — он остался все тем же расточительным фабрикантом или творцом словесных новшеств.

И в Эстонии, уже почти без стихов, он остался все тем же идеальным поэтом.

Вообще очень мало сохранилось документальных первоисточников о поэте. Дореволюционный архив был оставлен в Петербурге, на попечение друга Бориса Башкирова-Верина, но он в 1920 году эмигрировал, архив бросил, и тот пропал. Архив эстонского периода жизни Северянина частично сгорел в войну при пожаре его дома… А то немногое, что все же удалось спасти, сын Северянина Вакх увез в Швецию и, ни с того ни с сего, запретил к опубликованию.

Так что архивные полки от рукописного наследия Северянина не ломятся. В советское довоенное время его не издавали. Писали о нем мало. Диссертаций — и тех почти не было… О Северянине мы слышали, но само творчество Северянина, кроме ранних стихов, долго не знали. Имели представление по романсам, которые напел вернувшийся в Россию из эмиграции в 1943 году Александр Вертинский:

 

Это было у моря, где ажурная пена,

Где встречается редко городской экипаж…

Королева играла — в башне замка — Шопена,

И, внимая Шопену, полюбил ее паж.

 

Первой ласточкой вышла книга Бориса Подберезина, военного инженера из Риги — живые заметки о любимом поэте. Из Риги до Таллина и Тарту недалеко, а здесь уже можно найти кое-что в архивах. Вот и я плотно посидел в Тартуском литературном музее, увидел все письма Северянина к Фелиссе, и меня уже не переубедят измышления Веры Коренди и ее дочери Валерии.

Насколько понятны мне были его искренние письма покаяния к Фелиссе, настолько я не верю всем фальшивым объяснениям и жалобам его последней сожительницы Веры и ее дочери. Вот уж влип поэт. Ладно, ушел от верной жены, но ему еще и дочку навязали.

И опять же, если бы не его собственные письма последних лет жизни, в том числе и в Москву, к Шенгели, где он уже незадолго до смерти, в 1940 году, пишет о девятилетней дочери Веры от первого мужа, то Вера сумела бы убедить весь Союз писателей СССР в своем законном браке с поэтом и их общей дочери. Сумела же она с помощью не разобравшегося в ситуации поэта и писательского чиновника Всеволода Рождественского выправить своей дочке паспорт на имя Валерии Игоревны Северяниной. Сам поэт умер Лотаревым, его законные дети были Лотаревы, а тут вдруг чужая девочка стала Северяниной. Жив и сейчас сын Валерии Игорь Северянин-младший. Только что ему от этого?

Побывал я и в Тойла, и в Усть-Нарве, и в Саркюля, увидел памятные камни у домов, где жил Северянин. Считаю, что в Тойла хорошо бы и памятник поэту поставить, тем более что рядом большой туристический комплекс. Думаю, Игорь Северянин согласился бы поработать на рекламу своей любимой Тойла.

Поэт прожил в Тойла 16 лет, и это был один из лучших периодов его жизни. «Безукоризненная почта, — писал он об этом местечке, — аптека, два… приезжающих приличных доктора, струнный и духовой оркестры, два театра, шесть лавок, а за последние годы во многих домах — радио и телефоны… Тойла — и внешне, и нравственно — просто чистая, очень удобная и очень красивая приморская эстонская деревня, до войны даже нечто вроде курорта, так как тогда были в ней и теплые соленые морские ванны, и лаун-теннисные площадки, и пансионы, два из которых, впрочем, функционируют и до сих пор». Правда, там не было электричества, так его и сейчас не во всех деревнях найдешь, зато, мечтательно говорил поэт, «в очень хорошую погоду очень хорошие глаза купол Исаакия видят»…

Конечно, русскому поэту в Тойла можно было столько лет жить только с крепкой семьей, одиночку быстро бы спровадили куда-нибудь подальше. Но куда? Обратно в Россию? Запад был ему категорически противопоказан.

Хотя он и писал, особенно в советский период Эстонии, — «я не эмигрант, я дачник», но, думаю, это было несколько натянутым. Судя по всему, начиная с 1918 года Северянин мог сотню раз вернуться в Россию, не случайно он встречался с советским послом Раскольниковым, с советскими писателями в Берлине и Париже, но не решился. А жаль.

Пригодился бы и Советской России идеальный поэт. Когда я говорю о его идеальности, речь не идет о литературном значении Северянина, мол, он выше всех. Однако все другие поэты несли служение по Некрасову: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Маяковский был официальным государственным гением, Есенин был народным героем, Гумилёв — героическим монархистом. Даже Марина Цветаева написала свой «Лебединый стан», Анна Ахматова — «Реквием». А Игорь-Северянин был просто поэтом, преданным своей капризной музе. Идеальный поэт.

 

 

Гений Севера

 

Игорь-Северянин весь пронизан Севером. От своего псевдонима, говорящего о северном происхождении поэта, до воспетых им северных рек. Всю жизнь свою прожил на Севере: родился в Петербурге, лет до девяти жил с родителями в Гатчине…

О детстве будущего поэта известно мало. Семья вскоре распалась, в 1897 году отец взял с собой сына, и они уехали в Череповецкий уезд. Игорь рос на лоне северной природы, в Сойволе, имении своей тетки Елизаветы Петровны Журовой на реке Суде километрах в тридцати от Череповца. Недалеко от Сойволы позже была выстроена Владимировка — имение дяди, Михаила Петровича Лотарева, где сейчас находится Литературный музей Игоря-Северянина. Учился Игорь, и, надо сказать, плохо учился, четыре года в Череповецком реальном училище, да так его и не закончил. Директором училища был милейший князь Б. А. Тенишев, которого Игорь-Северянин всегда вспоминал с удовольствием, в отличие от самой учебы, которую не любил.

 

Для всех секрет полишинеля,

Как мало школа нам дает.

Напрасно, нос свой офланеля,

Ходил в нее я пятый год:

Не забеременела школа

Моим талантом и умом,

Но много боли и укола

Принес мне этот «мертвый дом»,

Где умный выглядел ослом.

Убого было в нем и голо, —

Давно пора его на слом!..

 

Подрастающий Игорь возненавидел учебу, но всей душой полюбил богатую природу Севера и пристрастился к рыбной ловле. Именно в Сойволе он привык к дальним пешим походам. Рос дикарем. Занятой, вечно в разъездах отец и все позволяющая тетка не могли, да и не старались, уследить за школьными делами своевольного подростка:

 

Ту зиму прожил я в деревне,

В негодовании зубря

Все то, что все мы зубрим зря.

Я алгебрил и геометрил.

Ха! Это я-то, соловей!

О счастье! Я давно разветрил

«Науки» в памяти своей…

 

Эта явная недообразованность ощущалась им всю жизнь.

Север вызвал к жизни первые стихи Игоря Лотарева. Уехав с отцом в Порт-Артур, в октябре 1903 года он писал, вспоминая уже на всю жизнь полюбившиеся места в «Сойвольской были»:

 

Я стоял у реки, — так свой начал рассказ

Старый сторож, — стоял и смотрел на реку.

Надвигалася ночь, навевая тоску,

Все предметы, — туманнее стали для глаз.

И, задумавшись, сел я на камне, смотря

На поверхность реки, мысля сам о другом.

И спокойно, и тихо все было кругом,

И темнела уже кровяная заря.

Надвигалася ночь, и туман над рекой

Поднимался клубами, как дым или пар,

Уж жужжал надоедливо глупый комар,

И летучая мышь пролетала порой.

Вдруг я вздрогнул… Пред камнем теченье реки

Мчало образ Святого Николы стремглав…

Но внезапно, на тихое место попав,

Образ к берегу, как мановеньем руки

Чьей-то, стало тянуть. Я в волненьи стоял,

Я смотрел, ожидал… Образ к берегу плыл

И, приблизившись к камню, как будто застыл

Предо мной. Образ взяв из воды, я рыдал…

Я рыдал и бесцельно смотрел я в туман

И понять происшедшего ясно не мог,

Но я чувствовал ясно, что близко был Бог, —

Так закончил рассказ старый сторож Степан.

 

Это написал шестнадцатилетний подросток, воспитанный в православной вере и влюбленный в родной Север. В окрестностях Череповца (теперь это Вологодчина), в северных лесах и на берегах северных рек впервые явилась ему его Муза («Лесофея»), отсюда и поздний псевдоним поэта — Северянин. Много лет спустя, уже в эмиграции, он воскрешал в стихах места своего детства, и всегда при этом звучала в них ностальгическая нота: «О Суда! Голубая Суда! Ты внучка Волги! Дочь Шексны! Как я хочу тебя отсюда!» («Роса оранжевого часа»).

Для написания книги мне всегда необходимо поставить себя на место героя. Когда писал о Лермонтове, жил в Тарханах и Пятигорске, писал о Бродском — жил то в деревне Норенской, то в Венеции, побывал и в Америке. Вот и теперь ездил по местам Игоря-Северянина — то в Гатчину и на мызу Ивановка, то в эстонскую деревню Тойла и Усть-Нарву, а то забирался в череповецкую глушь, где до сих пор в той же Владимировке нет ни водопровода, ни канализации, живут как в каменном веке. Поневоле подумается: Россия продает газ по всему миру, а сама и на треть не газифицирована, будто незачем русских приобщать к цивилизации.

Поэт вспоминал: «С 1896 г. до весны 1903 г. я провел преимущественно в Новгородской губернии, живя в усадьбе Сойвола, расположенной в 30 верстах от Череповца…»

 

Шексна моя, и Ягорба, и Суда,

Где просияла первая любовь,

Где стать поэтом, в силу самосуда,

Взбурленная мне предрешила кровь.

 

На Суде прошло его детство, там он стал поэтом, а спустя сорок лет на Россони и Нарове закончил свою жизнь. Так и вижу его мальчиком с удочкой в руках и позже уже зрелым мужчиной все с такой же удочкой. Менялись только северные реки.

По уверениям краеведа Минина, во Владимировке у своего дяди Игорь появился чуть ли не после возвращения из Порт-Артура. Как пишет сам поэт в поэме «Падучая стремнина»:

 

К концу Поста приехал из именья

В столицу дядя Миша по делам.

Он пригласил меня к себе поехать

Встречать совместно Пасху. Вся семья,

За исключеньем дочери замужней,

Моей кузины Лили, собралась

В усадьбе. Я любил край новгородский,

Где отрочество все мое прошло.

И с радостью поехать согласился…

 

Было это уже в апреле 1906 года, после дальневосточной поездки. Михаил Петрович племянника любил и потом не раз помогал ему в жизни. Даже в годы учебы в Череповецком училище, когда Игорь ездил из Череповца домой, он мог бы заглянуть в гости к дяде прямо по дороге.

Надо сказать, что первой поселилась на Суде его тетушка, Елизавета Петровна, владевшая в Череповецком уезде обширными имениями, а заодно и картонной фабрикой. Когда ее брат Василий Петрович Лотарев разошелся с женой, он с сыном тоже подался в северные края. К тому времени военный инженер Лотарев уже вышел в отставку и имел кое-какие сбережения. Вместе с сестрой он задумал новую картонную фабрику на Суде, вложил все свои капиталы в строительство, оснастил предприятие новейшим зарубежным оборудованием. Но начался кризис, спроса на продукцию не было, и Василий Петрович за гроши продал фабрику удачливому дельцу, который и развернул производство. Картонная фабрика работала и в советские годы, однако в связи со строительством водохранилища была закрыта.

Получается, я и отец поэта — коллеги, я тоже по первой профессии инженер-бумажник и хорошо знаю северные бумажные комбинаты. Могу представить, что окружало Игоря в детские годы, какие запахи шли от целлюлозного производства. Вот он и уходил в лес собирать ягоды, плыл на лодке подальше на речные просторы или на лошадке уносился в череповецкие «прерии», начитавшись Фенимора Купера. Книги он читать очень любил, хотя учебу презирал.

 

Череповец, уездный город,

Над Ягорбой расположон,

И в нем, среди косматых бород,

Среди его лохматых жен,

Я прожил три зимы, в Реальном,

Всегда считавшемся опальным

За убиение царя

Воспитанником заведенья,

Учась всему и ничему

(Прошу покорно снисхожденья!..)

Люблю на севере зиму,

Но осень, и весну, и лето

Люблю не меньше. О поре

О каждой много песен спето.

 

На годы учебы сына в Череповце отец вызвал из Петербурга мать Игоря, счастью не было предела, но учиться своенравный подросток все равно не желал. После второго класса он был оставлен на второй год. Другое дело учинить какую-нибудь проказу, затащить к примеру жеребенка на второй этаж дома…

 

Я про училище забыл,

Его не посещая днями;

Но папа охладил мой пыл:

Он неожиданно нагрянул

И, несмотря на все мольбы,

Меня увез. Так в Лету канул

Счастливый час моей судьбы!

А мать, в изнеможеньи горя,

Взяв обстановку и людей,

Уехала, уже не споря,

К замужней дочери своей.

 

Тем не менее на здании Череповецкого реального училища, столь нелюбимого когда-то поэтом, установлена в его честь памятная доска.

 

Название усадьба Сойвола получила от речки, по берегам которой размещались приписанные картонной фабрике леса. Дом для новой усадьбы, громадный, двухэтажный, купили в помещичьем имении на реке Колпи и сплавили по воде в разобранном виде. Об этом доме ходили мрачные легенды и слухи, будто прежде в нем жили семь сестер-помещиц, убивавших своих новорожденных детей («они детей своих внебрачных бросали на дворе в костер, а кости в боровах чердачных муравили»), а затем дом перекупила помещичья пара, вскоре покончившая жизнь самоубийством.

В этом доме мальчик Игорь жил один в комнате на втором этаже. По ночам он дрожал от страха, ему чудились привидения и покойники.

Имение Владимировка брат Василия Петровича Лотарева Михаил Петрович начал строить лишь в 1899 году по тому же типу, что и Сойвола.

 

Забыв о первых питерских годах, юный Игорь жил природной стихийной жизнью. С материальной стороны детство поэта было более чем благополучно — роскошный двухэтажный дом, лодка, своя лошадка. Но в духовном плане рос он практически как сирота, никем не направляемый, и остро чувствовал свое одиночество. Думаю, если бы не любовь к поэзии, он пошел бы в революционеры.

 

Завод картонный тети Лизы

На Андоге, в глухих лесах,

Таил волшебные сюрпризы

Для горожан, и в голосах

Увиденного мной впервые

Большого леса был призыв

К природе. Сердцем ощутив

Ее, запел я; яровые

Я вскоре стал от озимых

Умело различать; хромых

Собак жалеть, часы на псарне

С борзыми дружно проводя,

По берегам реки бродя,

И все светлей, все лучезарней

Вселенная казалась мне.

Бывал я часто на гумне,

Шалил среди веселой дворни,

И через месяц был не чужд

Ее, таких насущных, нужд.

И понял я, что нет позорней

Судьбы бесправного раба,

И втайне ждал, когда труба

Непогрешимого Протеста

Виновных призовет на суд,

Когда не будет в жизни места

Для тех, кто кровь рабов сосут…

 

Легко ли было подростку с тонкой и чуткой душой расти в чужом доме с теткой, занятой своим бизнесом, как сирота при живых отце и матери? Уже тогда в нем наряду с острым чувством социальной несправедливости появилась затаенная ненависть к городу, как к чужому. Северный Маугли со временем стал всеобщим любимцем горожан, но втайне-то он их всегда не любил, даже презирал.

 

Ты, выросший в среде уродской,

В такой типично-городской,

Не хочешь ли в край новгородский

Прийти со всей своей тоской?

Вообрази, воображенья

Лишенный грез моих стези,

Восторженного выраженья

Причины ты вообрази.

Представь себе, представить даже

Ты не умеющий, в борьбе

Житейской, мозгу взяв бандажи

Наркотиков, представь себе

Леса дремучие верст на сто,

Снега с корою синей наста,

Прибрежных скатов крутизну

И эту раннюю весну,

Снегурку нашу голубую,

Такую хрупкую, больную,

Всю целомудрие, всю — грусть…

Пусть я собой не буду, пусть

Я окажусь совсем бездарью,

Коль в строфах не осветозарю

И пламенно не воспою

Весну полярную свою!

 

Никто, похоже, до сих пор не вник в суть поэзии и жизни Игоря-Северянина, по-настоящему любившего лишь северную природу и простых северных людей.

У всех на слуху поэзы о грезерках, составляющие лишь малую часть его творчества.

Но любителям поэзии Северянина надо не полениться и пройти или проехать от имения Владимировка до поселка Сойволовское, посмотреть на истинно северянинские места.

 

Но как же проводил я время

В присудской Сойволе своей?

Ах, вкладывал я ногу в стремя,

Среди оснеженных полей

Катаясь на гнедом Спирютке,

Порой, на паре быстрых лыж,

Под девий хохоток и шутки, —

Поди, поймай меня! шалишь! —

Носился вихрем вдоль околиц;

А то скользил на лед реки;

Проезжей тройки колоколец

Звучал вдали. На огоньки

Шел утомленный богомолец,

И вечеряли старики.

Ходил на фабрику, в контору,

И друг мой, старый кочегар,

Любил мне говорить про пору,

Когда еще он не был стар.

Среди замусленных рабочих

Имел я множество друзей,

Цигарку покрутить охочих,

Хозяйских подразнить гусей,

Со мною взросло покалякать

О недостатках и нужде,

Бесслезно кой-о-чем поплакать

И посмеяться кое-где…

 

Вольный подросток Игорь Лотарев не утруждал себя учебой, но на девушек обращал самое пристальное внимание. После чисто детских влюбленностей в сверстницу-баронессу Марусю Дризен или тридцатипятилетнюю Аделаиду Константиновну Муравинскую, чуть повзрослев, он не по возрасту страстно влюбился в свою кузину Лилю, дочь дяди Миши, пятью годами старше его. Сколько бы Лиля ни внушала ему, что никаких объятий и слияний тел или душ у них нет и не может быть, оставив надежду лишь на сестринскую любовь, Игорь был увлечен кузиной не на шутку.

 

Жемчужина утонков стиля,

В теплице взрощенный цветок,

Тебе, о лильчатая Лиля,

Восторга пламенный поток!

Твои каштановые кудри,

Твои уста, твой гибкий торс —

Напоминает мне о Лувре

Дней короля Louis Quatorze.

Твои прищуренные глазы —

…Я не хочу сказать глаза!.. —

Таят на дне своем экстазы,

Присудская моя лоза.

 

Кончилось это едва ли не трагически. Когда его отец, потерпев фиаско в фабричном деле, устроился коммерческим агентом в одно из пароходств на Квантунском полуострове и ехал туда с Игорем, по дороге они заехали к Михаилу Петровичу в Серпухов (где тот жил тогда) — и угодили прямо на свадьбу Лили. Там Игорь хотел даже покончить с собой. Но — обошлось.

А дальше — длиннющее путешествие на поезде с отцом через Урал, Сибирь и Дальний Восток, запо-мнившееся ему на всю жизнь.

 

Я видел сини Енисея,

Тебя, незлобивая Обь,

Кем наша «матушка-Рассея» —

Как несравнимая особь —

Не зря гордится пред Европой;

И как судьба меня ни хлопай,

Я устремлен душою всей

К тебе, о синий Енисей!

 

Вдоль малахитовой Ангары,

Под выступами скользких скал,

Неслись, тая в душе разгары;

А вот — и озеро Байкал…

………………………………….

 

Святое море! Надо годы

Там жить, чтоб сметь его воспеть!

 

«Роса оранжевого часа» — поэма, посвященная детству на Севере, — заканчивается возвращением Игоря из китайских портов в Гатчину, где его ждала мама.

И он мчался подростком, один, через весь Дальний Восток и Сибирь, сбежав от отца к далекой родине своей:

 

Чтоб целовать твои босые

Стопы у древнего гумна,

Моя безбожная Россия,

Священная моя страна!

 

Семнадцатилетний подросток, вернувшийся к 1904 году в Гатчину возмужавшим, обретшим жизненный опыт и некую толику цинизма и иронии, уже прекрасно понимает свою творческую суть — быть русским поэтом и более никем.

 

История псевдонима

 

Как возник загадочный псевдоним «Игорь-Северянин»? И что обозначают эти соединенные дефисом имя и прозвище? Известны писательские сложные псевдонимы: Мамин-Сибиряк, Новиков-Прибой, когда прозвище добавляется к фамилии. Но соединение через дефис имени и прозвища в нашей литературе не встречалось.

К псевдонимам Игорь тянулся чуть ли не с первых стихов. Еще в сентябре 1905 года, написав стихотворение, посвященное смерти любимой поэтессы — «Певица страсти (Памяти Мирры Лохвицкой)», — юный поэт подписал его «Князь Олег Сойволский».

Очевидно, титул князя Игорь взял из любви к аристократизму, а вот добавление Сойволский свидетельствовало о тяге к Русскому Северу, отсылало к имению череповецких родственников Сойвола. Позже этим же псевдонимом были подписаны стихи в сборнике «Мимоза»3, в частности стихотворение «Призрак отца», посвященное годовщине его смерти. Да и имя Олег, скорее всего, взято из древних преданий. Имя Игорь было дано ему по святцам, в честь святого древнерусского князя Игоря Олеговича, вот и вспомнился ему Олег.

Число псевдонимов росло. Стихи, посвященные Дальнему Востоку, где Игорь некоторое время жил с отцом, он подписывал «Квантунец». Любовные стихи отвергнутого юнца, посвященные кузине Лиле, коварно вышедшей замуж, он подписал «Изгнанник». Самым нелепым и вычурным стал его каламбурный псевдоним Граф Евграф Д’Аксанграф, которым он подписал свою эпиграмму на контр-адмирала князя Ухтомского. Но со временем ему захотелось определить некий индивидуальный знак, заявляющий о нем самом и его стиле.

«С темой гениальности тесно связан псевдоним Игоря Лотарева, придуманный не без деятельного участия Константина Фофанова. Псевдоним Игоря Лотарева в творческой биографии поэта символизирует переход от эпохи ученичества к эпохе мастерства. Если юношеские псевдонимы Игоря Лотарева «Мимоза», «Игла» и «Граф Евграф Д’Аксанграф» — это еще неотъемлемая часть ученического процесса, даже игры в поэта, то псевдоним «Игорь-Северянин» — это уже акт инициации Поэта с большой буквы.

Современники поэта — издатели, журналисты и критики — воспринимали форму написания псевдонима либо как проявление безграмотности его носителя, либо как проявление излишнего, запредельного для общества индивидуализма — игры в гениальность.

Может быть, и задумывался молодой поэт о своем обереге, а может быть, просто, не мудрствуя, взял себе новое имя, и только. Он до конца жизни остался Игорем-Северянином, но, понимая, как трудно говорить про игорь-северянинские стихи, учитывая читательское восприятие северянинской поэзии, он легко соглашался с издателями Сергеем Соколовым («Гриф») и Викентием Пашуканисом, убирающими дефис из авторского имени в издаваемых ими сборниках Северянина. «Громокипящий кубок», «Златолира» в издании «Грифа», а также последовавшие за ними сборники «Ананасы в шампанском» и «Victoria Regia», выпущенные издательством «Наши дни», вышли в свет под именем Игорь Северянин — без дефиса. Как и «Громокипящий кубок» у Пашуканиса, что не помешало самому автору дать в этот сборник фотографию с четким автографом «Игорь-Северянин».

Впрочем, и сам поэт в порыве поэтического вдохновения забывал о написании изобретенного им псевдонима. Сплошь и рядом мы видим в его же стихах ссылки на просто Северянина, без всяких дефисов. Что же он собственные правила не соблюдает?

Никакие, даже им самим придуманные правила, не могли его ограничить. «Я — соловей: я без тен-денций и без особой глубины… <…> / Я так бессмысленно чудесен, / Что Смысл склонился предо мной…» («Интродукция», 1918).

О северном псевдониме юный поэт задумывался еще живя на Севере, в череповецкой глуши: то ли Игорь Судский (от реки Суда, воспетой им в стихах), то ли Игорь Сойволский (от имения Сойвола на той же Суде). Продолжал поиски псевдонима, живя и в Порт-Артуре, и в порте Дальнем, но окончательно обрести свое поэтическое имя ему помог старший друг, учитель и литературный кумир поэт Константин Фофанов, живший неподалеку от Гатчины на мызе Ивановка. С ним Игорь познакомился 20 ноября 1907 года и в дальнейшем ежегодно отмечал день знакомства как праздник. Зимой он частенько прибегал к Фофанову в гости на лыжах. Как писал сам Северянин: «Лыжный спорт с детства — один из моих любимейших, и на своих одиннадцатифутовых норвежских беговых лыжах с пружинящими ход американскими «хомутиками» я пробегал большие расстояния…»

Итак, на сборнике «Зарницы мысли», вышедшем в свет ранней весной 1908 года, впервые появляется псевдоним «Игорь-Северянин».

Конечно же, словосочетание Игорь-Северянин говорило прежде всего о важнейшем значении Севера в жизни и творчестве поэта. Для тонких любителей поэзии и оберегателей воли поэта авторский вариант «Игорь-Северянин» остается единственно верным, хотя в поэтическом мире уже навсегда, с ведома самого поэта, утвердилось написание Игорь Северянин (без дефиса).

Поэт явно не обращал внимания на реальность, жил по своим мифологическим законам, допуская, однако, проникновение реальности (даже в виде уничтожения дефиса) в окружающую его жизнь. Это заметно по самоинтервью 1940 года: «Игорь-Северянин беседует с Игорем Лотаревым о своем 35-летнем юбилее». В этом важном для понимания поэта документе обозначены все три его ипостаси: Игорь Лотарев, Игорь-Северянин, и Игорь Северянин.

Игорь Лотарев — его реальная биография, его семейная жизнь. Даже его эстонская жена послереволюционных лет Фелисса Круут стала Лотаревой, а не Северяниной.

Игорь-Северянин — его осознанная маска, его индивидуальный облик северного рыцаря.

А просто Игорь Северянин — это тот самый «король поэтов».

Да и в тяжелый период голодной жизни в Эстонии 1940 года ему было тоже не до дефисов.

Вот отрывки из того трагического самоинтервью:

«Комната выдержана в апельсиново-бежево-шоколадных тонах. Два удобных дивана, маленький письменный стол, полка с книгами, несколько стульев вокруг большого стола посередине, лонг-шэз у жарко натопленной палевой печки. На стенах — портреты Мирры Лохвицкой, Бунина, Римского-Корсакова, Рахманинова, Рериха; в углу — бронзовый бюст хозяина работы молодого эстонского скульптора Альфреда Каска. Игорь Северянин сидит в лонг-шэзе, смотрит неотрываемо на Нарову и много курит.

Я говорю ему:

Итак, уже 35 лет, как вы печатаетесь. <…> Вы теперь что-нибудь пишете? — спрашиваю я…

Почти ничего: слишком ценю Поэзию и свое имя, чтобы позволить новым стихам залеживаться в письменном столе. <…> Нет на них и читателя. Я теперь пишу стихи, не записывая их, и потом навсегда забываю.

И вам не обидно?

Обидно должно быть не мне, а русским людям, которые довели поэта до такого трагического положения.

Однако же они любят и чтут Пушкина, Лермонтова…

О нет, они никого не любят, не ценят и не знают. Им сказали, что надо чтить, и они слушаются. Они больше интересуются изменами Натальи Николаевны, дурным характером Лермонтова и нецензурными эпиграммами двух гениев. Я как-то писал выдающемуся польскому поэту Казимиру Вежинскому: «Русская общественность одною рукою воскрешает Пушкина, а другою умерщвляет меня, Игоря Северянина». Ибо равнодушие в данном случае равняется умерщвлению. <…>

Еще один вопрос, — сказал я, поднимаясь, — и, извините, несколько, может быть, нескромный. Вы изволили заметить, что больше почти не пишете стихов. На какие же средства вы существуете? Даже на самую скромную жизнь, какую, например, как я имел возможность убедиться, вы ведете, ведь все же нужны деньги. Итак, на какие же средства?

На средства Святого Духа, — бесстрастно произнес Игорь Северянин» (1940).

Игорь-Северянин как бы разграничил реальную издательскую версию своих книг и собственную их версию. Он явно не хотел терять читателей из-за какого-то дефиса, но не хотел и отказываться от своего знака.

В русскую литературу наш герой вошел навсегда со звучным псевдонимом Игорь-Северянин. Привязать выбор псевдонима к какому-то конкретному месту практически невозможно, потому что прерогатива называть вещи своими именами (давать имена вещам и тварям) принадлежит только самому поэту. Современные исследователи связывают происхождение псевдонима и с Северной столицей — Петербургом, в котором поэт родился, и с окрестностями северного города Череповца, где жил в юные годы, и даже с северными реками Судой, Шексной, Нелазой. Однако все эти предположения навечно останутся гипотезами, которые невозможно ни доказать, ни опровергнуть. Кстати, в очерке Игоря-Северянина «Из воспоминаний о К. М. Фофанове», в главе «Стихи, мне посвященные» приведен текст фофановского посвящения в прозе: «Ничего лучшего не мог я придумать, что показал мне Игорь-Северянин. Чту его душу глубоко. Читаю его стихи и всё говорит мне: в Тебе — Бог!»

Насколько мне известно, начиная где-то с 1907 года в своих устных выступлениях и написанных от руки стихах поэт уже называет себя Северянином, и старший мастер лишь закрепил в поэзии его псевдоним. По отношению к Северянину многое навсегда останется на уровне гипотез и предположений, никакого полного архива нет, все разбросано по разным частям света. Так что, думаю, поэт сам, считая себя по череповецкой юности своей северянином, и решил утвердить этот псевдоним. Псевдоним потребовался еще и потому, что в дворянской среде ни поэтов, ни артистов не ценили, и «чтобы не позорить рода своего», молодые творцы из этой среды, как правило, брали себе псевдонимы. Иначе богатый вологодский дядюшка Игоря мог бы и отказать ему в помощи.

Два наиважнейших документа — два завещания поэта, одно, датированное 9 марта 1940 года, а другое 20 октября того же года, подписаны полным псевдонимом с присовокуплением настоящей фамилии: «Игорь-Северянин (Лотарев)».

Михаил Петров считает, что употребление простого псевдонима всуе всеми родственниками поэта привело впоследствии к неразберихе. К примеру, на центральной аллее Таллинского Александро-Невс-кого кладбища в двадцати метрах от могилы самого Игоря-Северянина можно видеть могилу лжедочери поэта Валерии Игоревны Северяниной, урожденной Валерии Порфирьевны Кореневой (Коренди). Сегодня неизвестна судьба ее сына Игоря Северянина-младшего, урожденного Игоря Олеговича Мирова. Если бы, по мнению Михаила Петрова, еще при жизни поэта не произошло разделения его псевдонима, то Валерия Порфирьевна Коренева должна была бы именоваться Валерией Игоревной Игорь-Северяниной, а ее сын Игорем Олеговичем Игорь-Северяниным-младшим, что само по себе демонстрирует абсурдность таких манипуляций с псевдонимом. Умершая раньше матери (Веры Коренди) Валерия Порфирьевна упокоена без указания на надгробье «неудобной» даты рождения (6 февраля 1932), абсолютно исключающей ее права на родовую фамилию Лотаревых и тем более на использование псевдонима.

Настоящая дочь поэта, тоже Валерия, рожденная в 1913 году вне церковного брака, не унаследовала ни родовую фамилию отца, ни его псевдоним. Она до конца своих дней именовалась Валерией Семеновой. Единственная законная жена поэта, эстонка Фелисса Михайловна Круут, также не стала Северяниной, а всю жизнь оставалась Лотаревой.

Мы же оставим за самим поэтом его звонкое прозвище «Игорь-Северянин» (с дефисом), но писать будем, как уже говорилось, о северянинской поэзии, северянинской славе и, критикуя его подражателей, о северянинщине, а никак не о «игорь-северянинщине».

Всю жизнь Игорь-Северянин был гением и певцом Русского Севера, и придуманный им псевдоним стал своеобразным знаком верности родному краю.

 

«От Баязета до Порт-Артура…»

 

Мы пережили очередную, забытую всеми, печальную годовщину Русско-японской войны 1904–1905 годов. 27 января (9 февраля) 1904 — 23 августа (5 сентября) 1905) шла война между Российской и Японской империями за контроль над Маньчжурией и Кореей. Собственно, ни в самой России, ни в самой Японии война не велась. Такая неприметная империалистическая война за колонии, несправедливая со всех сторон. Но, если говорить об имперском замахе, он без сомнения был. Россия стремилась сохранить контроль над Северо-Восточным Китаем и Маньчжурией. Нам не столько территории китайские были нужны, сколько требовалось обезопасить наши границы. Для того и железную дорогу строили рекордными темпами4, и флот на Дальнем Востоке развивали. Увы, ничто не помогло. Но в память русскую эта война вошла как война героического поражения.

России война была не нужна. Япония первой начала военные действия. Внезапное, без официального объявления войны, нападение японского флота на русскую эскадру на внешнем рейде Порт-Артура в ночь на 27 января (9 февраля) 1904 года привело к гибели сильнейших кораблей русской эскадры. В августе 1904 года японцы осадили Порт-Артур и к январю 1905-го заняли его. Вслед за этим японцы в Цусимском сражении нанесли сокрушительное поражение русской эскадре, переброшенной на Дальний Восток с Балтики.

Это поражение от доселе мало кому известной островной Японии изменило всю ситуацию в России. Революционно настроенные студенты Московского университета поздравили телеграммой японского микадо с победой над русским флотом при Цусиме. С другой стороны, поражение заставило и политиков и промышленников всерьез задуматься над развитием России.

О влиянии либералов на тогдашнее общественное мнение говорит уже тот факт, что о гибели тысяч русских моряков, о гибели флота почти не писали, художественная литература предпочла этого не заметить. За двумя исключениями. И тоже примечательными.

Во-первых, это знаменитая песня «Варяг», написанная после трагической гибели крейсера чистокровным немцем Рудольфом Грейнцем, подданным немецкого кайзера Вильгельма, и сразу же переведенная Е. М. Студенской. Почему немец вдруг написал столь замечательную прощальную песню? Прежде всего потому, что добрая треть офицеров на «Варяге», как, впрочем, и на других кораблях, были немцами. Дань погибшим товарищам. Уже в наше время интересный очерк о подвиге «Варяга» и о самой песне написал Олесь Бузина незадолго до своей гибели.

 

«За родину в море открытом умрем,

Где ждут желтолицые черти…»

 

Как пишет Бузина: «…“Желтолицые черти” меня всегда умиляли… А ведь «Варяг» пели на многих войнах. И не только русские. К примеру, те же немцы…»

Грейнца питала жалость к погибшим, он старался в песне слиться воедино со своими соотечественниками. Мы же уцелевшего на «Варяге» мичмана Лободу расстреляли в 1920 году в Холмогорах. А песню поем и сейчас. Пели ее и на линкоре «Новороссийск» в 1955 году в Севастопольской бухте, когда линкор взорвался и утонул, унося с собой сотни моряков. Трагическое и вместе с тем героическое прощание.

Вторым заметным отзывом на события Русско-японской войны стали стихи юного поэта Игоря Лотарева, позже ставшего Северянином.

Весной 1903 года, как помним, отец поэта отправился вместе с сыном на далекий полуостров Квантун, к новому месту работы. Ехали долго, через Урал, затем — Байкал, который запомнился впечатлительному Игорю, далее Алтай и наконец Китай, Порт-Дальний.

 

Я с детства мечтал о Байкале,

И вот — я увидел Байкал.

Мы плыли, и гребни мелькали,

И кедры смотрели со скал.

 

Я множество разных историй

И песен тогда вспоминал

Про это озерное море,

Про этот священный Байкал.

 

От пристани к пристани плыли.

Был вечер. Был холод. Был май.

Был поезд, — и мы укатили

В том поезде в синий Китай…

 

Прогулки по горам, поездки в Порт-Артур, увлечение молодой японочкой… В памяти навсегда остались увиденные корабли русской эскадры. Война уже приближалась, это напряжение чувствовал и юный Игорь. Ему запомнился роскошный бал на крейсере «Рюрик», устроенный генерал-лейтенантом Кондратенко, позже погибшим при обороне Порт-Артура, — мол, у нас все спокойно, пьем шампанское. А в корабельных арсеналах в это время считали снаряды.

В Дальнем Игорь пишет стихи, которые позже вошли в сборники «Ананасы в шампанском» и «Поэзоантракт».

В декабре 1903 года, когда он, поссорившись с отцом, в одиночку возвращался в Россию, к матери, проездом посетил Владивосток, где наблюдал знаменитый владивостокский отряд крейсеров. На его юношеские романтические впечатления от Порт-Артура и Дальнего наложилась и вскоре начавшаяся Русско-японская война.

Позже, в автобиографической поэме «Падучая стремнина» Игорь-Северянин упоминает о том, что в Гатчине у него была собрана большая коллекция открыток с изображением российских боевых кораб-лей, принадлежавших двум Тихоокеанским эскадрам:

 

В год первой революции на дачу

Мы в Гатчину поехали. Весною

Произошла Цусима. Катастрофа

Нежданная совсем меня сразила:

В ту пору я большим был патриотом

И верил в мощь любимой мной эскадры.

Я собирал коллекцию из снимков

Судов всех флотов; на почетном месте

Примерно вымпелов сто девяносто,

Висел на стенке русский флот, причем

Разделены суда все по эскадрам:

Из Балтики, левей — из Черноморья,

И Тихоокеанская…

 

Игорь был так потрясен драмой, разыгравшейся на Дальнем Востоке, гибелью совсем недавно виденных им красавцев крейсеров и линкоров, что написал целый цикл стихотворений, посвященных битвам в океане: «Бой при Чемульпо», «Гибель “Рюрика”», «Подвиг “Новика”», «Взрыв “Енисея”», «Потопление “Севастополя”», «Захват “Решительного”», «Конец “Петропавловска”». Именно с этих стихов Игорь-Северянин всегда отсчитывал начало своей профессиональной поэтической деятельности, к тому же их публикация была дебютом поэта в печати. Тогда же Игорь начал собирать открытки с изображениями всех кораблей обеих Тихоокеанских эскадр. Игорь рассматривал свои открытки и писал трагические и вместе с тем героические стихи.

В 1908 году промелькнули первые заметки о брошюрках. Было их немного, и критика в них стала меня слегка поругивать».

Первым было напечатано стихотворение «К предстоящему выходу Порт-Артурской эскадры», которое Игорь отослал в журнал «Досуг и дело», где оно вышло отдельной брошюрой 25 сентября 1904 года.

 

Поднимется на флагманском «Баяне»

Опять сигнал: «идти в Владивосток».

Он невозможного сломает грани,

По смыслу он возвышен и высок.

…………………………………………

Начнется бой, которому на свете

Никто не сможет равного найти,

Но на «Баяне» и в минуты эти

Прочтут сигнал: «в Владивосток идти».

 

Как и большинство патриотически настроенных россиян, Игорь сначала ждал, когда Порт-Артурская эскадра прорвется к Владивостоку, затем ждал такого же прорыва эскадры адмирала Рожественского под Цусимой. Увы, этого так и не произошло.

25 июля 1904 года командующий эскадрой в Порт-Артуре адмирал Витгефт получил от наместника на Дальнем Востоке адмирала Алексеева последнюю депешу: «Вновь подтверждаю… к неуклонному исполнению вывести эскадру из Порт-Артура… невыход эскадры в море вопреки высочайшей воле и моим приказаниям и гибель ее в гавани в случае падения крепости лягут тяжелой ответственностью перед законом, лягут неизгладимым пятном на Андреевский флаг и честь родного флота. Настоящую телеграмму сделать известной всем адмиралам и командирам».

В этот же день японцы установили осадные батареи и открыли огонь по городу, порту и кораблям. Адмирал Витгефт приступил к выполнению приказа, хотя в благополучный исход этой операции не верил. 26 июля на броненосце «Цесаревич» он объявил флагманам и командирам кораблей последнюю телеграмму Алексеева и назначил выход эскадры на 6 часов утра 28 июля. Указаний, как вести бой при встрече с противником, адмирал не дал, сказав, что он будет пользоваться инструкциями, выработанными в свое время адмиралом Макаровым, но уточнил исход прорыва в приказе: «Кто может, тот и прорвется, никого не ждать, даже не спасать, не задерживаться из-за этого, в случае невозможности продолжать путь выкидываться на берег и по возможности спасать команды, а судно топить и взрывать, если же не представится возможности продолжать путь, а представится возможным дойти до нейтрального порта, то заходить в нейтральный порт, даже если бы пришлось разоружиться, но никоим образом в Артур не возвращаться, и только совершенно подбитый под Порт-Артуром корабль, безусловно, не могущий следовать далее, волей-неволей возвращается в Артур».

Как известно, прорыв всей эскадры не удался. В начале боя погиб адмирал Витгефт, что, к сожалению, привело к потере управления. Часть кораблей, в основном броненосцы, кроме одного, возвратились в Порт-Артур, крейсера и миноносцы прорвались и в дальнейшем были интернированы в иностранных портах.

Историк В. Жилин пишет:

«Во время боя японских эскадр под Порт-Артуром вице-адмирал Камимура с броненосными крейсерами находился в Корейском проливе. Он имел приказ адмирала Того не допустить в Желтое море прорыва отряда владивостокских крейсеров.

В ночь на 30 июля получил командующий ТОФ адмирал Скрыдлов во Владивостоке телеграмму от адмирала Алексеева следующего содержания: «Порт-артурская эскадра вышла в море сражаться с противником, крейсера пошлите в Корейский пролив».

Российское командование намеревалось силами отряда владивостокских крейсеров поддержать прорыв Порт-артурской эскадры, но приказание о его выходе к Корейскому проливу поступило во Владивосток поздно — 29 июля. К этому времени ни Алексеев, ни Скрыдлов не знали, что уже 28 июля Порт-артурская эскадра проиграла бой и в море отправлять крейсера уже не надо.

Утром 30 июля броненосные крейсера «Россия», «Громобой» и «Рюрик» вышли в Японское море. Через двое суток, 1 августа, при подходе к Корейскому проливу отряд обнаружил четыре военных корабля. Первоначальное чувство радости встречи с кораблями Порт-артурской эскадры сменились чувством тревоги, так как по силуэтам судов стало ясно, что это японские крейсера адмирала Камимуры. Завязался бой, вскоре к ним подошли еще два легких японских крейсера.

Японские корабли превосходили русские не только по численности, но и по скорости хода и бронированию. На «Рюрике» заклинило руль, и корабль начал циркулировать. Пытаясь прикрыть его, остальные два крейсера начали маневрировать, отвлекая огонь вражеской артиллерии на себя. Трижды они подходили к «Рюрику» в надежде, что ему удастся устранить повреждения, но он потерял и ход. Тогда командир отряда контр-адмирал Иессен приказал двум крейсерам лечь на курс отхода. Японцы решили захватить поврежденный «Рюрик». Командование корабля погибло. Оставшись за командира, лейтенант Константин Петрович Иванов вначале пытался управлять крейсером с помощью машин, но после того, как все орудия были разбиты и четыре котла вышли из строя, приказал открыть кингстоны. В 10 часов 42 минуты 1 августа 1904 года «Рюрик» скрылся под водой. В истории Тихоокеанского флота «Рюрик» по праву занял место рядом с «Варягом», «Стерегущим» и «Страшным»…»

Мне интересно отметить, что так же, как в песне «Варяг», в стихотворениях Игоря-Северянина, посвященных Русско-японской войне, нет уныния и пораженчества, нет проклятий в адрес бездарного командования и всего царского правительства. Игорь-Северянин как начал свой поэтический путь откровенно патриотическими стихами, став единственным известным русским поэтом, воспевшим подвиги и гибель русских моряков в войне 1904–1905 годов, так и закончил свою поэтическую жизнь прославлением великой России и ее вождя Сталина в 1940 году. Об этом патриотичном русском поэте никто и никогда еще не говорил. А ведь он даже в своих, ставших знаменитыми, стихах из «Громокипящего кубка» писал:

 

Я, гений Игорь-Северянин,

Своей победой упоен:

Я повсеградно оэкранен!

Я повсесердно утвержден!

 

От Баязета к Порт-Артуру

Черту упорную провел.

Я покорил литературу!

Взорлил, гремящий, на престол!

 

В этом стихотворении, написанном в октябре 1912 года, автор эпатажен, резок, сочетает новый язык поэтов Серебряного века с ярко выделяющейся и не менее экспрессивной старославянской лексикой. «Эпилог» — одно из стихотворений, посвященных теме «Поэт и толпа» и связанных единым пафосным началом. Только в «Эпилоге» все подчеркнуто гротескно и эмоционально.

И критики, как правило, не замечали, от какого Баязета и к какому Порт-Артуру поэт черту упорную провел. А это же явная имперскость: от Турции — до Китая.

Всю осаду Квантуна японцами он пропустил через свою душу. Жалел, что уехал в канун 1904 года и не поучаствовал в войне.

Стихотворение «Гибель “Рюрика”», напомню, было опубликовано в феврале 1905 года в массовом солдатском журнале «Досуг и дело». До этого вышли несколько брошюр со стихами, посвященными русским морякам.

Вышедшие в 1904—1905 годах восемь брошюр о Русско-японской войне поэт хотел выпустить под названием «Морская война», что не было им осуществлено.

Замечу, что и спустя 110 лет после окончания войны, в 2015-м, никто в нашей печати не вспомнил о такой драматичной и значимой годовщине. В конце концов, именно Русско-японская война и поражение русских привели сначала к революции 1905 года, а затем и к октябрю 1917-го.

Кстати, кроме юного Игоря Лотарева и немца Рудольфа Гренца, автора «Варяга», отозвавшихся на события Русско-японской войны, можно вспомнить и японского поэта Исикава Такубоку, написавшего поэму о гибели в бою великого русского флотоводца адмирала Макарова:

 

Противник доблестный! Ты встретил свой конец,

Бесстрашно на посту командном стоя…

С Макаровым сравнив, почтят героя

Спустя века. Бессмертен твой венец!

И я, поэт, в Японии рожденный,

В стране твоих врагов, на дальнем берегу,

Я, горестною вестью потрясенный,

Сдержать порывы скорби не могу…

 

Самым сильным, на мой взгляд, из девяти военно-морских стихотворений юного Игоря Лотарева является стихотворение 1904 года «Захват “Решительного”»:

 

Я расскажу вам возмутительный

Войны текущей эпизод,

Как разоруженный «Решительный»

Попался в вражеский тенет.

Как, позабыв цивилизацию,

Как, честь и совесть позабыв,

Враги позорят свою нацию,

Как их поступок некрасив.

 

«Решительный» стоял в нейтральном китайском порту, разоруженный китайцами. В нарушение всех международных правил, японцы, узнав об этом, ворвались в китайский порт и захватили корабль, несмотря на сопротивление безоружной команды. Но, выйдя в открытое море, «Решительный» затонул, возможно, не без помощи русских механиков корабля или, как пишет поэт, само море отомстило японцам:

 

За их поступок беззастенчивый

Их наказало море так:

По воле случая изменчивой

Погиб «Решительный» в волнах.

Пусть населенье европейское

Поступок варваров поймет,

Я ж верю опыту житейскому:

«Добро чужое впрок нейдет».

 

В запрещенном цензурой стихотворении «Сражение при Цусиме» Игорь Лотарев, несмотря на юный возраст, прекрасно осознает и причины, и итоги поражения, но не теряет надежды на возрождение духа победы:

 

О, колосс северный — страна богатырей!

Отчизна доблестных российских сыновей,

Не победимая никем и никогда!

В войне с Японией тебя гнетет беда…

 

И шлет откровенное возмущение сдавшему флот адмиралу Небогатову:

 

К тебе обращаюсь я, русский народ:

Проклятье изменнику, сдавшему флот!

Изменники — хуже пиратов!

Позор же тебе, Небогатов!

 

В сражении при Цусиме 14 мая 1905 года русские корабли были практически расстреляны и рассеяны дальнобойными и мощными орудиями врага с расстояний, недосягаемых для наших канониров. Раненый адмирал Рожественский попал в плен.

Трагическая весть о Цусиме больно задела Игоря Лотарева. Собранная им коллекция открыток боевых судов, знакомые величественные силуэты боевых кораблей вызывали тоску. Не радовала глаз ни зелень царского парка в Гатчине, где они вдвоем с матерью снимали дачу, ни подобное огромному зеркалу Серебряное озеро. Перо валилось из рук…

Храбрым матросам поэт посвящает свои поминальные слова:

 

Мы Андреевский флаг сохранили.

Спи ж спокойно, борец,

Наш отважный боец,

Мы из славы венок тебе свили.

 

Памяти «Рюрика»:

 

И вместе с ним честно погиб командир

И много погибло матросов…

Пусть подвигом славным гордится весь мир,

Тем подвигом доблестных россов!

 

И все тому же доблестному «Варягу»:

 

Надеюсь, что еще найдутся люди,

Которые поддержат русский флаг,

Как сделали, врагу подставив груди,

Бессмертные «Кореец» и «Варяг».

 

Можно по-разному относиться к художественным достоинствам этих стихов юного поэта, но нельзя не уважать горячую искренность патриотического порыва. А что мешало именитым поэтам и писателям, от Валерия Брюсова до Федора Сологуба, от Дмитрия Мережковского до Максима Горького отдать дань важнейшему событию того времени?

Да и нам не мешало бы почаще вспоминать гибель и «Рюрика», и «Варяга», и других кораблей двух Тихоокеанских эскадр, не забывая и об изменниках, способствовавших этой гибели.

 

Обруганный классиком:

Игорь-Северянин и Лев Толстой

 

К 1910 году Игорь-Северянин уже издал за счет богатого дядюшки немало мелких брошюрок со стихами. Всего «за свой счет» издано 35 книжечек, которые поэт предполагал позже включить в «Полное собрание поэз». Первые восемь брошюр патриотических стихов о Русско-японской войне он собирался объединить в цикл «Морская война».

Первые пятнадцать изданий вышли под именем Игорь Лотарев, последующие 20 под псевдонимом Игорь-Северянин. Стихи о Русско-японской войне сменились, со времени знакомства со Златой в 1905 году, стихами о любви. Златой Игорь романтически называл свою возлюбленную Женечку Гуцан. Ни денег, ни драгоценностей у него не было, и он осыпал Злату стихами, посвященными ей.

Молодой поэт сам разносил брошюры по редакциям журналов и газет, но они никого не заинтересовали. Откликов не было.

Впервые Игорь Лотарев был отмечен в 1905 году на страницах «Петербургской газеты»: писательница Н. А. Лухманова рассказала, что передала раненым «на театре военных действий с Японией» 200 экземпляров брошюры И. Лотарева «Подвиг “Новика”». Известные критики его стихи обходили вниманием. А молодой поэт уже нащупывал свою жилу, соединяя в стихах едкую иронию и бульварную привлекательность («Зарницы мысли», 1908; «Интуитивные краски», 1908; «Колье принцессы», 1910; «Электрические стихи», 1910, и др.).

По сути, Игорь-Северянин стал основоположником массовой культуры в России. На фоне за-умных символистов и изломанных декадентов Игорь-Северянин быстро вызвал интерес широкой публики. Обладая чутьем на запросы массовых читателей, он начал смело подыгрывать им, при этом умело удерживаясь на грани пародии и издевки над этим же читателем. Тогда-то он и изобрел свой грезофарс, соединяя мещанские гламурные грезы с едким фарсом. Читатели с аппетитом проглатывали его явно придуманные на ходу миньонеты и квинтины, погружаясь в мир принцесс и грезерок. Он и в самом деле «трагедию жизни превращал в грезофарс»: «В будуаре тоскующей нарумяненной Нелли, / Где под пудрой молитвенник, а на ней Поль де Кок, / Где брюссельское кружево… на платке из фланели! — / На кушетке загрезился молодой педагог» («Нелли», 1911).

Куда помещать такие стихи: в раздел сатиры и юмора или в раздел стихов о любви? Кто как выберет. Не замечались ни самоирония, ни определенный демонизм стихов, ни неприкрытая сатира. Еще чуть больше издевки — и перед нами был бы чистый Саша Черный. Впрочем, и того часто не воспринимали как пародиста и сатирика, принимали всерьез. А уж Игоря-Северянина просто носили на руках те, над кем он насмехался:

 

В смокингах, в шик опроборенные, великосветские олухи

В княжьей гостиной наструнились, лица свои оглупив.

Я улыбнулся натянуто, вспомнил сарказмно о порохе:

Скуку взорвал неожиданно нео-поэзный мотив.

 

Каждая строчка — пощечина. Голос мой —

сплошь издевательство.

Рифмы слагаются в кукиши. Кажет язык ассонанс.

Я презираю вас пламенно, тусклые Ваши Сиятельства,

И, презирая, рассчитываю на мировой резонанс!

 

Блесткая аудитория, блеском ты зло отуманена!

Скрыт от тебя, недостойная, будущего горизонт!

Тусклые Ваши Сиятельства! Во времена Северянина

Следует знать, что за Пушкиным были и Блок, и Бальмонт!

 

Но ведь иногда среди этих его иронических рождались и впрямь шедевры:

 

Это было у моря, где ажурная пена,

Где встречается редко городской экипаж…

Королева играла — в башне замка — Шопена,

И, внимая Шопену, полюбил ее паж…

…………………………………………………..

 

А потом отдавалась, отдавалась грозово,

До восхода рабыней проспала госпожа…

Это было у моря, где волна бирюзова,

Где ажурная пена и соната пажа.

 

Массовый читатель уже начал узнавать северянинские очаровывающие мелодии, но в мире высокой литературы его пока не признавал никто. Так могло продолжаться бесконечно долго, популярность у широкого читателя часто не совпадает с вниманием литературной элиты (к примеру, в Советском Союзе уже все пели песни Владимира Высоцкого, а многие именитые авторы его и за поэта не считали). Но тут помог Северянину сам Лев Николаевич Толстой.

В январе 1910 года в Ясную Поляну к Толстому приехал из Москвы сторонник его учения, «толстовец» и популярный писатель Иван Наживин. Об одном из вечеров Наживин рассказал в своем очерке «В Ясной Поляне»:

«Много смеялся он <Толстой> в этот вечер, слушая чтение какой-то декадентской книжки — не то «Интуитивные звуки», не то «Интуитивные краски», где, разумеется, был и «вечер, сидящий на сене», и необыкновенная любовь какая-то, и всевозможные выкрутасы. Особенно всем понравилось стихотворение, которое начиналось так:

 

Вонзим же штопор в упругость пробки,

И взоры женщин не станут робки…

 

Но вскоре Лев Николаевич омрачился…»

Еще выразительнее этот эпизод Иван Наживин описал позже, в своей книге «Из жизни Льва Толстого», вышедшей уже после смерти Толстого, в 1911 году: «В один из вечеров писатель после удачно закончившейся для него карточной игры (выиграл 7 копеек) много смеялся, слушая чтение стихов из какой-то декадентской книжки. Но когда прозвучали строки… об упругости винной пробки — захлебнулся от негодования… <…> Услышав подобное, великий старец пришел в ярость: какая глупость! Какая пошлость! Какая гадость! И такую гнусность смеют считать за стихи! До какого падения дошла русская поэзия! Вокруг виселицы, полчища безработных, убийства, пьянство, а у них — упругость пробки!»

Об этом эпизоде Наживин сразу же рассказал в газете «Биржевые ведомости», полагая, что Толстой уничтожил Северянина, раздавил его, как клопа. Рассказ подхватили журналисты, кто-то тиснул «слово Толстого» в популярном «Новом времени»…

Так строки, процитированные «самим Толстым», прогремели на всю Россию.

Что уж там говорить, отношение к поэзии у Льва Николаевича было, как известно, своеобразным. Он и Пушкина заодно с Шекспиром не высоко ценил. Поэзия Игоря-Северянина была ему чужда, хотя в сборнике «Интуитивные краски» были и патриотические стихи о Русско-японской войне, и отнюдь не эпатажные лирические стихи в духе Некрасова. Но все говорили только о «Хабанере II»:

 

Вонзите штопор в упругость пробки, —

И взоры женщин не будут робки!..

Да, взоры женщин не будут робки,

И к знойной страсти завьются тропки…

 

Плесните в чаши янтарь муската

И созерцайте цвета заката…

Раскрасьте мысли в цвета заката

И ждите, ждите любви раската!..

 

Ловите женщин, теряйте мысли…

Счет поцелуям — пойди исчисли!

И к поцелуям финал причисли,

И будет счастье в удобном смысле!..

 

Игорь-Северянин вспоминал: когда Лев Толстой разразился «потоком возмущения по поводу явно иронической «Хабанеры», об этом мгновенно всех оповестили московские газетчики во главе с Сергеем Яблоновским, после чего всероссийская пресса подняла вой и дикое улюлюканье, чем и сделала меня сразу известным на всю страну!.. С тех пор каждая моя новая брошюра тщательно комментировалась критикой на все лады, и с легкой руки Толстого, хвалившего жалкого Ратгауза в эпоху Фофанова, меня стали бранить все, кому было не лень.

Журналы стали печатать охотно мои стихи, устроители благотворительных вечеров усиленно приглашали принять в них, — в вечерах, а может быть, и в благотворителях, — участие…».

 

По этому поводу поэт шутил:

Моя вторая «Хабанера»

Взорвалась, точно динамит.

Мне отдалась сама Венера,

И я всемирно знаменит!..

 

Северянин после второй «Хабанеры» вошел в моду. В 1911 году Валерий Брюсов написал ему дру-жеское письмо, одобрив брошюру «Электрические стихи». Федор Сологуб участвовал в составлении первого большого сборника Игоря-Северянина «Громокипящий кубок» (1913), сопроводив его восторженным предисловием, а до этого посвятил Игорю-Северянину в 1912 году триолет, начинавшийся строкой «Восходит новая звезда…».

Громокипящая критика привела к громокипящей славе его сборник «Громокипящий кубок». Взоры женщин и впрямь не стали робки, чем успешно пользовался долгое время Игорь-Северянин. Через полгода после «Хабанеры II» появились еще более знаменитые «Ананасы в шампанском». Умелое сочетание российской действительности и норвежско-испанских грез, молитвы и романса, соединение несоединяемого и создали поэту всемирную славу. Тем более что несомненным был его поэтический талант: свежий взгляд, изысканность и своеобразная народность. Но разгром «Хабанеры II» Северянин никогда не забывал. Уже в 1914 году в стихотворении «Сувенир критике» он восклицал:

 

Ах, поглядите-ка! Ах, посмотрите-ка!

Какая глупая в России критика:

Зло насмеялася над «Хабанерою»,

Блеснув вульгарною своей манерою.

 

При этом Игорь-Северянин нисколько не обижался на самого Льва Толстого, требующего от поэзии серьезности и поучительности. Поэта раздражала многочисленная и пустоватая газетная критика, пусть и рекламирующая его творчество, но придирающаяся к каждой новой строчке.

Роман Гуль писал в рецензии на сборник Северянина «Менестрель»: «…в былые времена bonton литературной критики требовал бранить Игоря Северянина. Его бранили все, кому было не лень, и часто среди «иголок шартреза» и «шампанского кеглей» в его стихах не замечали подлинной художественности и красоты. А она была — вспомните «Это было у моря», «Быть может, от того», «Хабанера», «Сказание об Ингред» и мн. др.».

Как заметил Федор Сологуб: «Одно из сладчайших утешений жизни — поэзия свободная, легкий, радостный дар небес… Появление поэта радует, и, когда возникает новый поэт, душа бывает взволнована, как взволнована бывает приходом весны».

К этому времени Игоря-Северянина поддержали уже, помимо Валерия Брюсова, Федора Сологуба, такие поэты, как Александр Блок, Николай Гумилёв. В 1916 году вышла книга «Критика о творчестве Игоря Северянина». В предисловии к ней издатель Евгений Пашуканис отмечал, что интерес критики к поэту «так или иначе способствовал тому исключительному успеху, в котором одни видели самую печальную картину падения литературных вкусов, другие — начало особого внимания читающего мира к новому стихотворцу».

Уезжая в 1918 году из Петрограда, Северянин оставил у знакомых 15 толстых альбомов с вырезками статей из газет о своем творчестве.

«Были в этих книгах (то есть альбомах. — В. Б.) собраны и все карикатуры на меня, — писал Северянин, — а их было порядочно. Там же оставлен и шарж на меня углем работы Владимира Маяковского — голова в натуральную величину. Самое печальное, что этот знакомый бежал из России в 1920 году, и судьба всех этих ценностей ныне мне не известна, хотя он и уверял меня в прошлом году в Берлине, что эти книги, как ему «достоверно известно», находятся в полной сохранности, однако я все же сильно беспокоюсь…»

Пик славы Игоря-Северянина пришелся на 1918 год, когда 27 февраля на выборах «короля поэтов» в Политехническом музее Москвы Игорь-Северянин победил самого Владимира Маяковского и был избран королем поэтов. Однако о роли Льва Толстого в мгновенной славе Игоря-Северянина помнили все. Николай Гумилёв, неоднократно встречавшийся с поэтом, отмечал позже в «Письмах о русской поэзии»: «Ведь еще так недавно Лев Толстой, прочтя в брошюрке Игоря Северянина строки «Вонзите штопор в упругость пробки, и взоры женщин не будут робки», с горечью удивлялся, до чего дошла русская поэзия, как будто поэзия сколько-нибудь ответственна за невозможные выходки литературных самозванцев». Но, видя бескомпромиссную позицию Игоря-Северянина в утверждении собственного поэтического голоса, Гумилёв по-своему зауважал его.

Гумилёв писал: «Из всех дерзающих, книги которых лежат теперь передо мной, интереснее всех, пожалуй, Игорь Северянин: он больше всех дерзает. Конечно, девять десятых его творчества нельзя воспринять иначе, как желание скандала или как ни с чем не сравнимую жалкую наивность. Там, где он хочет быть элегантным, он напоминает пародии на романы Вербицкой, он неуклюж, когда хочет быть -изящным, его дерзость не всегда далека от нахальства. «Я заклеймен, как некогда Бодлэр», «проборчатый… желательный для многих кавалер», «мехово», «грезэрка» и тому подобные выражения только намекают на все неловкости его стиля. Но зато его стих свободен и крылат, его образы подлинно, а иногда и радующе неожиданны, у него есть уже свой поэтический облик. <…> Трудно, да и не хочется судить теперь о том, хорошо это или плохо. Это ново — спасибо и за то…»

Лев Толстой, сам того не ожидая, помог Игорю-Северянину с утверждением своей литературной маски, которая помогла ему вырваться из безвестности. Как пишет критик В. А. Кошелев: «…маска «экстазного» эстета-«гения», призванного эпатировать публику «ананасами в шампанском», «дежурными адъютантессами», «фиолевым трансом» и т. п., навсегда определила его поэтическое «место» (хотя, между прочим, такого рода стихи составляют очень небольшую и явно не основную часть его обширного творческого наследия)…»

Увы, маски часто определяют в глазах массовой публики тот или иной образ поэта — ананасного Северянина, волевого флибустьера Гумилёва, домотканого Клюева или горлана-главаря Маяковского.Что бы они ни писали в дальнейшем, маска уже намертво приросла к подлинному лицу.

В 1925 году, спустя пятнадцать лет после толстовского «разгрома», Игорь-Северянин пишет стихо-творение «Лев Толстой», позже включенное им в книгу «Медальоны»:

 

Он жил в Утопии. Меж тем в Москве

И в целом мире, склонные к причуде,

Забыв об этом, ждали, что все люди

Должны пребыть в таком же волшебстве.

 

И силились, с сумбуром в голове,

Под грохоты убийственных орудий,

К нему взнести умы свои и груди,

Бескрылые в толстовской синеве…

 

Солдат, священник, вождь, рабочий, пьяный

Скитались перед Ясною Поляной,

Измученные в блуде и во зле.

 

К ним выходило старческое тело,

Утешить и помочь им всем хотело

И — не могло: дух не был на земле…

 

Интересно, что уже после революции 1917 года Иван Наживин, оказавшийся в эмиграции и занявший бескомпромиссную антибольшевистскую позицию, неожиданно в одном своем рассказе вспоминает об Игоре-Северянине, делая его своим другом. Надо сказать, что в эмиграции Наживин вскоре стал одним из самых популярных литераторов и создателем издательства русских эмигрантов в Германии «Детинец». Его исторический роман «Распутин» был издан на нескольких европейских языках. Затем он перешел на фантастику, выпустил сборник «Во мгле грядущего: фантастические повести будущего» (Вена, 1921), романы «Остров блаженных», «Собачья республика». В 1920 году в Эстонии, в газете «Русь», Наживин опубликовал фельетон-предвидение «Конец. «Мы» и «они» весною 1927 года».

Как пишет Михаил Петров, главный специалист по Северянину в Эстонии:

«Вещица забавная, описывающая десятую годовщину двух последних революций в России: осво-божденный народ русский со злобой невероятной истребляет всюду самого себя на радость Сатане. Колокольня Ивана Великого сбита до половины, храм Христа Спасителя лежит в руинах. Вокруг развалин Московского кремля пестрая, многоголосая толпа: японцы, китайцы, башкиры, калмыки, сибирские инородцы…

Но удивительнее другое (в фельетоне Наживина. — В. Б.): «Оглядел я себя и еще более смутился: на мне грязные, вонючие лохмотья, израненные ноги босы и грязны, и все тело нестерпимо ноет от крайней усталости и истощения. И рядом у подножия целой горы дров сидит на земле, читая какую-то серенькую газетку… Да ведь это Игорь С., мой друг, когда-то блестящий поэт, кумир женщин, а теперь истомленный, весь седой босяк, на которого жутко смотреть! И вокруг него, в позах крайней усталости и отчаяния, большая толпа таких же оборванцев, диких, волосатых, среди которых я с ужасом узнаю моих близких друзей, моих противников, людей, когда-то стоявших на верхах культуры, когда-то славных…

Устали? — тусклым, мертвым голосом спросил меня И. С. — Не хотите ли?

И он протянул мне свою серенькую, дешевую газетку».

Игорь-Северянин в этом фантастическом апокалиптическом видении Наживина становится его поводырем по большевистскому аду.

«— И пылали, и рушились в кровавом безумии города по лицу старой России, — продолжал он <Северянин> бледно и безучастно, — и страшные моря крови стыли под солнцем, и изнемогали народы, и хотели остановиться и не могли, распаленные злобой. И гибло все… Немногие уцелевшие храмы опустели — голод не пускал в них ни женщин, ни детей, ни стариков, в опустевших университетах и музеях гнездилось воронье, библиотеки расхищались бедняками на топливо, и оборвалась вечная сказка искусства. И вот, когда в неслыханных междоусобиях и бедствиях наша старая Россия обессилела окончательно, голодная, холодная, больная, нищая, из-за хребта Урала вдруг выглянуло страшное лицо желтого человека… Еще немного, и молодой император монголов будет владыкою мира… а мы… мы… потеряли все… мы только рабы, у которых нет ни своего угла, ни семьи, ни чести, ни завтрашнего дня. Тысячи и тысячи из нас покончили с собой сами, миллионы погибли в бессмысленных боях междоусобиц, миллионы гибнут в этой каторжной, непосильной работе. И зачем живем мы, оставшиеся, не знаю…»

Далее Михаил Петров пишет:

«Щелкают бичи надсмотрщиков. Рабы Игорь-Северянин и Иван Наживин — Вергилий и Данте в красном китайском аду — берутся за носилки с дровами…

Знал ли Игорь-Северянин о поминальном тосте в свою честь на завтраке у Мильруда, нам не известно, но фельетон Наживина он вырезал из газеты и вклеил в свою записную книгу…»

Умер Иван Наживин незадолго до смерти Северянина. Умер в Брюсселе в 1940 году. Так второй раз в жизни фантастически пересеклись пути толстовца Ивана Наживина и поэта Игоря-Северянина. И оба, отмеченные великим старцем.

 

Наставники.

Мирра Лохвицкая и Константин Фофанов

 

Необычность Игоря-Северянина видна во всем, даже в его кумирах и наставниках. Вместо классических поэтов России — от Пушкина и Лермонтова, Тютчева и Некрасова и вплоть до своих предшественников Иннокентия Анненского и Константина Случевского — Игорь-Северянин остановил свой выбор на Мирре Лохвицкой и Константине Фофанове. В этом не было никакого кокетничанья или игры с читателем. Он и впрямь и поэтикой, и тематикой в своем творчестве многим обязан этим двум поэтам.

С Миррой Лохвицкой он не был даже лично знаком. Но ее смерть 27 августа 1905 года в возрасте всего 36 лет Северянина потрясла. Он посвящает любимой поэтессе стихотворение «Певица страсти» и публикует его в своем сборничке стихов «Мимоза», вышедшем в декабре того же года.

 

Не слышу больше я песен страстных,

Горячих песен, любовных песен,

Не вижу взоров ее прекрасных,

И мир печален, и сер, и тесен…

 

Стихотворение подписано его первым северным псевдонимом: князь Олег Сойволский. Он ценил в Мирре Лохвицкой все ту же лирическую чистоту, нескрываемую страстность, живость и даже «поэтическую томность». Ее признавали почти все поэты того времени. В редакции «Русской мысли» она познакомилась с уже получившим известность Иваном Буниным, и даже он, язвительный и сдержанный в отношениях с современниками, вспоминал ее позже не без восхищения: «…Все в ней было прелестно — звук голоса, живость речи, блеск глаз, эта милая легкая шутливость…

Воспевала она любовь, страсть, и все поэтому воображали ее чуть ли не вакханкой, совсем не подозревая, что она, при всей своей молодости, уже давно замужем… мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает лежа на софе, в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а, напротив, болтает очень здраво, просто, с большим остро-умием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью…»

ИгорьСеверянин хранил все пять ее сборников стихов со своими пометками: «Лебединая песня! Шедевр!» и так далее. Он искренне хотел подражать ей, ценил ее музыкальность и чувственность. Вот, к примеру, одно из стихотворений Мирры Лохвицкой:

 

Посмотри: блестя крылами,

Средь лазоревых зыбей,

Закружилася над нами

Пара белых голубей.

 

Вот они, сплетая крылья,

Без преград и без утрат,

Полны неги и бессилья,

В знойном воздухе парят.

 

Им одним доступно счастье,

Незнакомое с борьбой.

Это счастье — сладострастье,

Эта пара — мы с тобой!

 

Игорь-Северянин во всеуслышание заявлял, что Мирра Лохвицкая — величайшая поэтесса, и после ее смерти считал себя ее преемником в мире чистой поэзии. Он писал Б. Д. Богомолову в июне 1911 года: «Боготворю Мирру Лохвицкую, считая ее величайшей мировой поэтессой, гениальной поэтессой. Ее поэмы: «На пути к Востоку», «Вандэлин» и «Бессмертная любовь» — шедевры мировой поэзии, разумеется, прозеванные и критикой, и публикой… Каждый поэт обязан иметь ее стихи».

Как верный последователь, Игорь-Северянин посвятил Мирре Лохвицкой десятки стихов, поэмы и даже сборники. Он и впрямь донес до самого широкого читателя имя, может быть, самой еретической поэтессы в русской поэзии, с вакхической страстью воспевающей любовь:

 

Я Лохвицкую ставлю выше всех:

И Байрона, и Пушкина, и Данта.

Я сам блещу в лучах ее таланта,

Победно обезгрешившего Грех:

 

Познав ее, познал, что нет ни зла,

Нет ни добра, — есть два противоречья,

Две силы, всех влекущие для встречи,

И обе — свет, душа познать могла.

О, Бог и Черт! Из вас ведь каждый прав!

Вы — символы предмирного контраста!

И счастлив тот, о ком заботясь часто,

Вселяется в него, других поправ.

 

При этом Игорь-Северянин не стеснялся называть ее — Мирра Святая. А. Амфитеатров по этому поводу писал, что Северянин «первый и, к чести его, наиболее откровенный» последователь поэтессы.

Помимо многих стихов, прямо посвященных памяти Лохвицкой, или с эпиграфами, взятыми у нее, у Северянина встречаются также определенные одинаковые стихотворные размеры (как и у Бальмонта), использование таких характерных для нее приемов, как метабола (повторение в нескольких строфах одной строки с изменением порядка слов). Вместе с тем Лохвицкая была для него скорее не учителем, а кем-то вроде Прекрасной Дамы, предметом романтической любви. Он посещал ее могилу, помнил и чтил ее памятные даты. Об этой любви вспоминает Надежда Тэффи (родная сестра Лохвицкой), которая говорит прямо, что Мирру Северянин «любил всю жизнь», хотя никогда не видел, и что в ней самой он «чтил сестру Мирры Лохвицкой».

Иной читатель сочтет эту любовь чересчур экзальтической, но, может быть, и сегодня об этой незаурядной поэтессе помнят во многом благодаря такой экзальтической поэтической любви Игоря-Северянина.

 

В моей душе — твоих строфа уст,

И от строфы бесплотных уст

Преображаюсь, словно Фауст, —

И звук любви уже не пуст.

 

Как в Маргариту юный Зибель —

В твой стих влюблен я без границ,

Но ждать его не может гибель:

Ведь ты — царица из цариц!

 

В его стихах оживают герои и героини ее поэм, да и облик самой поэтессы возникает неоднократно при чтении стихов Северянина. В элегических траурных стихах мы находим и описание места ее упокоения на Никольском кладбище.

 

И она умерла молодой,

Как хотела всегда умереть!..

Там, где ива грустит над водой,

Там покоится ныне и впредь.

Как бывало, дыханьем согреть

Не удастся ей сумрак густой,

Молодою ждала умереть,

И она умерла молодой…

 

Постепенно наряду с Миррой Лохвицкой в жизнь поэта вошел другой его наставник и кумир, Константин Фофанов, проживавший в тех же гатчинских местах. Даже в стихах Северянин соединяет вместе своих кумиров. И тут же приходит понимание, что старый мир уходит и в поэзию должны прийти молодые голоса.

 

Прах Мирры Лохвицкой осклепен,

Крест изменен на мавзолей, —

Но до сих пор великолепен

Ее экстазный станс аллей.

 

Весной, когда, себя ломая,

Пел хрипло Фофанов больной,

К нему пришла принцесса Мая,

Его окутав пеленой…

 

Увы! — Пустынно на опушке

Олимпа грезовых лесов…

Для нас Державиным стал Пушкин, —

Нам надо новых голосов!

 

Упоминание Мирры Лохвицкой в стихах продолжается до 1930-х годов. Он иронически обыгрывает стиль ее драм и баллад, он фантазирует о сказочной стране Миррэлии, и, даже утверждая себя в поэзии, он утверждает рядом и Мирру Лохвицкую.

 

Я сам себе боюсь признаться,

Что я живу в такой стране,

Где четверть века центрит Надсон,

А я и Мирра — в стороне…

 

Большой мир меняется, революции, войны, вот уже и сам Игорь-Северянин живет не в России, а в эстонской деревушке Тойла, но имя Мирры Лохвицкой в его поэзии парит вне времени и пространства.

 

Миррэлия — светлое царство,

Край ландышей и лебедей.

Где нет ни больных, ни лекарства,

Где люди не вроде людей.

 

Миррэлия — царство царицы

Прекрасной, премудрой, святой,

Чье имя в веках загорится

Для мира искомой Мечтой!

 

Эстонские стихотворения Игоря-Северянина уже имеют конкретных адресатов, к примеру, Ирину Борман, одну из его знакомых в Эстонии. Тем не менее в стихотворении, ей посвященном, явственно различаются аллюзии на стихотворение Лохвицкой «Последние листья», которое начинается словами «Я вышла в сад…», и написанное тем же размером: «Ты вышла в сад, и ты идешь по саду…»

В двадцатые годы поток его стихотворений, посвященных памяти Лохвицкой, иссякает, но благоговейное отношение к ней остается. В письме Софье Карузо от 17 сентября 1931 года он отзывается о только что вышедшей книге Тэффи: «А какая тонкая и прелестная книга Тэффи — «Книга июнь». Это бесспорно лучшая из ее книг. В ней столько своеобразной, глубокой и верной лирики. Да и стихи Тэффи иногда очаровательны: недаром она сестра своей Сестры — Мирры Лохвицкой».

Константин Михайлович Фофанов был, пожалуй, первым из поэтов, поддержавших молодого Северянина. Познакомились они, напомню, 20 ноября 1907 года в Гатчине.

Фофанов — выходец из моей родной Олонецкой губернии. Поэт самой несчастной судьбы. «Предки мои принадлежали к великой семье, называемой Человечеством. Их останки не покоятся в родовых склепах, их гробы не опечатаны дворянскими гербами», — писал он в автобиографии. Предки поэта были государственными крестьянами Олонецкой губернии. «И самый старейший из них какой-нибудь финский рыболов, печальный пасынок природы», — отмечал Фофанов. А в своих стихах иногда называл себя финном. Ведущий критик «Нового времени» В. П. Буренин писал, что наивный талант Фофанова поет, как поют птицы, «не заботясь о том, что споется и как споется…». Собственно, именно эта поэтическая наивность и объединяла Лохвицкую, Фофанова и самого Северянина.

Всю жизнь Фофанов прожил в страшной нищете, болезнях, растил одиннадцать детей. Максим Горький писал о нем: «Фофанов был невыносимо, до страшного жалок, всегда пьяный, оборванный и осмеиваемый, но, как бы ни был он сильно пьян, его небесно-голубые глаза сияли именно так, как это изобразил Репин». Последние годы жизни, вплоть до смерти в 1911 году, дружил он с Игорем-Северянином. Его поэзия была неким промежуточным звеном между Некрасовым и народниками, Надсоном и первыми символистами. Социальный символизм.

 

Игорь-Северянин писал своему старшему другу:

«Провожу время чудесно, жмурясь от крепкого все еще солнца и от упоительных строк ваших сборников и книг Мирры Святой. Теперь у меня уже 3 книги Ея, — и скоро я буду, кажется, знать наизусть все. Боже! Что это за восторг! Клянусь — это высочайшее наслаждение моей жизни! Я сейчас, написав это, взглянул на Ея портрет, стоящий на столе, и… Она просветлела. Это могло быть, я верю в это!.. Ваш портрет всегда рядом с Ней.

Какая прелесть Ваши «Монологи», когда вдумаешься, сблизишься, сольешься с ними. Это — глубочайшая сплошная мысль. Да, теперь таких поэтов нет больше, убежден — нет!.. Как я люблю вас, мои дорогие венценосцы!..»

Не менее высоко и сам Фофанов оценивал стихи Северянина, недаром посвятил ему восемь стихо-творений. Первый акростих был написан через шесть дней после их знакомства:

 

И Вас я, Игорь, вижу снова,

Готов любить я вновь и вновь…

О, почему же нездорова

Рубаки любящая кровь?

Ь — мягкий знак, — и я готов!

 

Игорь-Северянин писал Фофанову о его творчестве:

«Читали как-то тут «Герцог Магнус» и «Звезду любви», — и в восторге снова! Впечатление потрясающее, и только в этот раз я вполне оценил эти терцины: грандиоз мрачности, замечательная вещь, редкостная. Дайте эту же тему и это же число строк любому современнику, — получится ужас, нельзя будет читать, сдохнуть от тоски можно.

Написать «Герцога Магнуса» так, как он написан: захватывающе — мог только Фофанов. И не осмельтесь думать, что я льщу Вам! Прекрасно написано. Это — всеобщее впечатление, всех слушавших поэму в моей точной передаче. Непременно одну из следующих брошюр своих посвящу опять Вам, Вами упоенный, как всегда! В Вас — все, Вы ни в ком.

 

Всегда чаруй меня рассказом, —

Всегда склонюсь перед тобой!..

Моя мольба звучит приказом,

И мой приказ звучит мольбой!»

 

Главное — эти взаимные восторги были предельно искренними, что проявлялось и в посвящениях стихов друг другу, и во взаимной поддержке. Северянин писал: «Ночей мы почти не спали, — говорили бесконечно. Говорили обо всем и ни о чем. Пылали: смеялись, плакали, возмущались, сострадали, пели стихи. Лежа в постели, Фофанов диктовал мне строфы, — я еле успевал запечатлевать его интуицию. Я читал ему Мирру Лохвицкую. Он рыдал и, приходя в экстаз, бросался на колени перед ея портретом, крестясь на него, и называл прекрасную поэтессу великой и гениальной. Он безумно хотел ее воскресить, как и я, как и я… И были паузы, когда мы оба, не говоря об этом друг другу, прислушивались к ночным белесоватым шорохам сада, думая одно и то же…»

Около двадцати стихотворений посвятил Северянину его старший друг, не меньше и Игорь посвятил Фофанову.

Конечно, жил Константин Фофанов в жутких условиях, много пил, болел. Скончался он 17 мая 1911 года. Незадолго до смерти написал Северянину свое последнее посвящение:

 

О, Игорь, мой единственный,

Шатенный трубадур!

Люблю я твой таинственный,

Лирический ажур.

 

Северянин тяжело переживал его смерть. Выбрал место на кладбище рядом с могилой своего любимого Михаила Врубеля, нашел деньги на похороны у издателя «Санкт-Петербургских новостей». 20 мая на свежей могиле друга он прочел свои новые стихи «Над гробом Фофанова»:

 

Милый Вы мой и добрый! Ведь Вы так измучились

От вечного одиночества, от одиночного холода…

По своей принцессе лазоревой —

по Мечте своей соскучились;

Сердце-то было весело! Сердце-то было молодо!..

……………………………………………………………………..

 

Вижу Вашу улыбку, сквозь гроб меня озаряющую,

Слышу, как Божьи ангелы говорят Вам:

«Добро пожаловать!»

Господи! прими его душу, так невыносимо страдающую!

Царство Тебе небесное, дорогой Константин Михайлович!

 

Позже он написал стихотворение «На смерть Фофанова», как последний венок поэту. И до конца жизни в стихах Игоря-Северянина отражались два образа — Мирры Лохвицкой и Константина Фо-фанова.

 

Гатчинская любовь

 

Гатчина и окрестности — одно из знаковых мест в жизни Игоря-Северянина. Там он по-настоящему почувствовал себя поэтом, там написал один из лучших сборников — «Громокипящий кубок» и большую часть своих дореволюционных стихотворений.

«Громокипящий кубок», вышедший в 1913 году, принес Игорю-Северянину оглушительную славу. Все графоманы страны бросились писать под Северянина. Однако среди северянинских эпигонов был, к примеру, и молодой талантливый Юрий Олеша, в 1915 году опубликовавший свое первое стихотворение с совершенно северянинским названием «Кларимонда». Сам же Северянин продолжал влюбляться, пить вино и легко писать стихи:

 

Весенний день горяч и золот, —

Весь город солнцем ослеплен!

Я снова — я: я снова молод!

Я снова весел и влюблен!

 

Удивительно, но в тот гатчинский период ему и его экстазной славе завидовал сам Иван Бунин5, заметивший, что имя Северянина «знали не только все гимназисты, студенты, курсистки, молодые офицеры, но даже многие приказчики, фельдшерицы, коммивояжеры, юнкера…»

Да и сам Северянин в «Крымской трагикомедии» (21 января 1914) писал:

 

Я созерцаю — то из рубок,

То из вагона, то в лесу,

Как пьют «Громокипящий кубок» —

Животворящую росу!

 

Но вернемся чуть в историю. Когда в декабре 1903 года Игорь впервые приехал в Гатчину и поселился у матери, в их доме часто бывали литераторы, художники, музыканты. Как писал поэт, Гатчина была «музеем его весны».

 

О, милый тихий городок,

Мой старый, верный друг,

Я изменить тебе не мог

И, убежав от всех тревог,

В тебя въезжаю вдруг!

 

Ах, не в тебе ль цвела сирень,

Сирень весны моей?

Не твой ли — ах! — весенний день

Взбурлил во мне «Весенний день»,

Чей стих — весны ясней?

 

Очень многие стихотворения, вошедшие в «Громокипящий кубок», в разное время написаны поэтом в деревне Дылицы (Елизаветино), под Гатчиной. Это и «Нелли», и «Стансы», и «На смерть Фофанова»…

 

У старой мельницы, под горкой,

На светлой даче, за столом,

Простясь с своей столичной «норкой»,

Вы просветлеете челом.

 

Стихи в основном просты по форме, искренни по содержанию. Они представляют собой картину того, что, собственно, и занимало Северянина-поэта: любовь в ее чистом и светлом бытии, веселье и безудержная радость жизни, «детские жалости и шалости» и природа в ее естественных и бесконечных проявлениях: озеро и солнце, лес и парк, прогулки и рыбалка…

 

Июль блестяще осенокошен.

Ах, он уходит! держи! держи!

Лежу на шелке зеленом пашен,

Вокруг — блондинки, косички ржи.

 

О небо, небо! твой путь воздушен!

О поле, поле! ты — грезы верфь!

Я онебесен! Я онездешен!

И Бог мне равен, и равен червь!

 

В Гатчине Игорь-Северянин встретил свою первую большую любовь — Евгению Гуцан (в стихах, напомню, он называл ее Златой), которой посвящены около трех десятков стихотворений: «Ты ко мне не вернешься», «Портниха», «Спустя пять лет», «Евгения», «Сонет», «Лепестки роз жизни», «Ушедшая весна», «Дуэт душ» и другие. Здесь мужал его талант, здесь, повторю, был написан его знаменитый сборник «Громокипящий кубок», здесь жил и работал его кумир и наставник Константин Фофанов. Позже в поэме «Падучая стремнина» он вспоминал о гатчинских местах:

 

Итак, мы жили в Гатчине: я, мама

И старая прислуга, пятьдесят

Лет жившая у нас. Ее ребенком

Лет девяти, не больше, взяли в дом.

Я Гатчину люблю: ее озера —

Серебряное, с чем тебя сравню? —

И Приорат, и ферма, и зверинец,

И царский парк, где «Павильон Венеры»,

Не нравиться не могут тем, кто любит

Действительно природу, но, конечно,

Окрестности ее, примерно Пудость,

Где водяная мельница и парк

С охотничьим дворцом эпохи Павла,

Гораздо ближе сердцу моему…

Но эту местность я узнал позднее,

Спустя почти что год. Другое лето

Я проводил, само собой понятно,

Уже на мельнице.

 

Я приехал в Гатчину, надеясь, что встречу здесь немало напоминаний о Фофанове и Северянине, — не нашел ни одного. Мне самому пришлось рассказывать сотрудникам местного музея об их гатчинских знаменитостях. Ни музея Игоря-Северянина, ни улицы его имени. Даже дом, в котором он жил, находится на улице имени совсем другого писателя. Да, так уж и ведется: «мы ленивы и нелюбопытны».

Побродил по его любимым местам: охотничий домик Павла, гатчинская мельница, вернее, ее развалины, царский парк, павловский дворец…

Однако сначала я хочу рассказать о страстной взаимной любви Игоря и Женечки-Златы. О любви, которая, на мой взгляд, не покидала их всю жизнь. Но мать Игоря, потомственная дворянка, рассудила иначе, не допустив серьезных отношений между простолюдинкой и своим сыном.

Познакомился Игорь с Женечкой Гуцан, сразу же прозванной им Златой, у ее отца, дворника Тимофея. Впрочем, это описано в северянинской поэме «Падучая стремнина»:

 

Но Тимофея позабыть нельзя.

И я сейчас вам объясню причину:

Я, как-то разговаривая с ним,

Обмолвился о скуке. Пригласил он

Меня к себе. Я, с детства демократ,

Зашел к нему однажды. Проболтали

До позднего мы вечера. В беседе

Бутылку водки выпили. Со Златой,

Своею дочерью, он познакомил.

Ей тоже восемнадцать лет. Блондинка,

Высокий рост и чудный цвет лица.

Она вернулась вечером с работы

И, поклонясь слегка, прошла в каморку

К себе. Я мельком на нее взглянул,

Но все же различить успел и свежесть

Ее лица, и красоту походки,

И общее изящество. Не странно ль,

Но сразу я почувствовал влеченье

К той девушке. Я больше не встречал

Ее ни разу в это лето. Вскоре

Уехали мы в город.

 

Может быть, впоследствии он бывал жестковат и немилосерден с другими женщинами еще и потому, что в сердце его продолжала жить Злата.

Но что семнадцатилетний подросток мог предложить своей подружке? Ни денег, ни образования, ни даже места для встреч у него не было. Жил, сбежав от отца из Дальнего, на содержании у матери. И вдруг такая пылкая искренняя любовь, что делать?

 

Я к ней спешу, и золотою Златой

Вдруг делается юная весна,

Идущая в сиреневой накидке,

В широкой шляпе бледно-голубой…

Я беден был, и чем я был беднее,

Тем больше мне хотелось жить…

 

Как пишет Михаил Петров в своей книге «Донжуанский список Игоря-Северянина»: «По количеству посвященных ей стихотворений и поэм Злата может сравниться только с двумя женщинами: Марией Васильевной Волнянской и Фелиссой Михайловной Круут. Ей посвящено не менее 30 стихотворений, написанных в разные годы…»

Евгения Гуцан жила и работала в Петербурге швеей, в Гатчину приезжала по выходным, навещала больного, спившегося отца. Собственно, в одно из таких посещений Игорь и познакомился со стройной золотоволосой красавицей. И это была уже не гимназическая влюбленность. Потеряв голову от любви, Игорь пошел на решительный шаг: он продал свою столь ценимую им библиотеку, и на эти деньги молодые сняли комнату на пятом этаже дома на Офицерской улице. Три недели длился их солнечный любовный сезон, Злата на эти недели отказалась от своей швейной работы, он забросил все свои стихи. Позже он вспоминал об этих неделях: «Такое счастье, истинное счастье, которое спустя шестна-дцать весен и разлюбя с тех пор полсотни женщин, испытываю всей своей душой!..»

Но что делать дальше? Мать Игоря была категорически против их отношений, настраивала сына против Златы. Злату же уговорила признаться Игорю в своей мнимой измене, очевидно, что-то посулив ей взамен. Не знаю, так ли было на самом деле, не верю ни признаниям самого Игоря, который во всех автобиографиях любит фантазировать, выстраивая свою поэтическую версию, ни рассказам краеведов.

К тому же в результате их пылкой любви Злата забеременела, а Игорь был явно не готов к содержанию семьи. Он на удивление легко расстался с любимой и, чтобы как-то забыться, бросился в новые любовные романы. Злата, родив от Игоря дочь Тамару, ушла жить к состоятельному господину, принявшему и Злату, и Тамару. Тем более что вскоре Злата родила и ему девочку.

Спустя уже пять лет, в 1910-м, Игорь пишет предельно грустное прощальное стихотворение:

 

Ты ко мне не вернешься даже ради Тамары,

Ради нашей дочурки, крошки вроде крола:

У тебя теперь дачи, за обедом — омары,

Ты теперь под защитой вороного крыла…

 

Ты ко мне не вернешься: на тебе теперь бархат,

Он скрывает бескрылье утомленных плечей…

Ты ко мне не вернешься: предсказатель на картах

Погасил за целковый вспышки поздних лучей!..

 

Конечно, поэт лукавит, он сам оставил беременную девочку, отдав ее богатею. У поэта, по его мнению, не должно быть никаких забот.

Тогда же, в 1910 году, было написано стихотворение «Спустя пять лет». Видно, что Игорь Васильевич жалеет о несостоявшейся семье:

 

Тебе, Евгения, мне счастье давшая,

Несу горячее свое раскаянье…

Прими, любившая, прими, страдавшая,

Пойми тоску мою, пойми отчаянье.

 

Вся жизнь изломана, вся жизнь истерзана.

В ошибке юности — проклятье вечное…

Мечта иссушена, крыло подрезано,

Я не сберег тебя, — и жизнь — увечная…

 

Увы, он и в самом деле не сберег свое счастье. Так же, как и впоследствии в Эстонии, когда ушел от своей верной и всепрощающей жены Фелиссы.

У Михаила Петрова читаю:

«Бурный роман с Евгенией, которая в стихах носит ласковое имя Злата, закончился летом 1906 года. Однажды в августе под железнодорожным мостом через Ижору поэт познакомился с обольстительной певичкой Диной. Игорь Лотарев помог Дине освободить застрявшую в камнях лодку. Дина соблазнила неопытного юношу. Отношения со Златой были испорчены безнадежно, но много лет поэт искал и находил милые черты Златы во множестве других женщин. Он посвящал этим женщинам стихи, которые в сущности своей обращены только к Злате:

 

Пейзаж ея лица, исполненный так живо

Вибрацией весны влюбленных душ и тел,

Я для грядущего запечатлеть хотел…»

 

О зарождении их романа и его затянувшемся финале Михаил Петров более подробно рассказывает в упомянутой выше книге «Донжуанский список…»:

«Зимним воскресеньем после лыжной прогулки Игорь вновь посетил Тимофея в Гатчине. Ему повезло: он застал Злату, она играла с младшей сестрой. Встретили его приветливо. После чая молодые люди вышли в парк, черно-белый и пустынный. Они долго гуляли и говорили, говорили… Злата поведала ему о своей безрадостной жизни. По ее словам, отец, человек нечестный и пропойца, ускорил своим безобразным поведением кончину матери. Ненавидя вечно пьяного отца, она сняла комнату в Петербурге, где поступила на работу. Если бы не младшие сестры, которых она нежно любит, она никогда не вернулась бы в дом, где царит враг ее матери и ее враг — вино. И, повернув к нему зарумянившееся лицо, глядя в глаза, она спросила: как может он, человек благородный, водить дружбу с ее отцом, пить с ним? Ему нужно опасаться дурных влияний… Ее откровенность, ее забота о нем тронули Игоря… Первая любовь поэта зародилась под золотистым фонарным светом в оснеженных аллеях Гатчины.

Он жил тогда на деньги дяди «до лучших времен». Сама мысль о службе казалась ему кощунственной. Поэзия и канцелярия — несовместимы, в этом он был убежден. И Наталья Степановна потакала сыну, не в силах отказать ему ни в чем. Возникал, правда, в семейных разговорах вариант: сдать Игорю экзамены экстерном и поступить в университет. Но и он откладывался с года на год. Сестра Зоя, поклонница искусств, поддерживала в нем страсть к версификации, читала его стихи, разбирала их. Через сестру Игорь увлекся стихами Лохвицкой и Константина Фофанова. Интересно отметить, что в эпоху символизма, когда звучали имена Бальмонта, Брюсова, Сологуба — Игорь Лотарев оставался на позициях романтических. Лермонтов и Алексей Константинович Толстой говорили его сердцу больше, чем декадентские откровения мэтров символизма.

Он собрал библиотеку томов в пятьсот. Русские классики, Пушкин, Тургенев, Гончаров, соседствовали на полках с Ф. Марриэтом, Ж. Верном, Г. Эмаром, Л. Буссенаром, М. Ридом, Ф. Купером. Появлялись своевременно новинки: Г. Ибсен, Б. Шоу, О. Уайльд. Увлеченность подростка тропическими лесами, амазонками и благородными краснокожими сменилась углубленным чтением отечественной прозы, образы русских женщин волновали воображение. Ибсен и Шоу учили понимать драматизм жизни, Уайльд пленял парадоксами и вызывал желание подражать.

Открылся сезон в Большом зале консерватории. Любя музыку не меньше, чем поэзию, Игорь Лотарев, не раскрывая программы, узнавал исполнителей по голосам. Одного Собинова, по его признанию, он слышал не менее сорока раз. Еще пела Кавальери, дала прощальный концерт Мравина. Целое созвездье голосов всходило на русской сцене: Т. Руффо, Л. Берленди, О. Баронет, Л. Липковская, Е. Монска, Баттистини, Ансельми, Фигнер… И не раз слышимая музыка Верди в «Травиате» была упоительно прекрасна, потому что рядом с ним сидела Злата.

Их роман развивался стремительно. Они встречались ежевечерне, когда Злата кончала работу, и, кроме того, они обменивались письмами. Чтобы не расставаться с любимой, он продал библиотеку и снял для них комнату на Офицерской улице. Однако денег хватило лишь на три недели. Ситуация складывалась тупиковая. Ввести в дом Злату он не мог, ему деликатно дали понять, что она ему не пара. Злата сама из гордости не навязывала своего знакомства родным Игоря. Уйти из дома и жениться — казалось ему дико и смешно. Его час еще не пробил, надо писать, совершенствовать свой дар. Вот если б достать денег, но — как? Он измучил себя и Злату фантастическими планами, и она посоветовала ему уехать отдохнуть на Пасху в Сойволу.

На Новгородчине лежал снег. Хвойные леса, Суда подо льдом, дом на высоком берегу — все было тем же, что и прежде. Но ни лыжные прогулки, ни поездки в санях с кузенами в Заозерье не могли отвлечь его от мыслей о Злате. Едва дождавшись окончания праздника, он вернулся в Петербург.

Уподобив себя пилигриму, идущему к святым местам, он отправился с утра по шпалам в Гатчину. Шел весь день. Его появление для Златы было полной неожиданностью, «подвиг», о котором он ей сообщил, вызвал у нее слезы и смех, она принялась его кормить… «Неужели мы расстанемся когда-нибудь?» — спросила она. «Пока я жив, Злата, всегда буду с тобой», — ответил он.

По бесхарактерности, по молодости Игорь Лотарев не сдержал слова. На пути его встретилась искушенная соблазнительница, он не устоял и потерял Злату. Слезы и покаянное самоуничижение не могли исправить случившегося. А когда он смирился с утратой, то почувствовал, что лишился половины души».

Скажу честно, у Златы была счастливая судьба при всех ее приключениях и переездах, и более того, до конца жизни своей она продолжала любить Игоря.

Ее богатый покровитель вскоре умер, оставив Злату с двумя детьми, а Игорь уже вовсю крутил романы с новыми дамами, стараясь не вспоминать ни про Злату, ни про свою дочку Тамару, которую увидел впервые, когда ей уже было 16 лет… Злата нашла себе немца, вышла замуж, и после начала Первой мировой войны они переехали в Берлин. Девочек Злата оставила у своих питерских родственников и забрала их лишь в 1920 году. В Берлине Злата открыла свою швейную мастерскую, которая пользовалась большим успехом, стала процветающей дамой. Привезя в Берлин дочек, и им нашла дело. Северянинскую дочку Тамару отдала в танцевальную школу, Тамара стала прекрасной балериной. Отца они считали погибшим в годы Гражданской войны. К сожалению, должен признать, не только по отношению к дочке Тамаре, но и ко всем своим детям (а у него были две дочки и двое сыновей, и все от разных женщин) Игорь-Северянин был почти равнодушен и почти не помогал им. Увы, это не редкий случай для поэтических натур. Но Злата уже в Берлине в русской газете прочитала стихи своего возлюбленного, написала в редакцию газеты письмо для него. Что удивительно, в бурные революционные годы письмо дошло до самого Северянина. Вскоре Игорь-Северянин отозвался на письмо целой поэмой «Падучая стремнина», посвященной первой любви.

 

Спустя семь лет, в Эстонии, в июле,

Пришло письмо от Златы из Берлина…

О, Женечка! Твое письмо — поэма.

Я положил его, почти дословно,

На музыку, на музыку стихов…

 

Они начали переписываться, что очень не понравилось молодой эстонской жене Северянина Фелиссе Михайловне Круут… Игорь успокаивал жену тем, что это же пожилая замужняя дама, которая еще им может пригодиться в Германии. Но когда они все вместе встретились в Берлине и Фелисса увидела очаровательную, моложавую, нарядно одетую женщину, а потом и их дочку, юную балерину, Фелисса запретила мужу общаться с ними. Насколько известно, Игорь выполнил обещание и в другие поездки в Берлин с Женечкой не встречался.

Хотя во время их пребывания в Германии Злата и на самом деле как могла помогала Игорю в публикации его стихов.

Позже Игорь-Северянин написал в своих «Заметках о Маяковском»: «В Берлин мы приехали с Фелиссой Михайловной «пытать счастья», ибо в Тойле есть стало нечего и больше не было кредита. Приехали мы, предварительно списавшись со Златой, вновь возникшей в моей жизни спустя 16 лет (с 1906 г.). Она прочла в газете «Голос России» мою «Поэзу отчаянья», написала на редакцию (в Берлине), а та переслала мне письмо в Тойлу. Произошло это за год до нашего путешествия, т. е. осенью 1921 г., когда я только что расстался с Марией Васильевной, с которой прожил 6,5 лет, и сошелся (в августе) с Ф<елиссой> М<ихайловной>. На меня письмо Златы произвело большое впечатление, возобновилась переписка, я написал (еще до встречи) «Падучую стремнину». О. Кирхнер успел ее издать. Приехали мы в Германию нищими: я — в рабочей, заплатанной куртке, Ф. М. в пальто из одеяла. Злата нас устроила у знакомой дрессировщицы собак, бывшей цирковой наездницы, на Gipsstr. Через неделю-другую я продал книги в издательство «Накануне» и уже имел большие миллионы. (В то время арфа стоила один миллион.)

 

Мы шатались по берлинским кабакам,

Удивлялись исполинским дуракам,

Пьющим водку из ушата и ведра,

Рвущим глотку, что хоть сжата, да бодра.

Эмиграцию б гулящую намять:

Племя «грации», сулящее нам «ять»,

Да квартального, да войны, да острог.

От нахального и гнойного в свой срок

Мы избавились и больше не хотим,

Сами справились и в «Польши» не катим…

 

<…> …Вскоре Ф. М. поссорилась со Златой и отстранила ее от участия в совместных наших вечеринках. Между тем Злата, член немецкой компартии, была за мое возвращение домой. Ее присутствие меня бодрило, радовало. Она нравилась нашему кружку как компанейский, содержательный, умный человек. Ум Ф. М. сводился на нет благодаря ее узости и непревзойденному упрямству…»

Вновь они увиделись лишь в 1939 году, уже в Эстонии. Как пишет Михаил Петров в книге «Донжуанский список Игоря-Северянина»: «Этой встречи поэт совсем не хотел. Боялся увидеть усохшую старушку. Но его опасения не сбылись: и в 52 года Евгения была красива и элегантна. Судьба вообще ее, что называется, хранила. Во времена нацистов Злату арестовали за то, что укрывала в своей мастерской евреев, но потом выпустили.

Умерла Евгения Гуцан-Меннеке в 1952 году, в Лиссабоне, легко, на руках обожавших ее дочерей…»

 

Донжуанский список поэта

 

Долго думал, как начинать эту главу. В Таллине уже вышли два издания великолепной книги Михаила Петрова «Донжуанский список Игоря-Северянина. История о любви и смерти поэта»: одно в 2002 году, другое, исправленное и дополненное, в 2009-м. Может быть, позвонить Михаилу и попросить разрешения перепечатать в сокращенном виде одной главой? Или же, начав со Златы, по ходу повествования добавлять отдельные главки о любимых женщинах поэта?

Я никогда не боюсь соперников и конкурентов. Сведения о своих героях мы все в том или ином виде заимствуем у первопроходцев, почему бы и не ссылаться на них? В случае с Лермонтовым — на Висковатого и Щеголева, в случае с Бродским — на Льва Лосева и Якова Гордина, в случае с Северянином — на того же Михаила Петрова. Но почему-то многие лермонтоведы предпочитают поругивать Висковатого, а бродсковеды — обходить Лосева. Вот и в последних книгах о Северянине почти не нахожу никаких ссылок на Михаила Петрова.

При всех ссылках на сведения Михаила Петрова я выстраиваю иной образ, свою личную концепцию жизни и творчества поэта. А Михаила Петрова искренне благодарю за весь тот щедрый свод сведений, дат и фактов, которые он со следовательской дотошностью насобирал в свои папки.

Я не стал разбрасывать любовные истории по всему тексту книги, как это сделали, к примеру, литературоведы В. Н. Терехина и Н. И. Шубникова-Гусева в своей научной биографии Игоря-Северянина (вышедшей в ИМЛИ РАН в 2015 году), чтобы уйти от явной зависимости от Михаила Петрова. Решил перемежать цитаты из его «Донжуанского списка…» со своими характеристиками.

Да и к самому донжуанскому списку я отношусь с неким подозрением. Судя по воспоминаниям поэта, часто это были не в прямом смысле любовные романы, а взаимные влечения, легкий флирт. Как известно, девушки, молодые дамы были без ума от стихов Северянина, сам же поэт воодушевлялся их юностью, красотой. Поклонницы ему были нужны, как и всякому поэту, для творческого вдохновения. Он и сам признавался в стихах:

 

Соловьи монастырского сада,

Как и все на земле соловьи,

Говорят, что одна есть отрада

И что эта отрада — в любви.

 

Всю жизнь он искал эту отраду. Однако, на мой взгляд, реальных женщин, с кем у него сложились продолжительные романы, было всего шесть, из них лишь одна законная жена — преданная ему эстонка Фелисса Круут.

 

Все мои принцессы — любящие жены,

Я, их повелитель, любящий их муж.

Знойным поцелуем груди их прожжены,

И в каскады слиты ручейки их душ.

 

После его первой настоящей любви со Златой, на которой он не решился жениться, несмотря на общую дочь, он стал относиться к женщинам восторженно-легкомысленно, резко разрывая с ними, если отношения начинали тяготить, особенно после того как они рожали детей. Так было и с Еленой Яковлевной Семеновой, родившей ему дочку Валерию, которую он увидел тоже 16-летней, так было и с сестрой Златы Елизаветой, родившей ему в 1918 году сына, умершего в том же году вместе с матерью от голода в холодном Петрограде. Впрочем, он и к законному сыну Вакху относился несерьезно. Вероятно, потому тот позже, уже живя в Швеции, под старость и запретил печатать любые бумаги из архива поэта. А жаль. Поэт сам был до смерти большим ребенком.

Его вдохновляли не столько сами возлюбленные, сколько тема любви, даже несчастной любви. «Любовь! Ты — жизнь, как жизнь — любовь» — в этом Северянин ощущал смысл своего существования.

Еще один почитатель Северянина, постоянный оппонент Михаила Петрова, Лазарь Городницкий пишет об одной из героинь любовных стихов поэта:

«Прошло более ста лет. В северяниноведении предпринимались одиночные и безуспешные попытки соотнести имена Зая Ч. и синьора Za с конкретными лицами. Но отсутствие достаточных сведений похоронило эти попытки.

Похоже, уже была даже потеряна надежда раскрыть эти загадочные личности. Но…

Несколько лет тому назад скончалась Ирина Георгиевна Грицкат-Радулович (1922, Белград — 2009, Белград) — лингвист, академик Сербской академии наук.

Она оставила воспоминания, в том числе и касавшиеся ее матери:

«Мать рассказывала, что Северянин одно время чуть ухаживал за нею. Ей было посвящено стихотворение под заглавием «Синьоре За», и долгое время у нее хранилась открытка поэта со следующим примерно содержанием: «Светозарная синьора За! Моя любовь не зависит от вашего ответа — сказал Метерлинк в своей Монне Ване, автор же сей открытки Игорь Северянин». Мать вспоминала еще кой-какие рифмы, божась, что к ней они уж никак не относились: «Подумайте, что-то вроде того, что мол откните пробки и к знойной страсти завьются тропки». Игорь Северянин, говорила она, приезжал в Сербию, читал свои переводы югославских поэтов на русский язык, свой цикл «Медальоны»; пища от возбуждения и жажды происшествия, русские дамы спрашивали его, не хотелось ли бы ему повидаться с одной своей бывшей любовью!

Ни он, ни синьора За не выразили никаких желаний».

Так, синьора Za — это Зинаида Григорьевна Черникова, по мужу Грицкат (1889, Керчь — 1963, Белград), двадцатилетняя студентка Петербургской консерватории.

Выскажем предположение, что посвящение «Зае Ч.» также расшифровывается как «Зинаиде Черниковой».

Почему Северянин так зашифровал имя Черниковой, остается тайной: возможно, сочетание первой и последней букв имени Зинаида. Ведь Северянин был весьма изобретателен в создании поэтических имен женщин, которыми увлекался. Возможно, к этим же средствам шифровки относится и слово «синьора» вместо слова «синьорита»: ведь Черникова в 1909 году была молодой, незамужней женщиной. Но это только предположение.

Персонажи посвящений являются важной частью личной жизни поэта, так или иначе воздействующие на переливы его душевного состояния, а также стимулирующие генерацию в нем определенных образов. Они неотрывны от соответствующих стихотворений…»

А вот как описывает тот же Лазарь Городницкий любовные истории поэта с Ольгой Судейкиной-Глебовой и Лидией Рындиной еще в 1913 году:

«1913 год — вершина литературного успеха Северянина. В конце 1912 года он познакомился у Федора Сологуба с актрисой Лидией Рындиной (1883–1964), приехавшей из Москвы в Петербург. Сравнительно скоротечный роман этих молодых людей зафиксирован в творчестве поэта тремя стихотворениями с посвящениями Рындиной. Ей же посвящен второй стихотворный сборник поэта «Златолира». Сохранился «Дневник» Рындиной, где в тексте, обозначенном числом «23 февраля — среда» есть такие слова: «…и его звучный голос чарует меня, а его талант влечет, и я дарю ему себя на короткий срок…» Среди указанных трех стихотворений одно, «Качалка грезерки», было написано до знакомства с Рындиной, адресовано другой женщине, и она, в отличие от прагматичной Рындиной, по мнению поэта, действительно была мечтательницей. «Дневник» Рындиной был опубликован лишь в 2004 году, а в 1961 году она сама опубликовала свои скупые воспоминания о поэте, в которых их взаимоотношения обозначены обтекаемо, как «очень дружеские»…

Мы вернемся в первую половину 1913 года. Только что вернувшийся в Петербург из поэтического турне по городам России Игорь Северянин написал стихотворение:

 

ПОЭЗА ПРЕДВЕСЕННИХ ТРЕПЕТОВ

 

О. С.

 

Весенним ветром веют лица

И тают, проблагоухав.

Телам легко и сладко слиться

Для весенеющих забав.

 

Я снова чувствую томленье

И нежность, нежность без конца…

Твои уста, твои колени

И вздох мимозного лица, —

 

Лица, которого бесчертны

Неуловимые черты:

Снегурка с темпом сердца серны,

Газель оснеженная — ты.

 

Смотреть в глаза твои русалочьи

И в них забвенно утопать;

Изнежные цветы фиалочьи

Под ними четко намечать.

 

И видеть уходящий поезд

И путь без станций, без платформ,

Читать без окончанья повесть, —

Душа Поэзии — вне форм.

 

Стихотворение, адресованное зашифрованной инициалами «О. С.» (Ольга Судейкина) героине звучало грубым диссонансом ползущим по Петербургу слухам о самоубийстве поэта Всеволода Князева, совершенного на почве неудачной любви к Ольге Судейкиной. Вместо траурной ленты, затворнического пребывания в воспоминаниях, сожалений о своей печальной судьбе вот эта откровенная интимность текста; слова, звучащие как признание в любви; восхищенный панегирик ее красоте; свидетельствующее о близости обращение на «ты» — все говорило о том, что бытовавшая в массе молва о любви Судейкиной и Князева была делом давно прошедших дней и жила только за счет инертности слухов. Дорогу пробивало себе новое любовное увлечение.

В людях говорят, что все познается в сравнении. Нам известно только еще одно стихотворение Северянина, удивительно близкое к вышеприведенному по интимности, по обращению, по теме. Это:

 

РОНДО

 

Л. Рындиной

 

Читать тебе себя в лимонном будуаре,

Как яхту грез, его приняв и полюбя…

Взамен неверных слов, взамен шаблонных арий,

Читать тебе себя.

 

Прочувствовать тебя в лиловом пеньюаре,

Дробя грядущее и прошлое, дробя

Второстепенное, и сильным быть в ударе.

 

Увериться, что мир сосредоточен в паре:

Лишь в нас с тобой, лишь в нас!

И только для тебя,

И только о тебе, венчая взор твой царий,

Читать тебе себя.

 

Это стихотворение, написанное в феврале 1914 года и обращенное открытым текстом к Лидии Рындиной, рассказывало о событиях конца 1912 — начала 1913 года, когда вулканический любовный роман между поэтом и актрисой достиг своего апогея. Его прозаическое выражение составляет суть дневниковой записи Лидии Рындиной от 13 февраля 1913 года: «И главное в моей жизни этот год <…> — это Игорь, да, Игорь Северянин, что говорит, что полюбил меня, что дарит мне свои стихи, что пишет их о мне, что проводит со мной долгие ночи. Я прихожу из театра в 11 часов после “Орленка”, одеваю свой белый чепчик и сижу, и говорим, говорим, и целуемся… <…> И его некрасивое лицо в тени у печи, и его звучный голос чарует меня, а его талант влечет, и я дарю ему себя на краткий срок…»

Открытое, незашифрованное посвящение связано попросту с тем, что Рындина не скрывала от мужа своего увлечения Северянином.

В общем все было как рассказывала впоследствии в Лондоне Ларисе Васильевой еще одна знаковая фигура Серебряного века Саломея Андроникова: «Тогда мы были очень романтичны, честны и испытывали необходимость сообщать своим любимым правду сию же минуту».

Видимо, иначе это было у Ольги Судейкиной, у которой к этому времени усложнились отношения с мужем. Мы предполагаем, что это к ней относится отрывок из очерка Северянина «Салон Сологуба» (1927), зафиксировавший начало их интимных отношений:

«В один из званых вечеров я уединился в турецкой комнате с артисткой N. Мы долго с ней оживленно разговаривали и договорились в конце концов до бессловесных поцелуев. В разгаре их распахнулась дверь, и муж артистки, человек с большим в искусстве именем, предстал перед нами.

Я приподнялся ему навстречу. Взволнованная актриса незаметно потянула меня сзади за фалды сюртука. «Александра (допустим, что ее так звали), пора домой», — произнес он в дверях, мастерски владея собой, и, не дожидаясь жены, быстро вышел из комнаты. Я, мужа, конечно, не задерживая, пробовал удержать его жену. «Из этого может получиться слишком громыхательная история, — испуганно прошептала она, силясь пошутить и тороп-ливо целуя меня на прощание. — Не провожайте меня, заклинаю Вас». Но все же, пока они одевались, я вместе с хозяевами стоял в дверях передней».

Их знакомство состоялось в доме Федора Сологуба на так называемых салонных встречах в начале 1913 года. Частыми посетителями этих встреч среди многих были Сергей Судейкин, приобретший большое имя в живописи и дизайне, Ольга Глебова-Судейкина, его жена, читавшая на вечерах стихи Сологуба, Игорь Северянин, которому покровительствовали хозяева дома. Там начался их роман, прерванный отъездом Судейкиной во Флоренцию. Нам кажется, что среди провожавших был Северянин, с грустью прошептавший, увидя торец последнего вагона поезда:

 

И видеть уходящий поезд

И путь без станций, без платформ,

Читать без окончанья повесть, —

Душа Поэзии — вне форм.

 

Видимо, Судейкина и познакомила Северянина со своим ближайшим другом художником Савелием Сориным, и поэт в одном из разделов своей поэмы «Рояль Леандра» обозначил это так:

 

«Уже меня рисует Сорин…»

 

Впоследствии в очерке «Сологуб в Эстляндии» (1927) Северянин попытается замаскировать свои отношения с Судейкиной:

«Анастасия Николаевна (Чеботаревская) проектирует пикник.

Жаль, что нет маленькой, — говорит она об Ольге Афан<асьевне> Судейкиной, которую очень любит.

Впрочем, ее любит и Сологуб, и я. Мне кажется, ее любят все, кто ее знает: это совершенно исключительная по духовной и наружной интересности женщина».

В начале 1931 года Северянин с женой оказались в Париже. Видимо, воспоминания о романе с Судейкиной продолжали в нем жить и он решил навестить ее, к тому времени одинокую, удалившуюся от людей. Сраженный увиденным, он по свежим следам, там же в Париже, написал стихотворение:

 

ГОЛОСИСТАЯ МОГИЛКА

 

О. А. С.

 

В маленькой комнатке она живет.

Это продолжается который год.

Так что привыкла почти уже

К своей могилке в восьмом этаже.

 

В миллионном городе совсем одна:

Душа хоть чья-нибудь так нужна!

Ну, вот, завела много певчих птиц, —

Былых ослепительней небылиц, —

 

Серых, желтых и синих всех

Из далеких стран, из чудесных тех,

Тех людей не бросает судьба в дома,

В которых сойти нипочем с ума…

Париж, 12 февраля 1931 г.

 

Он оставил ее в певчем склепе подавленный, жалеющий, потрясенный. Она окончательно ушла из его жизни: из жизни Духа и из жизни Жизни. Кажется, что удалось прокомментировать несколько стихотворений Северянина и внести дополнительную деталь в портрет Ольги Глебовой-Судей-киной…

Итак, самые дорогие для поэта Игоря-Северянина женщины:

 

«ПОДРУГИ МИЛЫЕ

 

Елена Ивановна Новикова. Мадлэна.

После революции эмигрировала в Югославию, жила в городе Апатин. Гром. кубок: В березовом котэдже. Янтарная элегия. Это все для ребенка. В грехе — забвенье. Berceuse осенний. В очарованьи. Посвящение. Примитивный романс. Лесофея. Златолира: Элегия. Интима. Песенка-весенка. Viсtoria Regia: Весенние рондели. Поэза истребления. Романс III. Кладбищенские поэзы. Тост безответный: Поэза для Мадлэны. Вервэна: Лунные блики. Падучая стремнина.

 

Лидия Дмитриевна Рындина.

Актриса, писательница, жена издателя С. Кречетова, затем вторая жена Б. Лившица. Громокипящий кубок: Качалка грезерки. 1911. Златолира. Поэзы. Книга вторая. Москва, «Гриф», 1914. Ананасы в шампанском: Рондо. 1914.

 

Анна Воробьева. Королева, Северянка, А. В.

После революции жила в Финляндии в городе Керава. Громокипящий кубок: Полярные пылы. 1909. Сонет (Мы познакомились с ней в опере…) 1909. Ах, автор… 1909. Призрак. 1909. Это было у моря. 1910. Марионетка проказ. 1910. Сонаты в шторм. 1911. Настройка лиры: Королевочке. 1910. Тост безответный: «Поклонница». 1915. Плимутрок: Невесомая. 1924. Классические розы: И было странно ее письмо. 1929. В пространство. 1929.

 

Мария Васильевна Волнянская
(Домбровская). Балькис Савская, Королева Миррэльская, Ингрид Стэрлинг, Муза музык, Муринька. Певица, гражданская жена Игоря-Северянина с 1915 по 1920 годы. Волнянской практически полностью посвящен сборник «Тост безответный» и большое количество стихов в сборнике «Миррэлия».

 

Евдокия Штранделл. Хозяйка лавки в Тойла: Представляете ли себе меня способным пламенеть к одной пять лет?.. Женщина, правда, очаровательная — петербурженка, красивая, 27 лет, замкнутая, холодная, чувственная, осторожная, лживая и изменчивая. Но глаза, конечно, Мадонны… Ревнует, терзает, — насыщая, не дает пресытиться. Даже насытиться с ней невозможно. С ней и ею. Чем дольше длится эта необыкновенная связь, тем больше теряю голову…

 

Ирина Константиновна Борман.

Поэтесса ИрБор. Жила в Шмецке. Классические розы: Стихи сгоряча. Очаровательные разочарования: Бей, сердце, бей… Ты вышла в сад… Маленькая женщина. О, если б ты… Стареющий поэт.

 

Нина Константиновна Борман. Предположительно в сборнике Очаровательные разочарования: Я грущу. Когда озеро спать легло. Рыбка из пруда.

 

Виктория Шей де Ванд.

Певичка из кабаре в Кишиневе.

Очаровательные разочарования цикл стихотворений «Виорель»: Прохладная весна. 1933. Грусть радости. 1933. Высокий лад. 1933. Мне любо. 1933. Все ясно заране. 1933. Мы были вместе… 1933. Что ни верста… 1933. Имя твое… 1933. Ваши глаза. 1934. Стихотворение через год. 1934. Упоминается в рассказе «Румынская генеральша».

 

Валентина Васильевна Берникова.

Поэтесса из Сараево, Югославия. Адриатика: Дрина. 1931. Цикл стихов «Цикламены». Очаровательные разочарования: Цикламены. 1933. Яблоновые рощи. 1933. Прогулка. 1933. Туалет. 1933. Портрет. 1933. Искренний романс. 1933. Фея света. 1933. Уехала. 1933. Теперь… 1933. Места. 1933. По рыцарской тропинке. 1933. Диво. 1933. Могло быть так… 1933. Ты отдалась. 1933. В те дни. 1933. Царица замка. 1933, упом. Хрупкие цветы: Вместо предисловия. 1933».

В итоговом донжуанском списке женщин, составленном Михаилом Петровым, значатся 26 женщин, не считая его законной жены Фелиссы Круут и последней многолетней сожительницы Веры Коренди.

Привожу и взятый у Михаила Петрова список самых близких Северянину женщин и общих детей:

«Гуцан Евгения Тимофеевна, «Злата», во втором замужестве Меннеке (1887—1951).

Гуцан Тамара Игоревна, дочь Северянина, в замужестве Шмук, род. 1907 — ?

Семенова Елена Яковлевна, даты рождения и смерти неизвестны.

Семенова Валерия Игоревна, дочь Северянина (21.06.1913 — 1976).

Гуцан Елисавета Тимофеевна, «Лиза», «мисс Лиль», ?—1918. Сын предп. умер от голода в Петрограде зимой 1918 г.

Волнянская (Домбровская) Мария Васильевна. «Тринадцатая», «Муза музык», (1895—1939).

Лотарева Фелисса Михайловна, урожденная Круут, церковный брак (4.01.1902 — 03.12.1957).

Лотарев Вакх Игоревич (01.08.1922 — 22.05.1991), с 1944 жил и умер в Швеции, дети живут в Швеции.

Коренева (Коренди) Вера Борисовна, урож. Запольская (29.10.1903 — 12.11.1990).

Коренева (Коренди) Валерия Порфирьевна (6.02.1932 — 03.06.1982), лжедочь поэта — с 1947 г. Северянина Валерия Игоревна.

Миров Игорь Олегович, лжевнук Игорь Северянин-младший».

 

Удивительно, что до сих пор так и не известны ни даты рождения и смерти Елены Семеновой (Золотаревой?), родившей Северянину дочь Валерию, ни дата смерти первой дочери поэта Тамары (примерно в семидесятых годах прошлого века), а ведь именно Тамара уже в годы оттепели привезла в Москву и сдала хранящийся у нее архив ее матери в ЦГАЛИ. Так и не налажена связь со шведскими потомками поэта — детьми и внуками его единственного законного сына Вакха. Я бы не отнес такое невнимание к советским запретам. В советские годы в антикварных магазинах спокойно продавались книги Игоря-Северянина. Его упоминали во всех книгах о поэзии Серебряного века. Никак не сравнить с запретом того же Николая Гумилёва.

Имена основных женщин нашего поэта я нашел на сайте у Михаила Петрова.

В Эстонию Игорь Северянин приехал в 1918 году вместе со своей матерью и давней подружкой Марией Васильевной Волнянской (Домбровской), его нежно и страстно любившей. С ними приехала и его бывшая возлюбленная Семенова с их общей дочкой Валерией. У поэта то и дело возникали такие тройственные (а то и более) семейные союзы, и женщины даже как-то ладили между собой. Мария Волнянская в тот период была его музой, присутствуя почти в каждом стихе:

 

Не улетай, прими истому,

вступи со мной в земную связь…

Бегут по морю голубому

барашки белые, резвясь…

 

Это — одно из посвящений ей.

По нумерации Северянина Мария была его тринадцатой возлюбленной. Ей он посвятил пятое издание «Громокипящего кубка». «Эта книга, как и все мое Творчество, посвящается мною Марии Волнянской, моей тринадцатой и… последней», — было написано в предисловии к книге. Но в деревенской эстонской глуши жизнь у них не заладилась, и «Муза музык» вернулась в Петроград одна, до конца жизни вспоминая годы, проведенные вместе.

После смерти матери Игорь Васильевич в Тарту обвенчался с эстонкой Фелиссой Круут, образованной дочерью плотника, у которого он снимал дачу в Тойла.

В прямой и очень серьезной эсточке-«королевочке» не было ни обаяния, ни ликующей свежести. Зато хватало практичного ума, твердости характера, а главное — врожденной верности, сочетавшейся с ревностью. Я согласен с теми исследователями, которые считают, что в 16-летнем браке Фелисса по сути сберегла русского поэта, будучи ему помощницей и в общении с коллегами — эстонскими литераторами (сама писала стихи, но их не печатала). К тому же Северянин, не склонный к изучению языков, так и не выучил эстонский — и в быту, и в переводах эстонской поэзии он опирался на свою «Фишку», как звал жену.

 

Моя жена мудрей всех философий, —

Завидная ей участь суждена,

И облегчить мне муки на Голгофе

Придет в тоске одна моя жена!

 

С будущей женой, тогда еще гимназисткой, Северянин познакомился в Тойла. Ее однокашник вспоминает: «…На вечере в помещении пожарной команды моя соученица по прогимназии Фелисса Круут, дочь тойлаского плотника, выступила с чтением стихотворения эстонского писателя Фридсберта Тугласа «Море», а затем она исполнила лирические отрывки из произведений Н. В. Гоголя на русском языке. Очарованный талантом юной чтицы, поэт Северянин, присутствовавший на вечере, подошел ее поздравить, а через некоторое время жители Тойлы стали часто встречать свою землячку в соседнем парке Ору в обществе известного стихотворца».

Возможно, Игорь-Северянин увидел в этой случайной встрече небесное знамение. Мать поэта, Наталья Степановна, единственная женщина, которая скрашивала его холостое житье-бытье (после того как подруга Северянина Мария Волнянская, еще недавно вроде бы влюбленная и нежная, не выдержав испытаний захолустьем, ушла от него), была совсем плоха, местный доктор сказал: безнадежна… И вот судьба, словно бы сжалившись, посылала ему эту строгую девочку, чтобы она заменила тридцатичетырехлетнему поэту горькую утрату! Похоронив матушку, Северянин скоропалительно, и сорока дней не минуло, спасаясь от ужаса одиночества на чужбине, «осупружился».

Впрочем, была еще одна веская причина ускорить этот брак: невеста пошла под венец на втором месяце беременности. На вольные отношения в эстонской деревне смотрели неодобрительно. Да и эстонское гражданство сулило поэту относительную свободу перемещения по Европе. К тому же эстоночка искренне любила и поэта, и его стихи. Потому и не решался он до самого своего конца подать на развод, так и умер в 1941 году мужем Фелиссы Круут, хотя еще в 1935 году молодая и взбалмошная Вера Коренди сумела увести поэта из семьи. Перед смертью Северянин признавал свой разрыв с Фелиссой трагической ошибкой.

Фелисса Круут прожила 55 лет и скончалась в 1957 году. А вот их сын со странным именем Вакх прожил дольше — 69 лет, умер в 1991-м в Швеции, куда уехал в 1944 году.

Со «Струйкой Токая» — Верой Коренди покоритель женских сердец проживал в гражданском браке до своей кончины от сердечного приступа в 1941 году. Она оказалась настоящей долгожительницей: скончалась в возрасте 87 лет в 1990 году.

В Таллине, где Вера Коренди обитала всю свою жизнь, ее не признавали женой поэта и даже не пригласили в 1987 году на торжества по случаю 100-летия со дня рождения Игоря-Северянина. Воспоминания этой подруги-вдовы написаны ею в основном уже в пожилые годы, и в них трудно отличить правду от вымысла. Вот они и пылятся неопубликованными в госархиве РГАЛИ.

 

Письма Фелиссе

 

Привожу с некоторыми своими комментариями письма поэта его брошенной жене Фелиссе Круут.

Я просмотрел их внимательно и скопировал в Тартуском литературном музее. Увы, Игорь-Севе-ря-нин и впрямь легко попадал под влияние женщин. Фелисса прощала ему все: безденежье, легковесные мимолетные измены, принимала его поклонниц дома. Бывали долгие периоды, когда Игорь-Северянин не получал никаких гонораров, жили на деньги ее крепкой крестьянской семьи, гордящейся своим родством с дворянином и поэтом. Но когда на виду у всех настырная Вера Борисовна Коренди увела поэта, семья Фелиссы возмутилась. Тем более что до нее дошли слухи, будто у Веры Коренди от Северянина родилась дочь Валерия. Этого простить ни -родственники Фелиссы, ни сама Фелисса не могли. Откуда им было знать, что это мнимое отцовство изовравшаяся Вера Борисовна придумала сама. Игорь-Се-ве-рянин почти до самой смерти писал письма брошенной жене, просил у нее прощения, хотел вернуться, когда тяжело заболел, просил Веру Коренди отвезти его в Тойла и там похоронить. Но Вера не отпускала его, уехала с ним в еще более дальние деревни, чем Тойла, где преподавала в школе какое-то время, а затем совсем больного Северянина, несмотря на запреты лечащего врача Круглова, отвезла в Таллин, где он вскоре и скончался. Письма поэта в деревню Тойла Фелиссе — это его крик души.

Когда о письмах, переданных в Тартуский музей, узнала Вера Коренди, она делала все, чтобы изъять их из музея, придумывала самые нелепые причины их написания.

 

«8 марта 1935 года. Фелиссе.

Это действительно возмутительно: ты веришь больше злым людям, чем мне, испытанному своему другу! Моя единственная ошибка, что я приехал не один. Больше ни в чем я не виноват. Фелиссушка, за что ты оскорбила меня сегодня? Почему не дала слова сказать?

Почему веришь лжи злых людей — повторяю? Мало ли мне, что говорили и говорят, как меня вы все ругаете! Однако ж я стою выше всего этого и даже не передаю ничего, чтобы не огорчать тебя! Я никому не верю, и ты не должна верить. Что ты хочешь, я то и исполню — скажи. Она <Вера> уедет сегодня, а я умоляю позволить объясниться с тобой, и то, что ты решишь, то и будет. А вчера я потому не пришел, что Виктор <Черницкий> сказал только в 9.30 веч. И сказал так:

С Вами хотят поговорить

Когда?

Сегодня вечером или завтра утром.

Я же не знал, что спешно, было скользко и очень темно, и вот я пришел утром. А если бы я знал, что нужно вчера вечером, я пришел бы, конечно, вчера же, хотя бы ночью. И еще я думал, что ты спать ложишься и не хотелось мне тебя, дорогая, тревожить. Я очень тебя прошу, родная, позволить поговорить последний раз обо всем лично, и тогда я поступлю по твоему желанию. Я так глубоко страдаю. Я едва жив. Прости ты меня, Христа ради! Я зайду еще раз.

Твой Игорь, всегда тебя любящий.

14 марта 1935 года.

Дорогая ты моя Фелиссушка!

Я в отчаянии: трудно мне без тебя. Но ты ни одному моему слову больше не веришь, и поэтому как я могу что-либо говорить?! И в этом весь ужас, леденящий кровь, весь безысходный трагизм моего положения. Ты скажешь: двойственность. О нет! Все что угодно, только не это. Я определенно знаю, чего я хочу. Но как я выскажусь, если, повторяю опять-таки, ты мне не веришь? Пойми тоску мою, пойми отчаяние — разреши вернуться, чтобы сказать только одно слово, но такое, что ты вдруг все поймешь сразу, все оправдаешь и всему поверишь: в страдании сверхмерном я это слово обрел. Я очень осторожен сейчас в выборе слов, зная твою щепетильность, твое целомудрие несравненное в этом вопросе. И потому мне трудно тебе, родная, писать. Но душа моя полна к тебе такой животворящей благодарности, такой нежной и ласковой любви, такого скорбного и божественного света, что уж это-то ты, чуткая и праведная, наверняка поймешь и не отвергнешь. Со мной происходит что-то страшное: во имя Бога, прими меня и выслушай. Мне стоило большого труда не вернуться вчера со станции, чтобы молить тебя, милосердная, ибо слово нужное мне подсказал сразу же предвесенний мудрый наш с тобою лес. Какой же может быть тут обман с моей стороны, какая хитрость? Нежно целую указующие и впредь, как указывали до сих пор, милые руки твои, Фелисса. Я не говорю, как видишь ни одного лишнего, непродуманного слова. Я благословляю тебя. Да хранит тебя Бог! Я хочу домой. Я не узнаю себя. Мне действительно больно, больно! Пойми, не осуди, поверь.

Фелиссочка!..

Любивший и любящий тебя —

грешный и безгрешный одновременно — твой

Игорь.

 

20 марта 1935 года. Фелиссе.

Встал с постели только для того, чтобы написать тебе, дорогая Фелисса, эти строки. У меня грипп. Сегодня уже 38. Я прошу у тебя разрешения, как я только поправлюсь, встретиться: необходимо мне это. Я привык считаться с твоими словами. Ты запретила. Теперь разреши ради Бога. <…>

Сейчас ложусь опять: знобит, плохо, принимаю много лекарств, болит мозг. Любящий тебя

Игорь.

 

1 августа 1935 года.

Дорогая моя Фишенька,

сегодня день рождения Вакха, и я поздравляю тебя. <…> Мне очень трудно было столько времени не писать тебе, как я собирался и обещал, но А. Э. (вероятно, А. Э. Шульц. — В. Б.) сказал мне еще в первый приезд, что ты не веришь ни одному моему слову и хохочешь над моими письмами. Это меня обидело. Но день и ночь я только и думаю о тебе. Недели через 21/2–3 кончается сезон и В<ера> Б<орисовна> уезжает на службу. Я остаюсь совершенно свободен, т. к. в Ревель ни за что не поеду с нею. <…> Я страдаю от одиночества духовного, от отсутствия поэзии и тонких людей. Неприятности бывают частые и крупные. Это лето вычеркнуто из моей жизни. Тяжело мне невыносимо. Я упорно сожалею о случившемся. И с каждым днем все больше. Больше месяца нет писем от нашей милой Л. Т. На днях я написал ей вновь — зову приехать и помочь мне найти покой и твое прощение. Иначе я погибну. Целую тебя нежно, дорогой и единственный друг мой. О тебе лучшие грезы и вечная ласка к тебе. Твой всегда любящий тебя

Игорь.

 

19 апреля 1936 года. Фелиссе.

В этот раз ты поступила со мною бесчеловечно-жестоко и в высшей степени несправедливо: я при-ехал к тебе в страстную Господню пятницу добровольно и навсегда. Моя ли вина в том, что разнузданная и неуравновешенная женщина, нелепая и бестолковая, вызывала меня по телефону, слала телеграммы и письма, несмотря на мои запреты, на знакомых? Моя ли вина в том, что она, наконец, сама приехала ко мне, и я случайно, пойдя на речку, встретил ее там? Я ни одним словом шесть дней не обмолвился ей и послал ей очень сдержанное и правдивое письмо. Только накануне ее приезда, и, следовательно, если бы она не приехала в четверг, она получила бы утром в пятницу мое письмо и после него уже, конечно, не поехала бы вовсе, ибо мое письмо не оставляло никаких сомнений в том, что ей нужно положиться на время до каникул, т. е. 25 мая, и тогда выяснится, смогу ли я жить с ней или вернусь. И конечно, к 25 мая я — клянусь тебе — написал бы ей, что не вернусь. Я, Фишенька, хотел сделать все мягко и добросердечно, и ты не поняла меня, ты обвинила меня в предумышленных каких-то и несуществующих преступлениях, очень поспешила прогнать меня с глаз долой, чем обрекла меня, безденежного, на унижения и мытарства и, растерянного, измученного, не успевшего успокоиться, передохнуть и прийти в себя, бросила вновь в кабалу к ней и поставила в материальную от нее зависимость. <…> Зачем ты, Фишенька, так поступила опрометчиво и зло?! Что ты сделала, друг мой настоящий, со мною? Ведь, вполне естественно, что я страдал, получая от нее известия о ее болезни: меня мучила совесть и жалость. Но постепенно я успокоился бы, и все прошло бы, и ее письма на меня перестали бы оказывать действие. А ты не дождалась, ты поспешила от меня отречься. <…> Спаси меня — говорю тебе тысячный раз! Ее приезд доказал мне, что ей верить ни в чем нельзя, что она даже в болезнях лжет. <…>

Любящий тебя одну Игорь.

 

23 апреля 1936 года. Фелиссе.

Смертельно тоскую по тебе, по рыбе весенней, по дому нашему благостному. Не отвергай, Фелисса: все в твоих руках — и мое творчество, и мой покой, и моя безоблачная радость. Вера выдала мне обязательство впредь не писать писем, не посылать телеграмм, не звонить по телефону и не являться лично. Я так ее избранил и побил, что это уже наверняка. Каждый лишний день, прожитый вне дома, приносит мне пытку. Я еду в Uljaste за синим цветочком. Ждет ли он меня там, не пропал ли в дороге? Не сплю ночей, болит сердце. Святой Николай Чудо-творец явил мне чудо, — я лично расскажу все. Твой бессмертно, и так искренне,

Игорь».

 

Поведение Игоря-Северянина далеко от поведения мужчины, который, наконец-то, получил возможность жить с любимой женщиной, как это все-гда утверждала Вера Борисовна Коренди. Мы видим, как быстро паника поэта трансформируется в тяжелую и затяжную депрессию. Он уже дошел до рукоприкладства. Этот первый серьезный срыв произошел, когда из Кишинева к поэту приехала Лидия Тимофеевна Рыкова — друг семьи Лотаревых. По просьбе Фелиссы она описала кошмарную ночь в доме Игоря Васильевича.

 

«Письмо Л. Т. Рыковой. Апрель 1936 года. Фелиссе.

В тот вечер, когда мы были у Вас, Иг<орь> Вас<ильевич> — накаленный разговорами и нашим общим мнением, вернулся домой раздраженным. Мы оба устали и, быстро покушав, разошлись спать. Я почти уже засыпала, как вдруг яростный свистящий голос отогнал сон: «Как ты смела, сволочь, как ты смела!» Бац, бац — слышу удары и падение тела на пол, и все увеличивающиеся спорные голоса. Его — разъяренный, ее — невозмутимо оправдывающийся. Я не знала, что предпринять. Как будто бы интеллигентные люди не должны вмешиваться в ссоры супругов, а между тем, там избиение. Вскочила с кровати, свет не могу зажечь, выключатель не нахожу, вещи в темноте тоже не нахожу. Пришлось быть свидетельницей безобразнейшей сцены: вернее, немой слушательницей. Я ведь отчаянная трусишка, мне казалось, что я в каком-то притоне, где апаш избивает свою любовницу. Прижавшись лбом к холодному стеклу окна, я стояла, время ползло, и мне казалось, конца не будет всему этому. Но кончилось это так же внезапно, как и началось. Иг<орь> Вас<ильевич> захрапел, а Вера Б<орисовна> крадучись вышла в мою комнату умываться. Я ее окликнула, тем более что мне было нехорошо с сердцем и хотелось выпить воды. Это забитое испуганное существо начало мне объяснять, что, как и почему, говоря почтительно, что он очень устал, спит, и что не дай Бог, что было, даже бросил ее на колени, заставляя себе целовать ноги. Причины ссоры я Вам не описываю — Иг<орь> Вас<ильевич>, вероятно, Вам рассказал, однако каков бы ни был проступок — избивать беззащитную женщину — это ужас».

 

Однако разрыва с Верой не произошло. Вот еще несколько писем поэта жене:

 

«29 сентября 1936 года. Фелиссе.

Дорогая Фелиссушка!

Второй день сижу в квартире: сильно простудился в окаянном легком пальтишке, — кашель, насморк с полотенцами, дерет грудь и горло, повышена температура, вчера принял аспирин. Скучища адская, ибо весь день предоставлен сам себе, но это хорошо, когда здоров, могу энергично бегать по городу, продавая роман, но, когда болен, скучно и томительно.

 

7 октября 1936 года. Фелиссе.

Я все еще болен, дорогая Фишка, насморк не проходит, болит упорно грудь, кашляю и впечатление жара. Раза два вышел и вновь засел. И напрасно, оказывается, выходил, тем более — под проливнем, кот<орый> здесь ежедневно <…> Квартира оказалась холодной и сырой, потолки протекают. Скука ужасающая, дикая! Порядки в квартире способны привести в исступление. Сержусь ежечасно, когда дома, а, благодаря болезни, «дома» вынужден быть часто. Жажду до умопомрачения Тойлы! <…> Очень трудно мне вести здесь хозяйство на книжку: дорого, безвкусно, несытно. Иногда прикупаю мясо, иначе ноги можно протянуть, но трачу минимально.

 

30 декабря 1936 года. Фелиссе.

Дорогая Фишечка,

всю дорогу был под неприятным впечатлением того маленького конфликта из-за воротника, который разыгрался у забора. Прости меня великодушно за мою такую, в сущности, понятную нервность и раздражительность. Я совсем стал больной человек ведь. И меня надо, пожалуй, понять, а не осудить. Я и в городе раздражаюсь из-за малейшего пустяка, ибо я не так и не там живу, где хотел бы. В<ера> Б<орисовна> сильно настроена тетками против меня. Совсем чужою стала. Злится и нервничает бесконечно. <…> Холодно и голодно. Положение мое стало невыносимо гадкое. И тягостное.

2 января 1937 года. Фелиссе.

Дорогая, милая, родная Фишечка моя!

Поздравляю Тебя с днем Твоего нужного мне всегда появления на свет, благодаря которому я приобрел тонкий вкус в поэзии, что я очень ценю и за что очень признателен тебе. Твои стихи должны быть восстановлены — это мое искреннее желание, и я заклинаю тебя это сделать, когда я приеду домой, т. е. когда я вернусь домой. <…> Я так утомлен, так обескуражен. И здесь такая непроходимая тощища. Этот «вундеркинд”! Эта Марья! Эта В<ера> Б<ори-совна>, всей душой находящаяся у теток! <…> На днях многое выяснится. А там мы поедем с тобой в Ригу: я не могу больше вынести этой обстановки сумасшедшего дома. Ни нравственно, ни физически. Здесь сплошной мрак, сплошная тупь.

 

18 января 1937 года. Фелиссе.

Шесть дней я пролежал дома, конечно, все же по утрам неуклонно посещая министерство и типографию и неуклонно получая ответы, меня не удовле-творяющие… <…> А пока что, погибаю от недоедания и общей слабости, ибо в лавке нет самого главного для моего истощенного организма — мяса.

 

4 декабря 1937 года. Фелиссе.

Дорогая ты моя Фишенька!

1-го и 2-го дек<абря> я от отчаяния, что опять попал в ад из благостной деревни, не выходил из дома вовсе, погибая от головной боли, и тоски, и холода: в комнате, где я живу, температура не поднимается — после топки — выше 11–12 градусов! И такая сырость, что пятна мокрые на обоях. Ребенок, дядька, я и др. кашляем бесконечно. Ночью спать приходится под всеми шубами. Вообще ужасно все это, и я долго этого не перенесу. <…> Переживанья мои не из веселых, питание ужасное, зверский холод. Я — весь полет и движенье!

 

18 марта 1938 года. Фелиссе.

 

…Здесь <в Таллине> совершенно невозможно жить. Здесь или заболею серьезно, или с ума сойду. Вся душа тянется в природу. Да и пора дачу (с рыбой) нанимать, а то из-под носа последнюю избу отнимет какой-нибудь горожанин окаянный… <…> Атмосфера удручающая, — ложь, злоба, ненависть всеобщая… Я чувствую себя, как в темнице. Безумные головные боли, сердце и все другое…»

 

Когда, уже после смерти поэта, письма были переданы в Тартуский литературный музей и Вера Коренди узнала об этом, она пришла в бешенство, требуя уничтожить эти письма или изъять их из обращения. В музей она отправила гневное письмо:

«ЗАВЕДУЮЩЕЙ МУЗЕЕМ ИМ. Ф. КРЕЙЦВАЛЬДА

Точно я знаю, кем переданы эти письма в Музей, но воздержусь называть его имя… Знаю, что человек чуткий и глубоко-интеллигентный, уважающий себя и память давно умершего поэта, не смог бы отдать на суд людской такие глубоко-интимные и, увы, лживые строки.

Лишь враждебно-настроенный человек способен на это… Скажу одно: если бы поэт воистину хотел вернуться в Тойла, он и вернулся бы…

Это был человек упорного характера. А мы прожили почти десять лет, почти не расставаясь… Завещание было сделано на мое имя (в рукописях).

Никаких встреч с Ф<елиссой> К<руут> никогда не было. Он оставался со мной до последнего часа жизни и ушел из нее на руках моей семьи… <…>

И никогда у нас не было ни нужды, ни долгов… Моя семья, с которой у нас были самые теплые отношения, всячески поддерживала нас. <…>

Грубая ложь, как и слово, которое он употребил в адрес моей семьи. Недостойно и гадко… Никакой болезни легких у меня не было. Все педагоги подвергались врачебному осмотру ежегодно. Дома мы были всегда одновременно, т. к. он регулярно встречал меня. Кроме дома — ему не приходилось ночевать нигде!

Что касается моего дяди — то он жил у нас до женитьбы. Отношения были самые теплые… Зачем лгать было поэту кому-то в угоду? Дочь он любил, занимался ей без конца.

Вот его слова: «Это единственный ребенок, который жил и будет жить со мной под одним кровом!»

Опять ненужная ложь! Никогда он не проявлял особой любви и заботы о Тойла и ее обитателях. Даже деньги посылал озлобленно… Всю жизнь он мечтал жить всегда вместе: «Только бы я умер раньше тебя, чтобы не пережить свою любовь».

Девочку он узаконил. Она носит его отчество и фамилию по праву.

Уже больной он мечтал развестись с Ф<елиссой> К<руут> окончательно. Как-то уже незадолго до смерти он сказал: «Знаешь, Верушка, я переписываюсь с Ф. К. Никогда не читай и не верь этим письмам. Я должен был так писать, чтобы уберечь тебя и наше счастье. Пусть думают, что хотят!»

Какой же бесчеловечный закон разрешает по этим воистину безумным письмам судить о нашей светлой любви, о нашем большом и красивом чувстве? Мы создали поэту тепло и уют. Разве могла сравниться наша обстановка с жалкой обстановкой в Тойла!! Я отдавала ему все: и свою молодость и душу.

Я два месяца выхаживала его от тяжелого воспаления легких, я привезла его после пожара в дом моей матери, где был уход и забота. А что сделала Ф. К.? Она хоть раз предложила мне помощь? Нет!!! Она подсылала только шпионов, чтобы узнать, не умер ли поэт, чтобы получить наследство…

Между прочим в письмах фигурирует незнакомка с инициалами «В. Б.» Допустим, что это я. Значит, он не желал предавать огласке мое имя. Так и должно быть. Такова его воля… Еще хочу сказать: если бы я была на месте Ф. К., — я бы вернула ему эти письма с заметкой: «Не пишите больше. Я не верю вашим письмам. Вы продолжаете жить с ней. Не лгите мне и себе, не старайтесь мне угодить!»

Увы! Она не достигла такой душевной высоты. Она сберегла эти письма, как орудие пытки против поэта… Он же не может сейчас защитить себя.

Последнее, что я хочу сказать: я прошу удалить эти письма из Архива, как сугубо-интимные и абсолютно далекие от истины.

Нельзя лгать самому на себя: он никогда и ничем не оскорбил меня. И ежедневно звонил, пока был в Тойла. И требовал ежедневных писем.

Вот кажется и все».

 

Письма Северянина Фелиссе Круут и обращение Веры Коренди в музей стоят целого романа. Но письма достоверны, и значит, или поэт лгал на самого себя, или их семейная история носила куда более сложный и двойственный характер. К тому же письма важны любому историку литературы, чтобы понять характер поэта.

 

Громокипящий поэт

 

Однако вернемся во время громокипящего Игоря-Северянина, когда уже не он рассылал свои брошюры по газетам, а за ним охотились журналисты. Было ли за кем охотиться? На эту тему шли самые разъ-яренные дискуссии. Приведу для начала анализ его стихов самого звездного периода, сделанный блестящим критиком Корнеем Чуковским («Футуристы»6, 1913):

«Как много у поэта экипажей! Кабриолеты, фаэтоны, ландо! И какие великолепные, пышные! Уж не герцог ли он Арлекинский? Мы с завистью читаем в его книгах:

«Я приказал немедля подать кабриолет…»

«Я в комфортабельной карете на эллипсических рессорах…»

«Элегантная коляска в электрическом биенье эластично шелестела по шоссейному песку…»

И мелькают в его книге слова:

«Моторное ландо»… «Моторный лимузин»… «Графинин фаэтон»… «Каретка куртизанки»…

И даже когда он умрет, его на кладбище свезут в автомобиле, — так уверяет он сам, — другого катафалка он не хочет для своих шикарных похорон! И какие ландо, ландолетты потянутся за его фарфоровым гробом!

Это будут фешенебельные похороны. За фарфоровым гробом поэта потекут в сиреневом трауре баронессы, дюшессы, виконтессы, и Мадлена со страусовым веером, и синьора Za из «Аквариума». О, воскресни, наш милый поэт! Кто, если не ты, воспоет наши будуары, журфиксы, муаровые платья, экипажи? Кто прошепелявит нам, как ты, галантный, галантерейный комплимент?

Вы такая эстетная, вы такая бутончатая! — шептал ты каждой из нас. — Властелинша планеты голубых антилоп! И даже когда мы в гостиной — «В желтой гостиной из серого клена с обивкою шелковой», — угощали визитеров кексом, у тебя, как у Данте, в душе возникали сонеты. Ты один был нашим менестрелем, и как грациозно-капризны бывали твои паркетные шалости! Как мы жемчужно смеялись, когда однажды ты заказал в ресторане мороженое из сирени (мороженое из сирени!) и в лилию налил шампанского. Или подарил нам боа из кудрявых цветов хризантем! Гордец, ты любил уверять, что у тебя, в твоей родной Арлекинии, есть свой придворный гарем:

 

У меня дворец пятнадцатиэтажный,

У меня принцесса в каждом этаже.

 

И странно: тебе это шло, тебе это было к лицу, как будто ты и вправду инкогнито-принц, и все женщины — твои одалиски, и это ничего, что у рябой коровницы ты снимал в Козьей Балке дачу: эту дачу ты звал коттеджем, а ее хозяйку сиятельством; дворник у тебя превращался в дворецкого, кухарка Маланья в субретку, и даже мы, белошвейки, оказались у тебя принцессами:

Я каждую женщину хочу опринцессить! — таков был твой гордый девиз.

Но что же делать принцессам без принца? О, воскресни, наш милый принц!

Тут непременно случится великое чудо. Из гроба послышится жуткий и сладостный голос того, кого мы так горько оплакиваем:

«Гарсон! сымпровизируй блестящий файв о’клок!» — и шикарный денди-поэт, жеманно и кокетливо потягиваясь, выпрыгнет из фешенебельного гроба: — Шампанского в лилию! Шампанского в лилию! — И закричит шоферу-похоронщику:

 

Как хорошо в буфете пить крем-де-мандарин!

За чем же дело стало? — К буфету, черный кучер!

 

Многие, конечно, догадались, что герой этой странной повести наш фешенебельный, галантный поэт, лев сезона, Игорь Северянин.

Я только вчера прочитал его книгу, и теперь в душе осколки его строф… <…>

О, лакированная, парфюмерная, будуарно-элегантная душа! Он глядит на мир сквозь лорнет, и его эстетика есть эстетика сноба. О чем бы он ни говорил: о Мадонне, о звездах, о смерти, я читаю у него между строк:

«Гарсон! сымпровизируй блестящий файв о’клок».

Его любимые слова: фешенебельный, комфортабельный, пикантный. Не только темы и образы, но и все его вкусы, приемы, самый метод его мышления, самый стиль его творчества определяются веерами, шампанским, ресторанами, бриллиантами. Его стих, остроумный, кокетливо-пикантный, жеманный, жантильный, весь как бы пропитан этим воздухом бара, журфикса, кабарэ, скетинг-ринга. Характерно, что он ввел в нашу поэзию паркетное французское сюсюканье и стрелку называет пуантом, стул — плиантом, молнию — эклером и даже русскую народную песню озаглавливает «Chanson Russe». Фиоль, шале, буше, офлерить, эксцессерка, грезерка, сюрпризерка — на таком жаргоне он пишет стихи, совсем как (помните?) мадам де Курдюков:

 

Вам понравится Европа.

Право, мешкать иль не фо па,

А то будете малад,

Отправляйтесь-ко в Кронштадт.

 

Же не вё па, же нире па,

Же не манж па де ла репа.

 

И не странно ли, не изумительно ли, что все же, несмотря ни на что, его стих так волнующе-сладостен! Дух дышит, где хочет, и вот под вульгарною личиною сноба сильный и властный поэт. Бог дал ему, ни с того ни с сего, такую певучую силу, которая, словно река, подхватит тебя и несет, как бумажку, барахтайся сколько хочешь: богатый музыкально-лирический дар. У него словно не сердце, а флейта, словно не кровь, а шампанское! Сколько бы ему ни было лет, ему вечно будет восемна-дцать. Все, что увидит или почувствует, у него претворяется в музыку, и даже эти коляски, кабриолеты, кареты, — ведь каждая в его стихе звучит по-своему, имеет свой собственный ритм, свой собственный стихотворный напев… <…> И какой сумасшедшей музыкой в его стихотворении «Фиолетовый транс» отпечатлен ураганный бег бешено ревущего автомобиля. Как виртуозно он умеет передать самой мелодией стиха и полет аэроплана, и качание качелей, и мгновенно мелькнувший экспресс, и танцы, особенно танцы:

 

И пала луна, танцевавшая в море!

 

Даже свои поэзы он означает как ноты: соната, интермеццо, berceuse. Про какую-то женщину он говорит:

 

Она передернулась, как в оркестре мотив!»

 

Вроде бы написано Чуковским с издевкой, но сквозь издевку явно чувствуется упоение этой поэзией. Такие восторги впремежку с осуждением сопровождали поэта всю жизнь. Впрочем, Игорь-Северянин сам выбрал такой стиль, такую маску.

Выше уже упоминался его эстонский друг поэт Вальмар Адамс, который позднее говорил, что сам Северянин свои вызывающе-эстетские творения называл «стихами для дураков». Поэт, чутко улавливая настроение общества, играл на публику, разыгрывал масштабную клоунаду. И возмущался непониманием:

 

Я — не игрушка для толпы,

Не шут офраченных ничтожеств!

Да, вам пою, — пою! — И что же?

О, люди! как же вы тупы… —

Я — ветер, что не петь не может!

 

Он себя отделял от своих же читателей и почитателей. Это прекрасно описано в стихотворении «Царственный паяц»:

 

За струнной изгородью лиры

Живет неведомый паяц.

Его палаццо из палацц —

За струнной изгородью лиры…

Как он смешит пигмеев мира,

Как сотрясает хохот плац,

Когда за изгородью лиры

Рыдает царственный паяц!..

 

Да, он смешит всех пигмеев, над ним хохочут и его же обожествляют, делают кумиром. Но между его читателями и самим поэтом всегда жесткая «струнная изгородь лиры», к которой он мало кого подпускает. И в жизни, похоже, поэзия для него никогда не была на первом месте. Куда важнее женщины, рыбалка, музыка, лыжи и конечно же вино.

 

Поэт ли хочет грёз вина,

Вино ли просит грёз поэта?

 

Став Игорем-Северянином, поэт изобрел для себя и шутовской эго-футуризм, привлек для большего шума с десяток молодых полуграмотных стихо-творцев, среди них Вадима Шершеневича, Константина Олимпова (сына своего кумира Константина Фофанова), Василиска Гнедова, шум подняли по всей российской прессе, что ему и надо было.

Я оскандален и окумирен,

Мимозно плачу, смеюсь до слез:

Лишь я и Солнце в закатном мире! —

Я — вне эпохи! Я — грандиоз!

 

Он не боялся ни пошлости, ни вульгарности, ни грубости. Если это все — карнавал и шутовство, то почему бы и не посмеяться над пошляками.

Еще один его верный друг, Георгий Шенгели, вспоминал: «Игорь обладал самым демоническим умом, какой я только встречал, — это был Александр Раевский, ставший стихотворцем; и все его стихи — сплошное издевательство над всеми, и всем, и над собой… Игорь каждого видел насквозь, толстовской хваткой проникал в душу и всегда чувствовал себя умнее собеседника — но это ощущение неуклонно сопрягалось в нем с чувством презрения».

 

Пускай критический каноник

Меня не тянет в свой закон —

Ведь я лирический ироник:

Ирония — вот мой канон.

 

Он был продавцом и «ананасов в шампанском», и «мороженого из сирени», но употреблял ли он сам свои изделия? Он заворачивал свои ананасы и лилии в самые изящные обертки, которые покупатель часто ценит больше самих товаров. Да, он был первый большой поэт эпохи потребления. Но, может быть, простому обывателю, приказчику из лавки или швейке и интересны такие стихи?

 

В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом

По аллее олуненной Вы проходите морево…

Ваше платье изысканно, Ваша тальма лазорева,

А дорожка песочная от листвы разузорена —

Точно лапы паучные, точно мех ягуаровый.

 

Для утонченной женщины ночь всегда новобрачная…

Упоенье любовное Вам судьбой предназначено…

В шумном платье муаровом,

в шумном платье муаровом —

Вы такая эстетная, Вы такая изящная…

Но кого же в любовники! и найдется ли пара Вам?

 

Ножки пледом закутайте дорогим, ягуаровым,

И, садясь комфортабельно в ландолете бензиновом,

Жизнь доверьте Вы мальчику в макинтоше резиновом,

И закройте глаза ему Вашим платьем жасминовым —

Шумным платьем муаровым,

шумным платьем муаровым!..

 

Почему бы и не помечтать с поэтом о такой жизни? Ведь многие и представляли жизнь поэта Игоря-Северянина такой вот ресторанно-кабриолетной. А он не только своих читателей дразнил заманчивой буржуазной жизнью, но и себя подстраивал под свою пародийную славу, при этом обладая истинным поэтическим талантом. Впрочем, он и сам признавал свою «двусмысленную славу и недвусмысленный талант», что замечали и его именитые коллеги.

Валерий Брюсов, как уже говорилось, выделял среди молодых поэтов Игоря-Северянина: «…это — истинный поэт, глубоко переживающий жизнь…». Но далее выражал сожаление, что «отсутствие знаний и неумение мыслить принижают поэзию Игоря Северянина и крайне сужают ее горизонт».

Среди поэтов Серебряного века, увы, он выделялся своей необразованностью, сказались его четыре неполных класса череповецкого реального училища. Думаю, такие стихийные природные, но необразованные таланты, типичные на Руси, и заставляют восхищаться новыми рифмами, удачными слово-образованиями, мелодией стиха, поэтической искренностью и простотой. Даже такие высокообразованные поэты, как Николай Гумилёв, Александр Блок, отмечали незаурядный и своеобразный талант Игоря-Северянина.

Николай Гумилёв, поэт совсем другого стиля, воспитания, культуры, тем не менее так охарактеризовал творчество Северянина в своих «Письмах о русской поэзии», опубликованных в 1914 году в элитном журнале «Аполлон»:

«О «Громокипящем кубке», поэзах Игоря Северянина, писалось и говорилось уже много. Сологуб дал к ним очень непринужденное предисловие, Брюсов хвалил их в «Русской Мысли», где полагалось бы их бранить.

Книга, действительно, в высшей степени характерна, прямо культурное событие. <…> Игорь Северянин — действительно поэт, и к тому же поэт новый. Что он поэт — доказывает богатство его ритмов, обилие образов, устойчивость композиции, свои, и остро пережитые, темы. Нов он тем, что первый из всех поэтов он настоял на праве поэта быть искренним до вульгарности.

<…> Для него «Державиным стал Пушкин», и в то же время он сам — «гений Игорь Северянин». Что же, может быть, он прав. Пушкин не печатается в уличных листках, Гёте в беспримесном виде мало доступен провинциальной сцене… Пусть за всеми «новаторскими» мнениями Игоря Северянина слышен твердый голос Козьмы Пруткова… <…> Мы присутствуем при новом вторжении варваров, сильных своею талантливостью и ужасных своею небрезгливостью. Только будущее покажет, «германцы» ли это или… гунны, от которых не останется и следа».

Еще один из наиболее тонких и высококультурных поэтов, Владислав Ходасевич, тоже отметил выдающийся талант Северянина: «Мне нравятся стихи Игоря Северянина. И именно потому я открыто признаю недостатки его поэзии: поэту есть чем с избытком искупить их. Пусть порой не знает он чувства меры, пусть в его стихах встречаются ужаснейшие безвкусицы, — все это покрывается неизменной и своеобразной музыкальностью, меткой образностью речи и всем тем, что делает Северянина непохожим ни на одного из современных поэтов, кроме его подражателей…»

Природная музыкальная одаренность Игоря-Северянина (недаром ему предрекали славу композитора с детства) сказалась не только в музыкальности самих стихов, но и в музыкальности их авторского завораживающего чтения. Он гипнотизировал огромные залы своим исполнением, чего начисто лишены были и Велимир Хлебников, и Александр Блок, и многие другие его современники-поэты.

Это поистине медиумическое, шаманское чтение доводило публику до экстаза и продолжалось до 1918 года, когда в Москве в Политехническом музее Игоря-Северянина выбрали «королем поэтов». И это ему удалось уже в революционной Москве, отодвинув революционных Владимира Маяковского и Василия Каменского на второе и третье места.

Начиная с 1911 года Игорь-Северянин входил в моду, становился первым по популярности поэтом, хотя жили еще и Александр Блок, и Константин Бальмонт, и Андрей Белый, и Николай Клюев, набирали вес Владимир Маяковский и Сергей Есенин, но дореволюционная публика, публика, задетая уже буржуазными соблазнами, ценила прежде всего Игоря Северянина.

В 1911 году Валерий Брюсов, тогдашний поэтический мэтр, дружески поддержал его сборник «Электрические стихи». Другой мэтр символизма, Федор Сологуб, в 1912 году посвятил Игорю Северянину триолет, начинавшийся строкой «Восходит новая звезда…». Позже Федор Сологуб пригласил поэта в турне по России, от Минска до Кутаиси. К северянинским эгофутуристам мало кто приглядывался, умные люди понимали: новые звезды ищут себе новые площадки для взлета. Маяковский со товарищи основал кубофутуризм, Северянин в пику ему — эгофутуризм. Кубофутуризм чем-то обосновывался, и среди его лидеров были не только Маяковский, но и Хлебников, Каменский, Крученых и совсем не бездарный Давид Бурлюк. У эгофутуристов такой сильной команды не было, мешало и гениальничание самого Северянина, быстро ушел к акмеистам Георгий Иванов, к кубофутуристам — Вадим Шершеневич, покончил с собой Константин Олимпов.

Эгофутуристом был сам эгоцентричный поэт, талантливый и вульгарный, тонкий лирик и экстравагантный паяц. Поневоле думаешь, зачем нужен был ему весь этот дешевый эпатаж невзыскательной публики:

 

Чаруйный вечер! полет жуира!

Глаза и струны бурлят огнем…

Как своенравно покорна лира! —

Я аполлонен! я полонен.

 

В пурпурном небе — экстаз агоний…

О, дева! киньте цветок на бис.

Возможна ль муза златоиконней?! —

Ах, оцените же мой каприз!

 

И все-таки, если не вдумываться в эти пошловатые слова, пленяет сама звукопись, сам ритм. В чем-то Игорь-Северянин напоминает мне Александра Грина; оба как бы не из мира сего, оба погружены в свои поэзы и Зурбаганы, оба в реальной жизни водку закусывают соленым огурцом и живут в дешевеньких квартирках, разочаровывая внезапно нагрянувших к ним поклонников. Оба русских гения, одинаково мною любимые и ценимые, отгораживаются творчеством от реальности, все более апоэтичной и суровой, меркантильной и жестокой: «За струнной изгородью лиры / Провозглашаюсь королем».

Оба творили свои Лиссы и Миррэлии, которых так не хватало в скудной земной жизни миллионам соотечественников. Они творили легенды не только о своих героях и героинях в ландо и будуарах, они творили легенды и о самих себе. Проживая в убогих квартирках, хвастались дворцами, употребляя русскую, похвалялись заморскими напитками. Но это не фарс, это и есть легенда о выживании нации во все времена.

 

Я музыки хочу! — хочу проникновенно;

Капризно и легко шопенится закат.

Пускай же скрипачу огнем овеет вены, —

Дары мадам Клико желают эскапад!

Бальзам зари горчит опаловым туманом,

Аккордами мечты — имперственный каданс.

Прибив камейный щит на своде златотканом,

Сжигает Ночь мосты, соединяя нас.

 

Разве не слышится мелодика стиха, разве не уносит вас ветерок в иные поэтические миры на алых парусах? На мой взгляд, Игорь-Северянин был талантлив по-моцартовски, писал стихи легко и небрежно. В истории не раз бывало, что гениальность «озаряет голову безумца, гуляки праздного». Но Пушкин слегка присочинил про легкий гений Моцарта. Как мы знаем из истории, Моцарт чрезвычайно много учился и работал. Когда гений соединяется с развитым умом, широкими познаниями и неустанным трудолюбием, получается титан литературы, как наш Пушкин или германский Гёте. Игорю-Северянину не хватило вкуса и познаний, ну что ж, нам хватит и того, что он оставил.

Тэффи вспоминала: «Игорь был большого роста, лицо длинное, особая примета — огромные, тяжелые, черные брови. Это первое, что останавливало внимание и оставалось в памяти. Игорь Северянин — брови. Голос у него был зычный, читал стихи нараспев».

 

Позовите меня,

Я прочту вам себя,

Я прочту вам себя,

Как никто не прочтет!

 

По словам Константина Кедрова, «Северянин сопрягает галантную Францию с новой, как оказалось, эфемерной Россией. Такие миражи свободы и счастья, как правило, появлялись в начале столетий и заканчивались Смутным временем. Двадцатый век вплывал как «Титаник» и вскоре разбился об айсберг диктатуры пролетариата. Скоро вся эта изыс-канность погибнет в огне войн и революций. Красота не спасает мир. Но как только мир спасается, он тотчас вспоминает о красоте. «Я трагедию жизни превращу в грезофарс», — пообещал Северянин своим читателям.

Это обещание он выполнил. Он придумал множество новых слов. Не привилось ни одно. Разве что это таинственное, манящее “грезофарс”».

И в самом деле, ни Александр Грин, ни Игорь-Северянин как-то не созвучны были диктатуре пролетариата, жесткой поступи ХХ века. Но как только наступало время покоя, читатели возвращались к своим Ассолям и гезам. Может быть, неграмотность и нужна для таких чистых фантазий? Эрудит так фантазировать постесняется.

Магия была в его стихах, магия была и в его чтении: мелодия стиха заменяла смысл слов, они были как бы и не нужны.

Если не чувствуешь очарование от самой поэзии, конечно, на первый план вылезут и пошлая безвкусица, и безграничное самолюбование, и коверкание малознакомых слов… но все это явно наносное, ко-гда ты слышишь «вздохи муз, и звоны лиры, и отголоски ангельского пения».

Конечно, иных смущала столь откровенная по тем временам эротика, как, к примеру, в стихотворении «Ванг и Абианна», но и притягивала:

 

Ванг и Абианна, жертвы сладострастья,

Нежились телами до потери сил.

Звякали призывно у нее запястья,

Новых излияний взор ее просил.

 

Было так безумно. Было так забвенно.

В кровь кусались губы. Рот вмещался в рот.

Трепетали груди и межножье пенно.

Поцелуй головки — и наоборот.

Было так дурманно. Было так желанно.

Била плоть, как гейзер, пенясь, как майтранк.

В муках сладострастья млела Абианна,

И в ее желаньях был утоплен Ванг.

 

Сборник «Громокипящий кубок», вышедший, на-помню, в 1913 году и принесший Игорю-Северянину широкую известность, выдержал 10 изданий. Сборник приветливо встретил Валерий Брюсов. Он писал:

«Душа бывает взволнована, когда возникает поэт. Но после первого радостного волненья наступает время анализа. Нашедший клад сначала только пересыпает золото из руки в руку, но потом начинает считать его и определять ценность монет. Мореплаватель, открывший остров, после первой минуты горделивого счастия, отправляется исследовать новую землю, выясняет, пригодна ли она для житья, богата ли растениями, животными, минералами, есть ли в ней удобные бухты. Подобно этому, «открыв» нового поэта, пережив радостное «волнение души», читатель невольно начинает относиться критически к новому знакомцу, старается определить его удельный вес. Хочется узнать, принадлежит ли новый поэт к числу редких «посланников Провидения», благословенных гостей мира, как Пушкин и Гёте, или к числу второстепенных светил, как Фофанов и Верлен, или, наконец, к тем мимолетным огням, которые, как падающие звезды, порою озаряют на миг небосвод литературы.

А если бы случилось, что мы пожелали отказаться от анализа, если бы нам захотелось только перебирать монеты найденного клада, только любоваться новооткрытым островом, только радоваться на строфы нового поэта, — Игорь Северянин сам не позволил бы нам отдаться этому непосредственному чувству. Первая большая книга, изданная им (он сам именует ее «первой» книгой, как бы отрекаясь от своих предыдущих изданий), «Громокипящий кубок», — книга истинной поэзии».

Вскоре один за другим у Северянина выходят сборники «Златолира» (1914), «Ананасы в шампанском» (1915), «Victoria Regia» (1915)… Их критика приняла уже сдержанно. Тот же Валерий Брюсов отмечал:

«Но кроме безвкусия есть другая причина, закрывающая поэзии Игоря Северянина пути к развитию. Поэтически талант дает многое, когда он сочетается с хорошим вкусом и направляем сильной мыслью. Чтобы художественное творчество одерживало большие победы, необходимы для него широкие умственные горизонты. Только культура ума делает возможной культуру духа. Поэт, умственные интересы которого ограниченны, роковым образом обречен на скудость и однообразие тем, и вместо бесконечности мировых путей пред ним всегда будут лишь тропки его маленького садика.

Игорь-Северянин сам не скрывает, что мысли не его удел. «Я — самоучка-интуит» — сообщает он в одном месте… То была бы еще не большая беда, и Пушкин во многих отношениях был самоучкой; хуже, что Игорь-Северянин пренебрежительно относится вообще к учению. «Не мне в бездушных книгах черпать!» — гордо заявляет он. И из его стихов видно, что он, действительно, не так-то много «черпал» в книгах. Как только он подступает к темам, требующим знаний (хотя бы и весьма элементарных), это обнаруживается. Напр<имер>, у Игоря Северянина Нерон клянет свой трон, а гетеры (!) глядят на него из лож партера; краснокожие в Мексике мечут бумеранг, слово «шимпанзе» получает ударение на «а”; брамин целует идею и т. п. Не видно даже знакомства с литературой, что, казалось бы, для поэта обязательно. В стихах Игоря Северянина упоминаются лишь наиболее популярные писатели, а если встречается имя чуть-чуть менее общеизвестное, как заметно, что поэт знает его лишь понаслышке: как, напр<имер>, он говорит о строфах Верхарна, этого почти всегда астрофического поэта! …Вывод из всего сказанного нами напрашивается сам собою. Игорю Северянину недостает вкуса, недостает знаний. То и другое можно приобрести, — первое труднее, второе легче. Внимательное изучение великих созданий искусства прошлого облагораживает вкус. Широкое и вдумчивое ознакомление с завоеваниями современной мысли раскрывает необъятные перспективы. То и другое делает поэта истинным учителем человечества…

Одно из двух: или поэзия есть забава, приятный отдых в минуты праздности, или серьезное, важное дело, нечто глубоко нужное людям. В первом случае, вряд ли стоит особенно беспокоиться, как и чем кто развлекается. Во втором, поэт обязан строго относиться к своему подвигу, понимать, какая ответственность лежит на нем. Чтобы идти впереди других и учительствовать, надо понять дух времени и его запросы, надо, по слову Пушкина, «в просвещении стать с веком наравне», а может быть, и выше его. Для нас истинный поэт всегда — vates римлян, пророк. Такого мы готовы увенчать и приветствовать; других — много, и почтить их стоит лишь «небрежной похвалой». Тот же, кто сознательно отказывается от открытых пред ним прекрасных возможностей, есть «раб лукавый», зарывающий свой «талант» в землю. Июнь 1915».

Вот и сказалось в конце концов его череповецкое сиротство при живых родителях, некому было его приучить ни к учебе, ни к книгам. Как говорят в народе, бить было некому. Так и вырос поэт с мощным стихийным талантом, но без необходимых знаний.

Начавшаяся в 1914 году мировая война изменила общественную атмосферу. Поэт Игорь-Северянин оказалась лишним, так же, как и все другие романтики и фантазеры. В октябре 1914 года он опубликовал в «Биржевых новостях» стихотворение «Еще не значит быть изменником»:

 

Еще не значит быть изменником —

Быть радостным и молодым,

Не причиняя боли пленникам

И не спеша в шрапнельный дым…

……………………………………….

 

Еще не значит… Прочь уныние

И ядовитая хандра!

Война — войной. Но очи синие,

Синейте завтра, как вчера!

 

Война — войной. А розы — розами.

Стихи — стихами. Снами — сны.

Мы живы смехом! живы грезами!

А если живы — мы сильны!

 

В желаньи жить — сердца упрочены…

Живи, надейся и молчи…

Когда ж настанет наша очередь,

Цветы мы сменим на мечи!

 

На Северянина набросилась вся патриотическая пресса, газеты были завалены возмущенными письмами читателей, посыпались пародии. Северянин не отмолчался. Он поднял весьма важный вопрос: а принесут ли поэты пользу на фронте? И написал известное, также антивоенное — война не дело лириков — стихотворение «Мой ответ», где лишь в конце сказал: а если уж падет последний герой, тогда он, поэт Северянин, поведет всех на Берлин. В советское время этот стих клеймили как ура-патрио-тический и шовинистический, никто не потрудился внимательно прочесть от начала до конца. Всех поразил… Берлин:

 

Еще не значит быть сатириком —

Давать озлобленный совет

Прославленным поэтам-лирикам

Искать и воинских побед…

 

Неразлучаемые с Музою

Ни под водою, ни в огне,

Боюсь, что будем лишь обузою

Своим же братьям на войне.

 

Мы избалованы вниманием,

И наши ли, pardon, грехи,

Когда идут шестым изданием

Иных «ненужные» стихи?!

Друзья! Но если в день убийственный

Падет последний исполин,

Тогда ваш нежный, ваш единственный,

Я поведу вас на Берлин!

 

Этой последней строкой вот уже сто лет тычут Северянина «за империализм», пора бы и перестать. Не лучше ли прочитать само стихотворение, в котором скорее можно усмотреть все тот же пацифизм. Дескать, нечего поэтам делать на войне. Общественное большинство в 1914 году не могло простить никаких антивоенных заявлений, тем более раздающихся из уст столь известного поэта. Есть у него и другое стихотворение на эту же тему — «Поэза благословения»:

 

Я не сочувствую войне

Как проявленью грубой силы.

Страшны досрочные могилы

И оскорбительны вдвойне…

………………………………..

 

Но есть великая война —

Война народной обороны:

Отбросить вражьи легионы

Встает пронзенная страна.

 

Когда отечество в огне,

И нет воды, лей кровь, как воду…

Благословение народу!

Благословение войне!

 

Была ли Первая мировая война войной народной обороны, сказать трудно. Скорее всего — нет. Да и жизнь в столицах мало напоминала о военной обстановке. Всеволод Рождественский вспоминает:

«Так же пестрел витринами и дамскими нарядами Невский проспект, в часы традиционного гулянья по солнечной его стороне непрерывно лилась оживленная толпа; по торцовому настилу, глухо цокая копытами, проносились откормленные кони «собственных выездов», бесшумно летели на тугих резиновых шинах «лихачи» (извозчики), порывисто рявкали «моторы» (так назывались тогда автомобили). В белые ночи на бледной заре матово светились шары у входов в загородные сады и рестораны, откуда доносились изматывающие душу тягучие мелодии танго — самого модного танца тех обреченных лет. Типичными фигурами того времени были безусые заносчивые прапорщики и кокетливые сестры милосердия в белых накрахмаленных косынках и с широким красным крестом на груди. Но они также мало думали о войне, хотя и попадались им на пути вывески лазаретов и группы раненых в верблюжьего цвета халатах на скамейках городских скверов. Тем летом атмосфера романтического легкомыслия была разлита повсюду. Никогда так легко и бездумно не возникали и не развязывались романы. Никогда обывательской публикой не читалось столько бульварной стряпни… От трагической лирики Блока отворачивались… И как раз в это время стала пользоваться бурным успехом… поэзия Игоря Северянина, делившая славу с кабаретными песенками А. Н. Вертинского и манерными романсами прославленных звезд тогдашней ресторанной эстрады».

Северянина долго не призывали в армию. Может быть, просто не могли найти? В ту пору (1914—1915 годы) поэт ездил с «поэзоконцертами» по всей стране, а в промежутках между гастролями удирал в глушь, в рыбацкий поселок Эст-Тойлу. Но в 1916 году Игоря Васильевича Лотарева все-таки призвали в армию. Никаких усилий, чтобы избежать мобилизации, он не предпринимал, однако на фронт не попал. В строевой части, где новобранцам преподавали азы военного дела, его признали совершенно неспособным нести воинскую службу и быстро отпустили — не подходил ни по здоровью, ни по выправке.

Как вспоминает очевидец, Лотарев-Северянин был «посмешищем полка»:

«Не поддавался никакой муштровке. Фельдфебель из сил выбивался. Никак не мог заставить его не поворачиваться налево при команде направо, до хрипоты орал на него, разбивавшего весь строй: «Эй, ты, деревня! Куда гнешь опять?..»

В конце концов определили его в санитары на самую черную работу — по уборке и мытью полов…»

По мнению Михаила Петрова, от военной службы «его освободил князь Феликс Феликсович Юсупов, граф Сумароков-Эльстон. Княгиня Ирина была поклонницей поэта, а князь имел обширные связи в армии через своего приятеля Великого князя Дмитрия Павловича. Освободить Игоря-Северянина от армии было несложно, тем более, что у него действительно был порок сердца».

В конце концов он и Ленина воспел в начале революции именно потому, что Ленин остановил войну, ненавистную для поэта.

 

Как следствие чуши и вздора —

Неистово вверглись в войну.

Воскресли Содом и Гоморра,

Покаранные в старину.

 

В самом начале Февральской революции Игорь-Северянин пишет убойное сатирическое стихотворение о Керенском:

 

Посредственному адвокату

Стать президентом — не удел.

Он деловито шел к закату,

И вот дойдя — он не у дел!..

Напрасно чванилась Самара:

«Волжанин стал почти царем!»

Он поднимался, как опара,

А лопнул мыльным пузырем.

 

Тут же вскоре появляется стихотворение о Ле-нине, настоявшем на заключении Брестского мира 3 марта 1918 года:

 

Его бесспорная заслуга

Есть окончание войны.

Его приветствовать, как друга

Людей, вы искренне должны.

 

Я — вне политики, и, право,

Мне все равно, кто б ни был он.

Да будет честь ему и слава,

Что мир им, первым, заключен!

 

Когда людская жизнь в загоне,

И вдруг — её апологет,

Не всё ль равно мне — как: в вагоне

Запломбированном иль нет?..

 

Не только из вагона — прямо

Пускай из бездны бы возник!

Твержу настойчиво-упрямо:

Он, в смысле мира, мой двойник.

 

Так что, как ни парадоксально, поэтическая лениниана начинается с Игоря-Северянина. Возможно, современник мог бы поспорить с тем, как Северянин воспринимает обоих, Керенского и Ленина, но не выделить этих стихов, обращенных к самым историческим фигурам того времени, было нельзя.

Игорь-Северянин слабо разбирался в том, кто такие большевики, кто такие эсеры, кадеты, но поэт обладал здравым смыслом и судил по делам. В наши дни не кто иной, как Евтушенко, певец всех кремлевских вождей, вдруг обрушился на Северянина за это стихотворение: мол, не разобрался в зле большевизма. А он и не думал разбираться, он приветствовал конец не нужной никому войны.

 

Король поэтов

 

В январе 1918 года поэт уезжает со своей гражданской женой Марией Волнянской в Эстонию, а в феврале возвращается на короткое время в Москву и участвует в «выборах короля поэтов». Это событие не раз упоминалось мной выше, но оно стоит того, чтобы рассказать о нем подробнее.

Как помним, 27 февраля 1918 года на вечере в Политехническом музее в Москве Игорь-Северянин был избран «королем поэтов». Вторым был признан Владимир Маяковский.

Игорь-Северянин попал на выборы «короля поэтов» почти случайно, «проездом» из уже становящейся родной эстонской Тойла. О «состязании поэтов», которое решил устроить известный организатор литературных мероприятий и антрепренер Ф. Я. Долидзе, он узнал из афиш, расклеенных по Москве:

«Поэты!

Учредительный трибунал созывает всех вас состязаться на звание короля поэзии. Звание короля будет присуждено публикой всеобщим, прямым, равным и тайным голосованием.

Всех поэтов, желающих принять участие на великом, грандиозном празднике поэтов, просят записываться в кассе Политехнического музея до 12 (25) февраля. Стихотворения не явившихся поэтов будут прочитаны артистами.

Желающих из публики прочесть стихотворения любимых поэтов просят записаться в кассе Политехнического музея до 11 (24) февраля.

Результаты выборов будут объявлены немедленно в аудитории и всенародно на улицах.

Порядок вечера:

1) Вступительное слово учредителей трибунала.

2) Избрание из публики председателя и выборной комиссии.

3) Чтение стихов всех конкурирующих поэтов.

4) Баллотировка и избрание короля и кандидата.

5) Чествование и увенчание мантией и венком короля и кандидата».

 

Вот как проходили эти, можно сказать, шутовские выборы в самые напряженные революционные дни, по свидетельству присутствующих на них поэтов. Вряд ли общество в тот момент обратило на эти выборы большое внимание.

С. В. Спасский (из сборника «Маяковский в воспоминаниях современников»):

«Зал был набит до отказа. Поэты проходили длинной очередью. На эстраде было тесно, как в трамвае. Теснились выступающие, стояла не поместившаяся в проходе молодежь. Читающим смотрели прямо в рот. Маяковский выдавался над толпой. Он читал «Революцию», едва имея возможность взмахнуть руками. Он заставил себя слушать, перекрыв разговоры и шум. Чем больше было народа, тем он свободней читал, тем полнее был сам захвачен и увлечен. Он швырял слова до верхних рядов, торопясь уложиться в отпущенный ему срок.

Но «королем» оказался не он. Северянин приехал к концу программы. Здесь был он в своем обычном сюртуке. Стоял в артистической, негнущийся и «отдельный». Прошел на эстраду, спел старые стихи из «<Громокипящего> кубка». Выполнив договор, -уехал. Начался подсчет записок. Маяковский выбегал на эстраду и возвращался в артистическую, посверкивая глазами. Не придавая особого значения результату, он все же увлекся игрой. Сказывался его всегдашний азарт, страсть ко всякого рода состязаниям.

Только мне кладут и Северянину. Мне налево, ему направо.

Северянин собрал записок немного больше, чем Маяковский. Третьим был Василий Каменский.

Часть публики устроила скандал. Футуристы объявили выборы недействительными. Через несколько дней Северянин выпустил сборник, на обложке которого стоял его новый титул. А футуристы устроили вечер под лозунгом «долой всяких королей»…»

Лев Никулин (из его мемуаров «Годы нашей жизни». М., 1966):

«После выборов Маяковский довольно едко подшучивал над его «поэтическим величеством», однако мне показалось, что успех Северянина был ему неприятен. Я сказал ему, что состав публики был особый, и на эту публику гипнотически действовала манера чтения Северянина, у этой публики он имел бы успех при всех обстоятельствах.

Маяковский ответил не сразу, затем сказал, что нельзя уступать аудиторию противнику, какой бы она ни была. Вообще надо выступать даже перед враждебной аудиторией: всегда в зале найдутся два-три слушателя, по-настоящему понимающие поэзию.

Можно было еще повоевать…

Тогда я сказал, что устраивал выборы ловкий делец, импресарио, что, как говорили, он пустил в обращение больше ярлычков, чем было продано билетов.

Маяковский явно повеселел:

А что ж… Так он и сделал. Он возит Северянина по городам; представляете себе, афиша — «Король поэтов Игорь Северянин»!

Однако нельзя сказать, что Маяковский вообще отрицал талант Северянина. Он не выносил его «качалки грезерки» и «бензиновые ландолеты», но не отрицал целиком его поэтического дара».

Михаил Петров (из его книги «Донжуанский список Игоря-Северянина»):

«Впрочем, может быть, никакой подтасовки и не было: 9 марта Маяковский пытался сорвать выступление новоизбранного короля русских поэтов. В антракте он пытался декламировать свои стихи, но под громкий свист публики был изгнан с эстрады, о чем не без ехидства сообщила газета «Мысль» в номере за 11 марта 1918 года.

В марте вышел в свет альманах «Поэзоконцерт». На обложке альманаха был помещен портрет Игоря-Северянина с указанием его нового титула. Под обложкой альманаха помещены стихи короля поэтов, Петра Ларионова, Марии Кларк, Льва Никулина, Елизаветы Панайотти и Кирилла Халафова».

И, наконец, рассказ самого Игоря-Северянина в его «Заметках о Маяковском» (1941):

«В марте 1918 г. в аудитории Политехнического музея меня избрали «Королем поэтов». Маяковский вышел на эстраду: «Долой королей — теперь они не в моде». Мои поклонники протестовали, назревал скандал. Раздраженный, я оттолкнул всех. Маяковский сказал мне: «Не сердись, я их одернул — не тебя обидел. Не такое время, чтобы игрушками заниматься”…»

На самом деле Игорь Северянин всю жизнь гордился этим титулом, завоеванным в соревновании с достойными соперниками, а Владимир Маяковский очень переживал свое поражение, придумывая даже несуществующие приписки.

Согласно сведениям, опубликованным В. Терехиной и Н. Шубниковой-Гусевой, сохранилась «Программа на избрание Короля поэтов», где четко обозначены все выступающие.

«Вечер был разделен на два отделения.

Отделение первое: Вступительное слово учредителей трибунала, избрание из публики председателя и выборной комиссии. Артистка Наталия Поплавская прочтет стихотворения И. А. Бунина и Валерия Брюсова. Лев Никулин прочтет стихотворения Ф. Сологуба. Артистка Н. А. Нолле прочтет стихо-творения Ахматовой и А. Блока. К. Д. Бальмонт. Игорь Северянин. Василий Каменский. Давид Бурлюк. Владимир Маяковский.

Антракт 10 минут.

Артист Раневский прочтет стихи Королевича. Лев Никулин. Елизавета Панайотти. Стефан Скушко. Морозов Евгений. Василий Фёдоров. Мария Кларк. Семён Симаков. Михаил Лисин. Елена Ярусова. Скала Дон-Бравино. Поляков. Константин Дуглас. Виктор Мюр. Владимир Никулин. Николай Куршин. Алексей Ефременков.

Антракт 10 минут.

Подача избирательных карточек. Подсчет голосов. Избирание и чествование Короля поэтов».

Итак, вначале читались стихи отсутствующих поэтов — И. Бунина, В. Брюсова, Ф. Соллогуба, А. Ахматовой и А. Блока. Затем слово предоставили Бальмонту, Северянину, Бурлюку и Маяковскому.

По всей видимости, Северянин прочитал три поэзы: «Весенний день», «Это было у моря» и «Встречаются, чтоб разлучаться».

Приведу полностью «Весенний день», посвященный Константину Фофанову. По свидетельству современников, Северянин любил исполнять его со сцены, и вполне вероятно, читал на вечере избрания «короля поэтов»:

 

Весенний день горяч и золот, —

Весь город солнцем ослеплен!

Я снова — я: я снова молод!

Я снова весел и влюблен!

Душа поет и рвется в поле,

Я всех чужих зову на «ты»…

Какой простор! какая воля!

Какие песни и цветы!

 

Скорей бы — в бричке по ухабам!

Скорей бы — в юные луга!

Смотреть в лицо румяным бабам,

Как друга, целовать врага!

 

Шумите, вешние дубравы!

Расти, трава! цвети, сирень!

Виновных нет: все люди правы

В такой благословенный день!

 

Несмотря на то, что Северянина многие считали «буржуазным» поэтом, к тому же он не был москвичом, все-таки именно его назвали «королем», отодвинув Маяковского на второй план. Победителя увенчали мантией и венком. Посвящение носило скорее шутливый оттенок, но сам Северянин отнесся к этому действу весьма серьезно. Почему же это произошло? Думается, немалую роль сыграло то обстоятельство, что Северянин сознательно и весьма упорно создавал свой образ изысканного поэта-кумира. Обычно он появлялся на поэтических вечерах с орхидеей в петлице, называл свои стихи «поэзами», читал в напевном ритме, подчеркивая их ярко выраженную музыкальность. На зрителей подействовало все одновременно: элегантность поэта, музыкальность его стихов, манера их исполнения и поведения на сцене. Важное место в творчестве Северянина всегда играла тема поэта и его славы.

«Неожиданно сбылись все его мечты: тысячи поклонниц, цветы, автомобили, шампанское, триумфальные поездки по России… Это была самая настоящая, несколько актерская, пожалуй, слава», — вспоминал о стремительно растущей популярности поэта Георгий Иванов в своих «Петербургских зимах».

Интересно, что его первый сборник, «Громокипящий кубок», вышел в год, когда Северянин уже был обозначен «Принцем поэтов». Как известно, Анастасия Чеботаревская, жена Федора Сологуба, подарила ему книгу Оскара Уайльда «Афоризмы» (в переводе князя Д. Л. Вяземского) с дарственной надписью: «Принцу поэтов — Игорю Северянину книгу его гениального брата подарила Ан. Чеботаревская. Одесса, 17/III-1913». Есть строки о высоком титуле и у самого Северянина — «Прощальная поэза», написанная годом ранее, в 1912-м, начиналась словами:

 

Я так устал от льстивой свиты

И от мучительных похвал…

Мне скучен королевский титул,

Которым Бог меня венчал.

 

Оставалось только законно получить титул «короля поэтов», что и произошло через пять лет. Однако сам «король» весьма трезво оценивал ситуацию. Об этом опять же свидетельствуют его стихи «Самопровозглашение» (1919):

 

Еще семь дней, и год минует, —

Срок «царствованья» моего.

Кого тогда страна взыскует:

Другого или никого?

 

Где состоится перевыбор

Поэтов русских короля?

Какое скажет мне спасибо

Родная русская земля?

 

И состоится ли? — едва ли:

Не до того моей стране, —

Она в мучительном развале

И в агоническом огне.

 

Да и страна ль меня избрала

Великой волею своей

От Ямбурга и до Урала?

Нет, только кучка москвичей.

 

А потому я за неделю

До истеченья срока сам

Все злые цели обесцелю,

Вернув «корону» москвичам.

 

Я отрекаюсь от порфиры

И, вдохновляем февралем,

За струнной изгородью лиры

Провозглашаюсь королем.

 

Спустя год после своего триумфа Игорь-Северянин оставался верен себе, своим убеждениям и внутренней свободе. Благодаря его стихам мы и сегодня различаем напряженную атмосферу того памятного вечера.

Это был последний акт «Царственного паяца». В России двадцатых годов паяцам и комедиантам было нечего делать. Да и самому Игорю Васильевичу порядком надоела эта роль. Он становился грустнее, задумчивее, лиричнее, на первый план вновь выходил тот самый природный русский патриотизм, которым он был одарен с детства и который никуда не уходил, оставаясь в глубине его души даже в самые «ананасные» времена.

Исчезли принцессы и будуары, остались любимая им северная природа и надежда на будущее:

 

Мы жили — не-жили, пожалуй, слишком долго,

Удобно-тусклой верою греша;

Огимни, вечер, сокровение восторга —

Да встрепенется спящая душа!

 

Услышим заповедь беззвучного бельканто,

Омоет светопадом красота, —

 

Возьмемся за руки у алтаря заката,

И тихо скрипнут царские врата…

 

На место кринолинов и грезерок в поэзию Игоря-Северянина вошла его родная Россия.

 

Я мечтаю, что Небо от бед

Избавленье даст русскому краю.

Оттого, что я — русский поэт,

Оттого я по-русски мечтаю!

 

Уезжая с больной матерью в 1918-м от революции в Тойла, поэт думал, что останется там ненадолго, переждать смуту, но оказалось (кроме короткой «королевской» поездки в Москву), что навсегда. В России, особенно в литературной среде, осталось лишь двусмысленное воспоминание о каком-то якобы короле российской пошлости. Да еще скверные цитаты из Маяковского:

 

Знаете ли вы, бездарные, многие,

думающие, нажраться лучше как, —

может быть, сейчас бомбой ноги

выдрало у Петрова поручика?..

 

Если б он, приведенный на убой,

вдруг увидел, израненный,

как вы измазанной в котлете губой

похотливо напеваете Северянина!

 

Вам ли, любящим баб да блюда,

жизнь отдавать в угоду?!

Я лучше в баре блядям буду

подавать ананасную воду!

 

Кстати, любители подобных цитат из Маяковского забывают, что стихотворение «Вам!» 1915 года и принадлежит к тем же ура-патриотическим стихам периода Первой мировой войны. Поздних стихов Игоря-Северянина, 1920-х — 1940-х годов, уже никто в советское время не знал. Да и сейчас из школьных учебников и вузовских лекций к читателю в основном приходит все тот же упрощенный эпатажно-фельетонный Северянин. Хотя и такой он ценен и России, и русской культуре. О Северянине и писали-то всегда мельком, по касательной, с каким-то пренебрежением. И потому так неожиданно сильно в защиту Северянина прозвучало в конце 1970-х стихотворение Андрея Вознесенского «Рукопись»:

 

Подайте искристого

к баранине.

Подайте счет.

И для мисс — цветы.

Подайте Игоря Северянина!

Приносят выцветшие листы.

 

Так начинает Вознесенский, передавая атмосферу того набриолиненного ошафраненного пейзанства, которое окружало в предреволюционные годы Игоря Северянина, а далее постепенно переходит к его пониманию как серьезного поэта:

 

Подайте родину

тому ревнителю,

что эти рукописи хранил.

Давно повывелись

в миру чернильницы,

и нет лиловых

навзрыд

чернил.

 

Подайте позднюю

надежду памяти —

как консервированную сирень,

где и поныне

блатные Бальмонты

поют над сумерком деревень.

 

Вознесенский задается вопросом: откуда вообще взялась эта якобы «поэзия российской пошлости»? Важнейшая и никогда не разбираемая тема.

 

Странна «поэзия российской пошлости»,

но нету повестей

печальней сих,

какими родина

платила пошлины

за вкус

Тургеневых и Толстых.

 

Да, была у нас высочайшая аристократическая дворянская культура, которая никогда не позволяла себе северянинских выходок, культура Тургеневых и Толстых. Но на чем и на ком эта культура держалась: на крепостном крестьянстве, на проданных наравне с коровами молоденьких крестьянках? На рабстве русского народа, которое и сейчас еще окончательно не выбилось из покорных россиян? Никуда не уйти от того, что были свои крепостные и у Пушкина, и у Лермонтова, и у Толстого, и имения были, и продавались они вместе с крепостными душами. Вот потому и жгли в 1917 году русские поротые мужики роскошные и не очень имения своих хозяев, жгли и пушкинское Михайловское, и дом Блока, не могли простить сотни лет крепостной неволи. Потому и топили на кораблях образованных и интеллигентных офицеров. И потому — «нету повести печальней сих, какими родина платила пошлины за вкус Тургеневых и Толстых». А массовая публика до поры до времени наслаждалась Северянином. Но так ли он плох? К примеру, Борис Пастернак отмечал среди всех соперников Владимира Маяковского прежде всего Игоря-Северянина: «Был (среди конкурентов Маяковского. — В. Б.) также Северянин, лирик, изливавшийся непосредственно строфически, готовыми, как у Лермонтова, формами, и при всей неряшливой пошлости поражавший именно этим редким устройством своего открытого, разомкнутого дара».

Завершает Вознесенский свое стихотворение так:

 

Поэт, стареющий

в Териоках,

на радость детям

дремал, как Вий.

Лицо — в морщинах,

таких глубоких,

что, усмехаясь,

он мух

давил…

 

Поэт, спасибо

за юность мамину,

за чувство родины,

за розы в гроб,

за запоздалое подаяние,

за эту исповедь —

избави бог!

 

Игорь Северянин — легкий поэт с тяжелой жизнью.

 

Футурналия Северянина

 

Думаю, уже во всех учебниках русской литературы в разделе о поэзии ХХ века есть главка об эгофутуризме. Литературоведы дотошно разбирают и анализируют все его лозунги. Им так положено. Но существовал ли на самом деле эгофутуризм как литературное направление? Даже возникший немного позже кубофутуризм имеет четкие очертания, известных лидеров, свои каноны и свои явные примеры, от крученыховского «Дыр бул щыл…» до хлебниковского «Бобэоби пелись губы…», от бурлюковского «Мне нравится беременный мужчина» до Маяковского «Я люблю смотреть, как умирают дети…».

Ничего этого в эгофутуризме не было, пиши ты хоть сто учебников. Я бы, пожалуй, сравнил литературный эгофутуризм Игоря Северянина с Либерально-демократической партией Владимира Жириновского. Есть Жириновский, яркий и бесспорно талантливый человек — есть и его партия; не будет Жириновского — исчезнет и партия. Вот и в эгофутуризме, придуманном Игорем-Северянином в 1911 году, есть лишь он один, яркий и талантливый поэт. Он сам пишет в стихотворном манифесте «Пролог. “Эго-футуризм”» о создании своей новой поэтической школы: «Природа, Бог и люди — эгоисты: Я — эгоист» («Поэза истины»).

Думаю, не случайно тогда же Николай Гумилёв собирал группу единомышленников, в 1911 году оформившуюся в объединение «Цех поэтов», а в 1912-м прозвучало название нового направления — акмеизм. Скоро о своем кубофутуризме заговорили и Маяковский с Бурлюком.

Само время подталкивало к созданию литературных группировок. Хотя к футуризму итальянца Маринетти Игорь-Северянин никакого отношения не имел, ему понравилось это новое иностранное слово. Позже Северянин писал: «В отличие от школы Маринетти я прибавил к этому слову (футуризм) приставку «эго» и в скобках: “вселенский”».

Никакой творческой или организационной программы северянинский эгофутуризм не имел: «…Лозунгами моего эгофутуризма были: 1. Душа — единственная истина. 2. Самоутверждение личности. 3. Поиски нового без отвергания старого. 4. Осмысленные неологизмы. 5. Смелые образы, эпитеты, ассонансы и диссонансы. 6. Борьба со «стереотипами» и «заставками». 7. Разнообразие метров».

Поэт провозглашал ценность каждой личности: «Жизнь человека одного — / Дороже и прекрасней мира», отмечал двойственность мира: «И в зле — добро, и в добром — злоба», выводил иерархию настоящих ценностей: «Любовь! Россия! Солнце! Пушкин! — Могущественные слова!»

Думаю, нечто подобное мог бы сказать любой талантливый русский поэт в любые времена. Будучи в самом деле искренним эгоистом и в жизни, и в творчестве, он чурался разных групп и объединений.

Полагаю, что на мысль о создании эгофутуризма как собственного поэтического направления Северянина натолкнул его младший друг, сын столь любимого им Константина Фофанова — Константин Олимпов. Есть основания считать, что и слово «поэза», и сам кружок «Эго» были предложены Олимповым. Позже они и рассорились из-за взаимных претензий на первенство. Закончилось это тем, что Игорь-Северянин назвал в стихах своего бывшего друга, сына обожаемого им Фофанова, Иудой: «Я зрил в Олимпове Иуду, / Но не его отверг, а — месть»…

Вадим Крейд в содержательном жизнеописании Георгия Иванова (М.: Молодая гвардия, 2007) подтверждает первенство Олимпова: «Олимпов обожал творчество своего отца, а себя считал его последователем и в то же время самым первым в России футуристом, оспаривая пальму первенства у Игоря Северянина. Кое в чем приоритет действительно принадлежал ему, а вовсе не лидеру эгофутуристического течения. Слово «поэза» — отличительная этикетка эгофутуризма — придумано было не Северянином, как обычно считают, а Константином Олимповым. На похоронах Фофанова Иванов прочитал надпись на венке, который возложил его сын Константин: «Великому психологу лирической поэзы». Когда Георгий Иванов готовил свое «Отплытье на о. Цитеру» к печати, то написал на титульном листе подзаголовок: «Поэзы. Книга первая». Это слово имело для него свой день рождения, когда он впервые его узнал — 19 мая 1911 года, день похорон Фофанова. Издательская марка Ego, которую видим на титульном листе «Отплытья…», — девиз кружка, написанный от руки и заключенный в равносторонний треугольник. Эта марка изобретена Олимповым».

Вот его характерные стихи:

 

Тройка в тройке колокольной.

Громко, звонко пьяной тройке.

Колокольни колокольней.

Колокольчик бойкой тройки.

В тройке тройка пой, как тройка.

Звонко, громко, пьяно, тройко!

Колокольчик колокольный.

Колокольни, колокольней!!!

Колокольчик звонче тройки.

Колокольня колокольни!

Тройка тройкой колокольней!

В тройке тройка пьяной тройки.

 

 

К сожалению, Константина Олимпова никак не назовешь крупным поэтом. Он и его друзья, вольно или невольно, работали на прославление Игоря-Северянина. Никакой не теоретик, даже не организатор, Игорь-Северянин обладал тонкой интуицией и ощущением будущего. Он поддерживал группу своих молодых друзей до тех пор, пока они были ему нужны. Уже в 1912 году он разочаровался в «Академии эгопоэзии» и покинул ее, опубликовав свой «Эпилог» — эпилог эгофутуризма, не скрывая: «Я выполнил свою задачу…» Так что путь Игоря-Северянина как эгофутуриста был недолог: между «Прологом» и «Эпилогом» прошел всего один год. В своем известнейшем «Эпилоге» он описывает этот период:

 

Я, гений Игорь Северянин,

Своей победой упоен:

Я повсеградно оэкранен!

Я повсесердно утвержден!

 

От Баязета к Порт-Артуру

Черту упорную провел.

Я покорил Литературу!

Взорил, гремящий, на престол!

 

Я — год назад — сказал: «Я буду!»

Год отсверкал, и вот — я есть!

Я зрил в Олимпове Иуду,

Но не его отверг, а — месть.

 

«Я одинок в своей задаче!» —

Прозренно я провозгласил.

Они пришли ко мне, кто зрячи,

И, дав восторг, не дали сил.

 

Нас стало четверо, но сила

Моя, единая, росла.

Она поддержки не просила

И не мужала от числа.

 

Она росла, в своем единстве

Самодержавна и горда, —

И, в чаровом самоубийстве,

Шатнулась в мой шатер орда…

 

От снегоскалого гипноза

Бежали двое в тлен болот;

У каждого в плече заноза, —

Зане болезнен беглых взлет.

 

Я их приветил: я умею

Приветить всё, — божи, Привет!

Лети, голубка, смело к змею!

Змея! обвей орла в ответ!..

 

Все помнят лишь начало знаменитого «Эпилога» — «Я, гений Игорь Северянин…», забывая, что в стихотворении подробно описывается вся краткая история эгофутуризма. Помимо Северянина в группу входили поэты Константин Олимпов, Георгий Иванов, Стефан Петров (Грааль-Арельский), Павел Кокорин, Павел Широков, Иван Лукаш, Вадим Баян, Сергей Алымов, Георгий Шенгели, Рюрик Ивнев, Вадим Шершеневич, Василиск Гнедов, Иван Игнатьев и другие. Как и стоило ожидать от Игоря-Северянина, предтечами эгофутуристов были объявлены такие отнюдь не авангардистские поэты «старой школы», как Мирра Лохвицкая и отец Олимпова Константин Фофанов.

Скажем пару слов о временных соратниках Иго-ря-Северянина.

После северянинского отказа от эгофутуризма в 1912 году идею уже ставшего модным течения подхватил 20-летний Иван Игнатьев, создав «Интуитивную ассоциацию эгофутуристов», куда вошли П. Широков, В. Гнедов и Д. Крючков. Они выпустили свой манифест «Грамата», где обозначили эгофутуризм как «непрестанное устремление каждого Эгоиста к достижению возможностей Будущего в Настоящем посредством развития эгоизма».

Молодые ребята хулиганили как хотели. К примеру, «В. Гнедов, в грязной холщовой рубахе, с цветами на локтях, плюет (в буквальном смысле слова) на публику, кричит с эстрады, что она состоит из “идиотов”»… Жаль, сам Василиск Гнедов, донской казак, доживший до 1978 года, не оставил нам никаких воспоминаний, ему было о чем вспомнить. Пора бы для истории издать сборнички стихов всех эгофутуристов, к примеру того же Гнедова, который писал: «Выступают жаворонки ладно / Обратив коготья пухирядна / Преподав урок чужих законов / Ковыляют лоном кони / Когтем сжимая солнце / Положив язык на грани. / Может был проездом на Уране / А теперь петля кобыле / Были ноги было сердце /Были…» (1914).

Новый глава эгофутуризма Иван Игнатьев тоже продержался недолго, его последним творческим актом было продуманное самоубийство в 1914 году.

Иван Игнатьев поначалу активно взялся за дело: писал рецензии, стихи, сочинял теорию эгофутуризма. В 1912 году он основал первое эгофутуристическое издательство «Петербургский глашатай», которое выпустило первые книги Рюрика Ивнева, -Вадима Шершеневича, Василиска Гнедова, Грааль-Арельского и самого Игнатьева. Эгофутуристы печатались также в газетах «Дачница» и «Нижегородец». Идеологом движения стал художник и поэт Л. В. Зак, публиковавшийся под псевдонимом Хрисанф.

Встав во главе «Интуитивной ассоциации эгофутуристов», Игнатьев выпустил книгу статей «Эгофутуризм» и стихотворный сборник «Эшафот. Эгофутуры».

После самоубийства Игнатьева «Петербургский глашатай» прекратил свое существование. Основными эгофутуристическими издательствами становятся московский «Мезонин поэзии» Вадима Шершеневича и петроградский «Очарованный странник» Виктора Ховина.

Начинал среди эгофутуристов, напомним, и такой ныне известный поэт, как Георгий Иванов, вскоре перешедший к акмеистам; позже он стал одним из крупнейших поэтов русской эмиграции. Как он прибился к эгофутуристам, одному Богу известно, тем более что одновременно он сблизился и с гумилёвским «Цехом поэтов».

Игорь-Северянин вспоминает о своем знакомстве с Георгием Ивановым:

«В мае 1911 г. пришел со мной познакомиться юный кадетик — начинающий поэт… Был он тоненький, щупленький. Держался скромно и почтительно, выражал свой восторг перед моим творчеством, спрашивал, читая свои стихи, как они мне нравятся. Надо заметить, что месяца за три до его прихода ко мне стали в некоторых Петербургских журналах появляться стихи за его подписью, и так как было в этих стихах что-то свое, свежее и приятное, фамилия, хотя и распространенная слишком, все же запомнилась… Принял молодого человека я по своему обыкновению радушно, и он стал частенько у меня бывать. При ближайшем тщательном ознакомлении с его поэтическими опытами я пришел к заключению, что кадетик, как я и думал, далеко не бездарен, а, наоборот, обладатель интересного таланта».

Историк эмигрантской литературы Вадим Крейд в уже упомянутой книге о Георгии Иванове размышляет о связи Иванова с Северянином: «“Кадетик” стал бывать на Подьяческой при каждом удобном случае. Слушал стихи, восхищался, но чувства двоились. Чары ритма, даже какого-то шаманства и при этом опереточный мотивчик из Амбруаза Тома, о котором сам Северянин сказал: «Его мотив для сердца амулет, / А мой сонет — его челу корона»…»

Далее Крейд продолжает: «Возобновились и его встречи с Игорем Северянином. Вместе выступали на «поэзовечерах» в каких-то залах на городских окраинах. По совету Северянина, Жорж повязывал на шее алый бант, перед тем как выйти на эстраду. К броским аксессуарам Игорь Васильевич не был равнодушен, как и многие другие. Подкрашенные губы Гумилёва, дендизм Кузмина, бакенбарды Мандельштама, желтая кофта Маяковского, «классическая шаль» Ахматовой, одежда оперного Леля у юного Есенина — все это знаки эпохи, приметы одного порядка. Позднее, уже в эмиграции, Игорь Северянин ответил на «Китайские тени» Георгия Иванова очерком «Шепелявая тень». В нем он обиженно настаивал на том, что Георгий Иванов в своих воспоминаниях допускает неточности («описывается»), и потому он, Игорь Северянин, берет на себя «роль корректора», который обязан исправить мемуары Г. Иванова. Одна из досадных «опечаток» — красный бант. По словам Северянина, Иванов надевал тогда не бант, а малиновый галстук».

С красным ли бантом или в малиновом галстуке, но благодаря Северянину и Гумилёву Георгий Иванов быстро оказался в самом центре литературной жизни, куда и рвался.

Вадим Крейд иронически добавляет: «Впрочем, здравый смысл ему подсказывал, что литература, «в гуще» которой он оказался, все-таки второсортная. К примеру, среди группировавшихся вокруг Игоря Северянина поэтов был Степан Степанович Петров. По совету главы эгофутуристов он взял себе псевдоним Грааль Арельский. Блок его назвал «кощунственным», ибо грааль — это святая чаша, в которую, согласно легенде, была собрана кровь Спасителя. Придумал Игорь Васильевич псевдоним и для Георгия Иванова — он хотел, чтобы тот именовался Жоржем Цитерским. Это звучало бы экзотично и всегда напоминало об авторстве сборника «Отплытье на о. Цитеру». У юного Георгия достало здравого смысла (в отличие от его старшего приятеля Степана Степановича), чтобы в ответ на предложение Северянина скромно промолчать. Когда Северянин в 1911-м сплотил кружок эгофутуристов, Грааль стал одним из «ректоров» этой группы, провозгласившей себя Академией эгопоэзии. Название «Академия» в данном случае восходило к кругу Вячеслава Иванова, основавшего в 1909 году при журнале «Аполлон» Поэтическую академию…»

«Башня» Вячеслава Иванова, «Цех поэзии» Николая Гумилёва, «Академия эгопоэзии» Игоря-Северянина, а там еще и будетлянская «Ладья»… Было из чего выбрать молодым поэтам.

Завершу цитатой из книги Крейда рассказ о северянинском кружке: «Что думал об «эгопоэзии» Игорь Северянин, ее основатель? Он говорил: «Тайный эгоизм — страшный порок, открытый эгоизм есть истина». Примечательно, что гумилёвский Цех поэтов и северянинская Эгоакадемия возникли одновременно. Обе группы не чуждались экзотики, в обеих заметен был элемент игры и ритуала. Во главе Цеха стояли синдики, во главе Академии эгопоэзии — ректоры. Этого титула удостоились четверо: сам основатель, затем Константин Олимпов <…>, Грааль Арельский и самый молодой из всех Георгий Иванов. Присвоение титулов происходило в октябре 1911 года, а в ноябре Грааль выпустил первый сборник стихов под вполне северянинским названием — «Голубой ажур». Книгу он послал Блоку и был ему представлен Георгием Ивановым. Большей частью стихи в книге слабые. Тем более примечателен добрый отзыв Блока в ответном письме Граалю Арельскому: «Давно имею потребность сказать Вам, что книжка Ваша (за исключением частностей, особенно псевдонима и заглавия) многим мне близка». Близость объяснялась космической темой в стихах Грааля, астронома по профессии. Вас так же «мучат звездные миры, как и меня, — писал ему Блок, — и особенно хорошо Вы говорите о звездах». В сборнике много наивных строк, и там, где говорится не о «звездных мирах», книгу населяют инфанты, маркизы, египетские жрицы, демонические личности. Неожиданный вывод сделал Гумилёв в опубликованной в «Аполлоне» рецензии: хотя у Грааля Арельского нет своей темы, его «Голубой ажур» написан со вкусом. Вывод тем более странный, что «вкус» — высшая категория в шкале оценок Гумилёва…».

Это именно Олимпов выдвинул идею написать тезисы «Эгопоэзии Вселенского Футуризма» (каждое слово непременно с большой буквы). «Нервы у нас наполняются трансом, — вспоминал Олимпов. — Восторгаемся чеканкой афоризмов и после написания теории желаем немедленно сдать в типографию».

Вскоре Георгий Иванов из Академии эгопоэзии перешел в гумилёвский Цех поэтов, предложил и Северянину последовать его примеру. Он даже привел на встречу с Северянином Николая Гумилёва. Николай Степанович сказал Северянину, что дверь в Цех поэтов для него открыта, чем смертельно его обидел: «Вводить меня — самостоятельного и независимого — в Цех, где кувыркались жалкие посредственности, было действительно нелепостью, и приглашение меня в Цех Гумилёвым положительно оскорбило меня. Гумилёв был большим поэтом, но ничто не давало ему право брать меня в ученики».

Думаю, Игорь-Северянин обиделся напрасно, в ученики Гумилёв его не собирался брать, но и в общее гумилёвское братство самолюбивый и эгоистический Северянин идти не собирался.

Уже в октябре 1912 года Георгий Иванов вместе с Граалем Арельским опубликовали в «Аполлоне» письмо-отречение от эгофутуризма и сообщили о своем переходе в гумилёвский «Цех поэзии».

Да и другие эгофутуристы после ухода от них Игоря-Северянина быстро выдохлись — или сменили направление, или перестали вовсе писать. Константин Олимпов пытался записывать историю их движения: «16 января 1912 года выработали устав Академии Эгопоэзии. В выработке пунктов принимали участие: Игорь, я и Георгий Иванов. Альманахи, сборники в издании Академии Эгопоэзии приняли называть нервниками по взаимному соглашению, накануне, меня с Игорем».

Этот свой Устав с разъяснениями напечатали в количестве 510 экземпляров и разослали по московским и петербургским изданиям. Но когда вскоре после этого Вадим Шершеневич из Москвы обратился к Северянину за разъяснением слова «эгофутуризм», он уже получил следующий ответ:

«Любезный почитатель!

Издательство «Эго» ликвидировано и книги распроданы. Был бы рад исполнить ваш заказ, но увы!

Пишите, я оботвечу все вопросы.

Ликвидатор «Эго» — Лотарев».

Сергей Кречетов («Гриф») писал о соратниках Северянина: «Если в Игоре Северянине, с его подлинным небом данным талантом, можно еще откуда-то принять его самовосхваления, не прибавляющие, впрочем, ровно ничего к его поэтической ценности, то из этого вовсе не следует, что объявлять себя великим вправе любое ничтожество. Северянин один, Вадимов Шершеневичей меряют гарнцами, как овес».

Литературоведы В. Н. Терёхина и Н. И. Шубникова-Гусева в 2015 году опубликовали обширную научную биографию Игоря Северянина, в которой пишут: «Северянин складывается как поэт со своей собственной программой уже в 1908—1912 гг. Создавая школу эгофутуризма, он заботился об обновлении поэтического языка. В письме от 2 июля 1911 г. Богомолову поэт излагает свою теорию рифмы. «“Непредвиденность” доказывает жизненность, а потому надобность ассонанса. Возьмем народную пословицу, притом — первую пришедшую на ум: “Жизнь пережить — не поле перейти” — “жить” и “ти”, что ни говорите, ассонансы, хотя и плоские. Основываясь на “народном слухе”, как наиболее непосредственном, мы можем — и, может статься, должны?.. — ввести в поэзию новую форму дисгармонической рифмы, а именно диссонанс. Пословица блестяще это подтверждает: “Тише едешь — дальше будешь”. Спрашивается, как же назвать — “едешь” = “убудешь”, если не диссо? Найдите в моих “Электр<ических> стих<ах>” “Пятицвет”; — Вы найдете целый цикл подобных стихотворений. Надо иметь в виду, что ухо шокировано этим новшеством только сначала; затем оно привыкает. Отчего можно произвести пословицу на диссо без предвзятого чувства, и отчего нельзя прочесть стихи в диссо, не смущаясь?”

Северянин называл себя в стихах «самоучкой-интуитом», но с первых сборников проявлял интерес к вопросам стихотворного мастерства. В “Автопредисловии» к 8-му изданию «Громокипящего кубка» поэт писал: «Работаю над стихом много, руководствуясь не только интуицией…».

Не желая писать «примитивно», он сознательно экспериментировал со словом, стихом и рифмой. Особый интерес представляют десять придуманных Северянином новых строфических форм: миньонет, дизель, кэнзель, секста, рондолет, перекат, квадрат квадратов, квинтина, перелив, переплеск, которые поэт использовал в своем творчестве и описал в «Теории версификации» (1933 <…>).

Эта работа дает интересный материал авторского самоосмысления, но недостаточно изучена исследователями стиха. Серьезное внимание привлекают и лексические неологизмы Северянина. Их анализ позволяет сделать вывод о единстве творческого мира поэта, для которого возвращение к классической традиции в эстонский период не означало отказа от словотворческих экспериментов 1910-х гг.».

Собраны в этой научной биографии и все известные высказывания эгофутуристов друг о друге. Вадим Шершеневич писал о Северянине: «Одет Северянин был в черный сюртук, довольно вытертый и бедный, но держался в нем так, будто сознательно копировал Джорджа Браммеля, впавшего в бедность. Говорил он немного. От всех теоретических вопросов отмалчивался, иронически ругая Москву и восхваляя Петербург. Лицо было стылое и невыразительное, а глаза выцветшие, как у курицы… Эти глаза оживлялись только тогда, когда Северянин хвалил себя, значит, глаза оживлялись часто…»

Приведу довольно резкие, но справедливые высказывания Корнея Чуковского об эгофутуристах и их лидере («Футурист»):

«Странно. Неужели и он футурист? Вот никогда не подумал бы. В чем же его футуризм? Может быть, в этих кексах и журфиксах? Или в русско-французском жаргоне? Но тогда ведь и мадам Курдюкова, которой уже скоро сто лет («Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границей дан л’этранже» появились впервые в 1840 г.), такая же футуристка, как он. Однако мадам Курдюкова никогда не говорила о себе: «Я литературный Мессия… Моя интуитивная школа — вселенский эгофутуризм».

Это говорил о себе господин Северянин. В «Громокипящем кубке» мы беспрестанно читали, что он триумфатор-новатор:

 

Я, гений Игорь Северянин,

Своей победой упоен, —

 

и когда любимая женщина усомнилась в его победе, он чуть не задушил ее за это:

 

Немею в бешенстве, — затем, чтоб не убить!

 

Так твердо он был уверен, что победа за ним. «Новатор в глазах современников — клоун, в глазах же потомков — святой!» У него были ученики и апостолы, был даже, как увидим, Иуда; в разных газетах и журналах возглашали о нем: «Отец Российской эгопоэзии. Ядро Отечественного футуризма! Ее Первосвященник, Верховный Жрец!»

А мы перелистали его книгу, — и где же были наши глаза? — никакого футуризма не увидели. В книге были откровения грядущих веков, а мы только и слышали — романсы! Пред нами был пророк, а мы думали: тенор. Мы думали, что он романтик, продолжатель Бальмонта и Виктора Гофмана, а он, оказывается, стоял на Синае с какими-то скрижалями в руках. И на этих скрижалях начертано:

«Вселенский эгофутуризм… Грядущее осознание жизни… Интуиция… Теософия… Призма стиля — реставрация спектра мысли… Признание эгобога… Обет вселенской души», — и так дальше, в таком же роде. Почему же мы, несколько раз перечтя его книгу, ни в одной строке не нашли футуризма? О, критики, слепые кроты! Недаром Северянин и вся его свита ругают нас последними словами. «Нечистоплотная дрянь, стоящая у кормила оценки!» — так пишут они о нас.

«Вурдалаки, гробокопатели… паразиты!»

Вникнем же как можно почтительнее в эти их катехизисы, заповеди, декларации, манифесты, доктрины, скрижали, постараемся без желчи, без хихиканья понять эту загадочную секту».

Корней Чуковский не видел ни в Северянине, ни в его окружении новаторов и футуристов, и он был, на мой взгляд, абсолютно прав, при этом критик не отрицает сам талант Северянина:

«Только по недоразумению его можно считать футуристом. В сокрушители старого он не годится. Футуристическое буйство не по нем. Он консерватор, бережливый охранитель былого; в своих стихах он воспевает и Карамзина, и Гончарова, и Тургенева, и даже Жемчужникова. Он чтит своих духовных предков — Фофанова, Мирру Лохвицкую, Ростана, Амбруаза Тома — и счел бы кощунством отречься от них. Всякое глумление над прошлым кажется ему преступлением:

 

Позор стране, встречавшей ржаньем

Глумленье надо всем святым

Былым своим очарованьем

И над величием своим!

 

Если бы он был футурист, он никогда не написал бы этих строк. Правда, незадолго до того он попробовал было замахнуться на Пушкина, но, сейчас же спохватившись, благоговейно поклонился ему:

 

Да, Пушкин стар для современья,

Но Пушкин Пушкински велик.

 

Иначе и быть не могло. Мог ли Петербург, — Санкт-Петербург, — с его традиционным историзмом, с его Сомовым, Блоком, Эрмитажем и Царским Селом, взрастить на своих строгих гранитах хоть одного футуриста! Милые эгопоэты: Дмитрий Крючков, Вадим Шершеневич, Павел Широков, Рюрик Ивнев, Константин Олимпов и другие, подобно своему вождю Северянину, были просто модернисты-эклектики, разве что немного подсахарившие наш приевшийся пресный модерн. Они и сами не скрывали этого и любили игриво указывать, кто из них подражает Бальмонту, кто З. Гиппиус, кто Александру Блоку… Футуризм, в сущности, был их игрой, и почему же в восемнадцать лет не сочинять манифестов!

Игра оказалась во благо; мы видели, сколь плодотворны были их словесные новшества. Года за два до войны все они разбрелись кто куда, но долго еще в покинутых руинах озер замка бродил Василиск Гнедов, личность хмурая и безнадежная, нисколько не эгопоэт, в сущности, переодетый москвич, кубофутурист, бурлюкист, ничем не связанный с догматами петербургской эгопоэзии. Но вскоре исчез и он, и от эгофутуризма ничего не осталось».

Впрочем, какие-то их совместные выступления, встречи, издания продолжались до 1916 года. Они все-таки нуждались друг в друге. Первые годы существования эгофутуристы поддерживали отношения и с московскими кубофутуристами, эта дружба-противостояние продолжалась и в совместных гастролях по Крыму, в подписании общих манифестов. Продолжал вплоть до 1916 года выходить журнал эгофутуристов «Очарованный странник», всего вышло десять выпусков, где были опубликованы среди прочих стихи и Игоря-Северянина, и Владимира Маяковского. О кратковременной дружбе московских «будетлян», кубофутуристов, и питерских более утонченных эгофутуристов позже написал самый крутой кубофутурист Алексей Крученых:

«В начале 1914 года мы резко заявили об этом в сборнике «Рыкающий Парнас», в манифесте «Идите к черту!». Он малоизвестен, так как книга была конфискована за «кощунство».

В ней впервые выступил Игорь Северянин совместно с кубофутуристами. Пригласили его туда с целью разделить и поссорить эгофутуристов — что и было достигнуто (здесь Крученых лихо фантазирует; разошлись эгофутуристы задолго до этого, в 1912 году. — В. Б.), а затем его «ушли» и из компании «кубо». Манифест подписал и Северянин — влип, бедняга!».

На самом деле «влип» Игорь-Северянин не случайно, а осознанно, и в хорошую компанию подписантов манифеста: Давид Бурлюк, Алексей Крученых, Бенедикт Лившиц, Владимир Маяковский, Игорь Северянин, Виктор Хлебников. По крайней мере трое последних — наши русские гении: Маяковский, Северянин, Хлебников. Жаль, что Сергея Есенина не включили в свою компанию.

В результате этого «влипания» в 1914 году Игорь-Северянин вместе с Маяковским, Каменским и Бурлюком поехали в турне по России, но об этой поездке уже в следующей главе.

 

Два великана — Маяковский и Северянин

 

Они на самом деле выделялись среди поэтов ростом, оба под два метра, рядом с ними все другие казались карликами. Великанами, но по-разному и в разное время, они были и в поэзии.

Когда они познакомились в 1913 году, один — Игорь-Северянин — был на гребне славы, другой — Владимир Маяковский — только начинал свой поэтический путь. Маяковский, не скрывая, ревниво подсматривал за поведением Северянина на эстраде, перенимал приемы. Как вспоминал сам Игорь-Северянин: «Странно: теперь я не помню, как мы познакомились с Володей; не то кто-то привел его ко мне, не то мы встретились на одном из бесчисленных вечеров-диспутов в СПб. Потом-то он часто заходил ко мне запросто. Бывал он всегда со мною ласков, очень внимателен сердцем и благожелателен ко мне. И это было всегда. В глаза умел говорить правду не оскорбляя; без лести хвалил. С первых же дней знакомства вышло само собой так, что мы стали говорить друг другу «ты». Должен признаться, что я мало с кем был на «ты»…»

Общие знакомые позже уточнили место и время их первой встречи. Познакомила их общая подружка Софья Шамордина (Сонка): «После моего знакомства с Маяковским Северянин признал и Маяковского. Я уж не помню, как я их познакомила. Маяковский стал иногда напевать стихи Северянина. Звучало хорошо. Кажется, были у них общие вечера и на Бестужевских курсах…» Вспоминал об их первых встречах и Корней Чуковский.

Надо отдать должное художественному чутью Северянина, он очень быстро оценил гениальность своего молодого друга. Когда эгофутуристы готовились к гастрольной поездке по югу России с проведением «Первой олимпиады российского футуризма», Игорь Северянин писал меценату поездки Вадиму Сидорову, тоже баловавшемуся стихами под псевдонимом Вадим Баян: «Я на днях познакомился с поэтом Владимиром Маяковским, и он — гений. Если он выступит на наших встречах, это будет нечто грандиозное. Предлагаю включить в нашу группу».

Включили, и эта поездка навсегда осталась в истории литературы. Позже, в 1923 году, уже в Эстонии, Северянин вспоминает об их первой встрече:

 

Мой друг, Владимир Маяковский,

В былые годы озорник,

Дразнить толпу любил чертовски,

Показывая ей язык.

…………………………………….

Его раскатный, трибунальный,

Толпу клонящий долу бас

Гремел по всей отчизне сальной,

Где поп, жандарм и свинопас.

В те годы черного режима

Мы подняли в искусстве смерч.

Володя! Помнишь горы Крыма

И скукой скорченную Керчь?

……………………………………

Ты помнишь нашу Валентину,

Что чуть не стала лишь моей?!

Благодаря тебе я вынул

Из сердца «девушку из фей»…

И, наконец, ты помнишь Сонку,

Почти мою, совсем твою,

Такую шалую девчонку,

Такую нежную змею?..

О, если ты, Владимир, помнишь

Все эти беглые штрихи,

Ты мне побольше, поогромней

Швырни ответные стихи!

 

Конечно, были между поэтами и ссоры, была и взаимная зависть, сначала Маяковского к Северянину, затем по мере роста популярности Маяковского и забывания Северянина уже Игорь-Северянин с завистью следил за мировой известностью младшего друга. Но и в ссорах их, и в обоюдных поэтических колкостях никогда не было ненависти и злости.

Еще во время их первых гастролей по югу России Северянин якобы вдруг почувствовал неталантливость Маяковского. А может быть, Северянину надоели его вечные остроты и подшучивания. К примеру, читает Северянин со сцены свою поэзу: «олазорим, легко олазорим…», и тут же за сценой бас Маяковского: опозорим, опозорим… Так когда-то Михаил Лермонтов иронизировал над своими приятелями, доиронизировался до дуэли. К счастью, Северянин, преисполненный величия, редко злился, но отношения на время портились. Однако и Маяковского понять можно, поэты ревнивы к славе собратьев. Компании эго- и кубофутуристов то объединялись и подписывали общие манифесты, то расходились и пикировались друг с другом.

Читаем в заметках Северянина: «Полному объединению «Эго» и «Кубо» всегда мешали и внешние признаки вроде цветных одежд и белизны на щеках. Если бы не эта деталь, мыслили бы футуризм воедино под девизом воистину «вселенского». (Мой «Эго» назывался «вселенским».) Никаких ссор между мною и Володей не бывало: бывали лишь временные расхождения. Никто из нас не желал уступать друг другу: «Молодо-зелено» — Жаль!»

Впрочем, литературная среда одинакова во все времена. Игорь-Северянин писал про желтые кофты футуристов:

 

Позор стране, поднявшей шумы

Вкруг шарлатанов и шутов!

 

И похлеще:

 

Они — возможники событий,

Где символом всех прав — кастет…

 

Это был завуалированный ответ Маяковскому на его насмешку над сотоварищем:

 

Как вы смеете называться поэтом

И, серенький, чирикать, как перепел!

Сегодня

Надо

Кастетом

Кроиться миру в черепе!

 

Игорь-Северянин в нежных чувствительных романсах воспевал свою избранницу Тиану. Так — «Тиана» — называлось одно из «романсовых» стихотворений Игоря-Северянина. По звукописи самое имя девушки, рефреном повторяющееся в стихотворении — Тианы-снегурки, нимфеи, лианы, пришедшей на поэзоконцерт и воскресившей юные чувства, напоминало стоны гитары.

 

Тиана, как больно! Мне больно, Тиана!

 

В ответ на эту тонкую лирику Маяковский откликался в «Облаке в штанах»:

 

Поэт сонеты поет Тиане,

А я —

Весь из мяса,

Человек весь —

Тело твое просто прошу,

Как просят христиане —

«Хлеб наш насущный даждь нам днесь»…

 

В противовес изысканной поэзии Серебряного века, уютной домашней лирике, от Бальмонта до Северянина, Маяковский бросает пулеметные очереди своих резких слов:

«…Мы пять лет орали вам, что у искусства есть задачи выше, чем облегчение выбора ликеров по прейскурантам Северянина или щекотание отходящего ко сну буржуа романами Вербицкой… Конечно, каждому приятно в розовенькой квартирке пудрой Бальмонта надушить дочку, заучить пару стихов Брюсова для гражданского разговора после обеда, иметь жену с подведенными глазами, светящимися грустью Ахматовой, но кому нужен я, неуклюжий, как дредноут, орущий, как ободранный шрапнелью!..»

Время показало, что противопоставление мнимое, миру и человеку нужны и северянинские романсы, и лирика Анны Ахматовой, и созидание нового поэтического пространства Маяковским. Понял это и сам Маяковский.

Впрочем, и по поводу серенького перепела Игорь-Северянин уточнил:

 

Я — соловей, я — сероптичка,

Но песня радужна моя.

Есть у меня одна привычка:

Влечь всех в нездешние края.

………………………………….

 

…Я — соловей, и, кроме песен,

Нет пользы от меня иной.

Я так бессмысленно чудесен,

Что Смысл склонился предо мной!

 

Если честно, то сереньким его никак не назовешь. Но эти взаимные выпады и усмешки продолжались, пока шло их поэтическое соревнование друг с другом. Поводы находились самые разные. Скажем, во время совместных гастролей по Крыму, в Керчи Северянина возмутили цветные жилетки и оранжевые кофты кубофутуристов: «Маяковский и Бурлюк дали мне слово выступать в обыкновенном костюме — лица не раскрашивать. Однако в Керчи не выдержали. Маяковский облачился в оранжевую кофту, а Бурлюк в вишневый фрак при зеленой бархатной жилетке. Это явилось для меня полной не-ожиданностью. Я вспылил, меня с трудом уговорили выступить…»

«…<Маяковский>, — вспоминал Вадим Баян о поэтическом вечере в Симферополе, — истер в порошок крупнейших представителей символизма — Бальмонта и Брюсова, виртуозно перемешивая их стихи со стихами Пушкина и Державина и издевательски преподнося эту мешанину растерявшейся публике; он до крови исхлестал «лысеющий талант» Сологуба, который «выступлениями Северянина украшал свои вечера, как гарниром украшают протухшие блюда»; он искромсал длинный ряд корифеев поэзии и других направлений, противопоставляя им галерею футуристов. <…> Заряженный полнейшим отрицанием старого, поэт буквально истоптал самолюбие эстетической аудитории, но люди, подмятые ступнею мастодонта, засыпанные остроумием, израненные парадоксами, прощали оратору самые резкие издевательства… Словом, казалось, что пришел какой-то титан, который ухватил за шею нашу приземистую литературу и до хруста сдавил ей дряблое горло».

Я не совсем согласен с этими поздними и во многом субъективными воспоминаниями Вадима Баяна. В период этих гастролей имя Северянина было куда как более популярно, нежели имя Маяковского, что подтвердило и избрание именно Северянина уже в 1918 году королем поэзии в Москве. Стоит учитывать сложное отношение Вадима Баяна к Маяковскому, его к тому времени всемирную славу.

Как пишет критик Михаил Лезинский: «В отношениях между поэтами в Севастополе наступил полный разлад. Владимир Маяковский словно предчувствовал, что через несколько лет, а если быть точным — 27 февраля 1918 года — в честном литературном поединке — бывают ли честно-объективными поединки среди людей литературы и искусства? Разве только в стародавние времена, которые мы всегда приукрашиваем! — между Владимиром Маяковским и Игорем Северянином последнего назовут Королем Поэтов. И хоть «маяковская группа футуристов» объявит выборы незаконными, но, как говорил Александр Твардовский, «все же, все же…». Северянинцы на радостях выпустили коллективный сборник, посвященный этому событию. Назывался он вычурно — «Поэзоконцерт». В центре этого со временем изжелтевшегося томика — фотография гения всех эпох и времен Игоря Северянина.

Футуристы во главе со своим предводителем, бунтарем в желтой кофте Владимиром Маяковским откликнулись на этот сборник со злостью, которая не украшает поэтов ни в какие времена:

«Шесть тусклых строчил, возглавляемых пресловутым «королем» Северяниным, издали под этим названием сборник ананасных, фиалочных и ликерных отрыжек…”

В Москве в Настасьинском переулке с конца 1917 года около полугода существовало кафе поэтов. Однажды там появился Игорь Северянин. Об этом посещении остались воспоминания поэта Сергея Спасского и артиста Н. Н. Захарова-Мэнского…

Сергей Спасский пишет: «Однажды кафе посетил Северянин. В тот недолгий период он «сочувствовал» революции и разразился антивоенными стихами. Это не помешало ему вскоре перекочевать за границу и навсегда порвать с российской действительностью. Но тогда пожинал он здесь последние лавры, призывая к братанию и миру. В военной гимнастерке, в солдатских сапогах, он прибыл обрюзглый и надменный. Его сопровождала жена — «тринадцатая», и, значит, последняя. Заикающийся, взлохмаченный ученик, именовавшийся почему-то «Перунчиком». И еще какие-то персонажи. Всю компанию усадили за столиком на эстраде. Маяковский поглядывал на них искоса. Он попросил Северянина почитать. Северянин пустил вперед «Перунчика». Тот долго представлялся публике. Читал стихи Фофанова и Северянина, посвященные ему самому. <…> Опустившийся, диковатый и нетрезвый, читал он неинтересно и вяло. Был пьян и сам Северянин. Мутно смотря поверх присутствующих в пространство, выпевал въевшийся в уши мотив. Казалось, он не воспринимает ничего, механически выбрасывая хлесткие фразы. Вдруг покачивался, будто вот упадет. Нет, кончил. И, не сказав ни слова прозой, выбрался из кафе со всей компанией».

А вот как излагает эту историю критик Алла Марченко:

«Из скоропалительного альянса двух лидеров отечественного футуризма прочного творческого союза не получилось, Маяковский и Северянин разочаровались друг в друге еще до окончания первой олимпиады футуристов. В Питер Игорь Васильевич вернулся печальным и внутренне одиноким, несмотря на громоподобный успех «Громокипящего кубка». О том, каково ему было во время этой, казалось бы, молодой и веселой крымской зимы, свидетельствует стихотворение «В гостинице», написанное в Симферополе в январе 1914 года:

 

И плачется, бесслезно плачется

в номерной тиши кромешной

О музыке, о девушках, обо всем, что способно цвести…

 

Северянин не случайно упоминает о музыке и девушках: черной кошкой, пробежавшей между ним и Маяковским, была девушка. Девятнадцатилетняя Софья Сергеевна Шамардина. С этой прелестной блондинкой Игорь Васильевич познакомился в Минске (Минск был отправной точкой рекламного турне, организованного Сологубом), встречались молодые люди и в Петербурге (Софья Сергеевна училась на Бестужевских курсах).

Софья Шамардина была не просто красива, она была не по возрасту смела и раскованна. И когда устроители поэтической олимпиады сообразили, что их «футуриаде» необходим «женский элемент», Северянин отправил в Петербург С. С. Шамардиной срочную телеграмму. Сонка тут же приехала и сразу же получила роль: артистки-футуристки Эсклармонды Орлеанской. Костюм для Эсклармонды сочинялся так: «Кусок черного шелка, серебряный шнур, черные шелковые туфли-сандалии были куп-лены в Гостином дворе. Примерка этого одеяния состоялась в присутствии Северянина и Ховина. «Платье» перед концертом из целого куска накалывалось английскими булавками…» (из воспоминаний С. С. Шамардиной).

Для выступления в Екатеринославле Северянин сочинил специально для Софьи Сергеевны «Ко-ляску Эсклармонды», тут же ставшую шлягером 1914 года. Зал, в основном молодежный, пришел в неистовство! Запеленутая в кусок черного шелка, «златоблондная» Сонка выглядела потрясающе!

В той же самой обстановке — возбужденной и театрализованной — родилась и первая строфа самого знаменитого стихотворения Северянина про ананасы в шампанском. История его возникновения — в воспоминаниях Вадима Баяна…»

Прерву цитирование, чтобы уточнить для читателя. Речь идет о стихотворении «Увертюра» (1915), которое начинается строфой: «Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! / Удивительно вкусно, искристо, остро! / Весь я в чем-то норвежском! весь я в чем-то испанском! / Вдохновляюсь порывно! и берусь за перо!»

Итак, воспоминания Вадима Баяна:

«Чтобы развлечь товарищей… я устроил у себя на квартире «суаре»… В центре внимания были, конечно, Маяковский и Северянин. Маяковский был одет в розовый муаровый пиджак с черными атласными отворотами, только что сшитый у лучшего портного в Симферополе, и черные брюки. Поэт был во всеоружии остроумия. Твердость и острота его как-то не гармонировали с мягкой атмосферой музыки, пения и чтения стихов. В среде обычных людей он так же диссонировал, как… нож в киселе. Владимир Владимирович почти не садился, величаво переходил из комнаты в комнату, собирая вокруг себя цветники женского общества. Надо сказать, что дамы сильно смущались, когда он подходил к ним на расстояние одного вершка и опускал на них свои тяжелые глаза, но быть в обществе этого исключительного человека им было приятно… За столом Маяковский сидел рядом с моей сестрой — поэтессой Марией Калмыковой. По левую сторону у него был Северянин с дамой. Маяковский был весел и много острил… Когда на бокал сестры упал с цветочной вазы лепесток розы и повис на нем кудряшкой, Маяковский сказал ей:

Ваш бокал с моим был бы точен, если бы не был олепесточен.

Варьируя и комбинируя кушанья, он надел на фруктовый ножичек кусочек ананаса и, окунув его в шампанское, попробовал. Комбинация пришлась ему по вкусу. Он немедленно предложил своей даме повторить его опыт и восторженно обратился к Северянину:

Игорь Васильевич, попробуйте ананасы в шампанском, удивительно вкусно!

Северянин тут же сымпровизировал четыре строчки, игриво напевая их своей даме:

Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!

Удивительно вкусно, искристо и остро!..»

О дальнейших событиях Игорь-Северянин рассказал в «Заметках о Маяковском»: «Софья Сергеевна Шамардина (Сонка)… нравилась и мне, и Маяковскому. О своем «романе» с ней я говорю в «Колоколах собора чувств». О ее связи с В. В. я узнал от нее самой впоследствии. В пояснение оборванных глав «Колоколов собора чувств» замечу, что мы… вернулись вместе из Одессы в Питер. С вокзала я увез ее полубольную к себе на Среднюю Подьяческую, где она сразу же слегла, попросив вызвать к себе А. В. Романова (петербургского представителя «Русского слова»). Когда он приехал, переговорив с ней наедине, она, после визита присланного им врача, была отправлена в лечебницу на Вознесенском проспекте (против церкви). Официальное название болезни — воспаление почек. Выписавшись из больницы, Сонка пришла ко мне и чистосердечно призналась, что у нее должен был быть ребенок от В. В.».

«“Заметки о Маяковском” писались в сороковом году, четверть века спустя после неудавшегося романа с Сонкой, «Колокола…» — через десять (в 1925 м), — пишет далее Алла Марченко. — Время утишило и боль, и обиду. Но не настолько, чтобы мы ее не чувствовали между строк. Отвергнутый Северянин и спустя двадцать пять лет не забыл, в какой именно больнице сделала аборт изменившая ему женщина — на Вознесенском проспекте, напротив церкви! Маяковского он не осуждает и не обвиняет. Ни в том, что «отбил», прямо из-под носа увел любимую. Ни в том, что «поматросил и бросил», да еще и в интересном положении. Ибо — и сам не без греха. Со Златой и он поступил не лучше. Урок, однако, учел. И от «демона в желтой кофте» отодвинулся подальше, тем более что Софья Шамардина — не единственная женщина, которая в открытую предпочла ему Маяковского. В тех же «Заметках…» Игорь Северянин рассказывает и еще одну свою любовную историю, к крушению которой его великолепный друг, что называется, руку приложил. Речь идет о Валентине Ивановне Гадзевич, ей посвящено знаменитое его ст