Из книги «Прогулки с Соснорой»

Из книги «Прогулки с Соснорой»

9 ноября 1992 года. Сегодня во втором часу я посетил его. Он живет в однокомнатной квартире на проспекте Ударников. Сидим за его рабочим столом у окна и разговариваем. Говорит он, о том, как писать:

Я, собственно, совсем перешел на дневниковость. Я же не могу сесть и что-то выдумывать из головы. Надо, чтобы что-то накопилось. Мне нужно ходить, смотреть. Я же наблюдатель. Кто мои герои — вот: стул, лампа, коврик, снег, карандаш. Все дело в особом угле зрения. Я так смотрю: что вещи у меня живые. Я ведь смотрю не на изолированную вещь. Что так увидишь! Я смотрю на ее окружение. Тогда она начинает сдвигаться со штампованного (никакого) представления о ней, оживать, открывать свою истинность. Большинство людей, по сути дела, вообще не смотрят и не видят. Терпеть не могу общие фразы типа: «стояло дерево». Какое дерево? Ольха, береза, дуб? Зачем оно тут? В чем его смысл? Мой метод, по сути дела, не писателя, а живописца. Эта способность зрения может быть только врожденная. Или она есть (океан, капля) или ее совсем нет, не дано. Если дано много и не развивать — пропадет зря. Если хоть капля, и развивать — можно достичь многого, очень многого. Вот, посмотри: какое сейчас небо над этим домом?

Голубое.

Розовое, — возражает он. — А над тем красным домом, справа — коричневое.

Как же так? — говорю смущенно. — Я ничего этого не вижу.

В том-то и дело, — замечает он. — Вот, скажем, художник рисует стул. Разве он копирует его, срисовывает все как есть, не дай бог что-нибудь упустить? Нет, конечно. Это был бы еще один стул. Только и всего. А зачем их плодить абсолютно одинаковые? Нет, художник смотрит, смотрит и находит в данном стуле нечто характерное, отличающее его от всех остальных. Раз — карандашом, еще раз! Два-три штриха, абсолютно точно дающие самую сущность этой особенности — и все! Картина! И тут уже становится ясно: здесь реальность, а здесь — искусство.

У меня в итоге работы остается десятая часть из всего написанного. Бывает, конец какой-то вещи оказывается началом чего-то. А начало, наоборот, концом. Или середина. А все остальное выбрасывается без всякой жалости, потому что — хлам. Ты вот еще на перепутье. У тебя и хорошие куски и хлам вместе. Потому что ты мало пишешь, тебе и жаль выбрасывать даже страницу. В рассказах, например, у тебя сначала идут описания, потом только — действие. Надо писать исключительно действие. Ты еще не научился использовать метод коллажа.

Писатели абсолютно четко разделяются на два лагеря: одни живут в языке, пытаются сказать нечто свое, свои ощущения, изнутри, в языке выразить. Эти писатели заведомо непродуктивны, непопулярны и нечитаемы. Другие пишут, чтобы выговорить себя на популярные, актуальные темы, то, что в ходу, в моде, политическое, социальное, всегда волнующее массы и трогающее их интересы. Этим писателям нет дела до языка и своих внутренних ощущений. Они набалтывают до бесконечности те или иные социальные или психологические темы. Эти писатели всегда в моде, всегда известны и популярны, всегда читаемы и продаются за колоссальные гонорары. Это герои толпы. Они полны мощной энергии (не отнять у них этого, надо честно признаться). Неспроста они, почти все, нобелиаты и миллионеры.

Меня вот тоже не печатают. Я их отпугиваю как какой-нибудь монстр. Они не знают, что от меня ожидать. Полная безвестность — плохо, не печатают. Но и чрезмерно известное имя, вот как у меня, тоже, оказывается, ничего хорошего. Вот так-то.

Я почти вне общения с людьми, не вижу их, не слышу. Ведь глухой и полуслепой. Не в переносном — в прямом смысле. Замкнутый круг. Но пишущий и всегда живет в замкнутом круге.

За окном у него полная луна, серебристо-янтарная, высоко, в чистом голубеющем небе — между краснокирпичными, прямоугольными башнями двух домов. Идеально очерченная. Он ее тоже замечает.

Но ведь для нее еще рано, — говорит он. — Совсем светло. Нет, это на самом деле удивительно.

 

11 декабря 1992 года. Принес ему книги: Фрейд «Толкование сновидений» и Фромм «Душа человека». Он сидит на тахте:

Фромм один из тех писателей, которые предлагают проекты переустройства мира. Зачем мне это? Эти писатели для меня — клопы. Вообще не существуют. Дело не в том, что тема социальная. И у Достоевского, и у Кафки, да у многих, главная тема — социальная. Но ведь у них ничто иное, как выражение ужаса перед тем, как устроен этот мир. То есть они писали антиутопии. А проекты переустройства никто из них никогда не предлагал. И в голову им не приходило. Они просто-напросто и не знали, как его, мир, можно переустроить. Но зато они прекрасно описали «знающих это»: Достоевский написал «Бесы», Платонов «Котлован». Вот и у меня: «День Зверя», «Башня», да большинство мною написанного — что это как не ужас перед миром?

«Книга пустот», нет — это только о природе, о зверях, вся из картин. Годичный круг — от зимы до зимы.

Книга напишется, опубликуется — дело твое сделано. Дальше — неизвестность. Заметят, не заметят. Да и что толку. Рукопись Катулла, в единственном экземпляре, пролежала где-то в монастырской рухляди больше тысячи лет. Чудо! Вот тебе и судьба великих книг. А сколько погибло. Да и все погибнет. Может быть, под нами лежит десять кругов погибших цивилизаций, которые повторяют друг друга один к одному. Ведь устройство человека не меняется, в любом месте, в любое время, в одних и тех же ситуациях он будет делать примерно то же самое, ну, небольшие вариации, которые не играют роли. Дойдет цивилизация до какой-то предельной точки, дальше — все, конец, стирается начисто, начинай сначала.

Так что, может, не книги, все-таки, главное, а состояние пишущего. Внутреннее его состояние. Он сам знает себе цену, свой рост, то, что он сделал, относительно себя же. Он живет своим трудом и своим внутренним состоянием, то есть, самодостаточен — чего еще желать в этом мире? Выше этого ничего тут нет. Но это о талантах. А еще вернее — о гениях. В общем-то, искусство существует только одно — искусство гениев. То есть все оказывается субъективно. Главное — быть самим собой и никого не слушать. Тебе, например, говорят, что твоя вещь не получилась, конец, скажем, у нее не сделан. Ты смотришь: нет, в твоей системе, в том, как ты задумал, конец есть. Значит, пошли вы все на… Говорите, что хотите. Есть, конечно, объективные вещи: жанр, структура, композиция и так далее. Но и это дается по-своему. Бывает, все зависит от твоего состояния в данный момент. Разные периоды творчества. Бывает, этот период — день-два, бывает — всю жизнь. Ну и что? Все это твое. Но, конечно, это жизнь немногих…

 

18 декабря 1992 года. Был на его авторском вечере в Доме актера. В зале человек сто. На сцене он чрезвычайно артистичен, гибкий, прямой, белые волосы до плеч:

Здесь, собственно, на девяносто процентов мои друзья.

Читал свои стихи: «Двенадцать сов», «Пьяный ангел», «В кровавых лампах оплывших окон» и другие. После перерыва ответы на вопросы.

Веничка Ерофеев мой друг, память юности, звезда нашего поколения. Айги — крупнейший филологический поэт. По духу мне близки многие из писателей, по методу письма — не знаю.

Вмешиваться в жизнь, да еще тем, что пишу — упаси меня боже!

Моя особость, мое место в литературе? Не знаю, никогда не хотел этого знать. Не задавался таким вопросом. Каждый человек занимает свое место в пространстве. Также и то, что он делает — имеет место. А какое — не мне определять. Для меня это неинтересно.

Что такое талант и гениальность? Вот не праздный вопрос. Ну, талант меня не интересует. Талант — это для меня ничто. Талантливых предостаточно, то есть это нормально. Талантливый. Ну, спасибо. Бездарный. Еще лучше. А вот гениальность — это другое дело. Только гениальность меня, собственно, и интересует. А гениальных-то, как назло, раз, два и обчелся. Гениальность — это когда летят. Это полет. Мне все равно — человек, птица, лягушка. Прыгнет вверх, летит, да еще визжит от удовольствия. Вот за это мне, скажем, и дорог Дельвиг — у него есть это, порывы полета. А Языков — ну, талантливый поэт. А не будь его вообще — я бы ничуть не жалел. Так и Толстой. Все у него есть — риторика, ум, язык, выразительность, описания и так далее. А вот главного-то и нет. Не летит — хоть ты лопни. А Достоевский — единственный, пожалуй, в мировой литературе, кто так ужасно писал. Что за кошмарный слог, какие выражения! Он вообще, кажется, писать не умел. А как летит — дух захватывает! Единственный пример, когда писатель сумел такое сказать вне слов, помимо слов, поверх всего языка. А Гоголь — гений, который совместил все — и слог, и гениальное живописание.

Мои дневники, это, собственно, черновики, то, что потом попадет в книги. Мне ведь и из дома выходить не надо, посмотрю, что у меня на столе — опишу. Пойду на кухню, загляну в кастрюльку — и это на бумагу. Так у меня книги теперь и пишутся.

Просто я человек, обладающий вот такой способностью — писать. И писать именно так, как я пишу. Больше ничего. Лопата предназначена, чтобы копать. Птица — чтобы лететь. Писатель — чтобы писать. Ну что же еще-то? Сосредоточенность, напряжение и созидание каких-то образов — вот все, в чем заключается моя работа. Много ли я пишу, мало — меня это тоже ничуть не беспокоит. Пушкин, например, написал, все-таки, побольше меня. А жил на двадцать лет меньше. Это вам для сравнения. Так что плоды моего так называемого творчества весьма скромны. В смысле количества.

Русского языка уже нет. Наше поколение было последним, которое писало на русском языке. Сейчас язык советский, то есть газетный. Как можно путать эти два языка! Надо же называть вещи своими именами. Не назовете же вы пилу скрипкой.

Кто был моим учителем в литературе? Кто на меня влиял? Никто. Только книги. Неимоверное количество книг. Если бы вы знали, сколько я прочитал! Чего только не вместила эта бедная голова!

 

14 марта 1995 года. Гуляли в лесу. Солнечный день, на дорожках еще снег, по-мартовски свежо. Он рассказывал, как он открыл двух ранних «шагалов» в запаснике Псковского музея.

Ведь я — оценщик живописи, таких, может быть, десяток во всей стране. Месяц жил в этом запаснике (подвале), тогда молодой, двадцать три года, много пил. Директор музея — женщина. Утром проснулся, разлепил глаза, вижу: картина у стены, фантастический кусок. Что за чертовщина! «Это же у тебя Шагал!» — говорю ей. Написали письмо Шагалу в Париж. Он ответил: точно сказать не может, но не исключено, что это его ранние работы. Потом экспертиза удостоверила две его картины, висят в Псковском музее в зале.

С Татлиным был знаком. Мне было шестнадцать. Татлин тогда маразмировал. Писал цветы, роскошнейшие букеты. Дай бог так писать. Блестящая живопись. Но так могли бы и другие. Одним словом, это прекрасно, но это не Татлин, не тот художник высшего уровня, великий, каким он был еще в 1920-м. Я не понимаю, почему они все тогда сломались, я имею в виду великих, все до одного, кто остался в этой стране. Сломались духовно, психически. Вот и Пастернак. В «Сестра моя — жизнь» он — величайший поэт. А потом — провал. Он пишет «Лейтенанта Шмидта» и считает это своей новой вершиной. Как это понять? Не понимаю. Вообще, меня всегда интересовало: что художники думают о себе.

Отчего перестают писать? Оттого, что заходят в тупик. Я имею в виду — высшие художники. Они затрачивают колоссальное количество энергии на свои произведения, потому что добиваются вершин, ищут открытий, создают изощреннейшее. А ведь силы у организма не безграничны, есть предел. Силы истощены, организм перестает работать, у него нет больше возможности чего-нибудь достигнуть. Это в крови, это вегетативная система. Так, например, сорвался Гоголь. Величайший писатель, мирового уровня, каких мало. Он писал всего десять лет. А потом жил еще десять, и писал, но это было уже все равно, что не писал, и он понимал это. Понял — перестал жить, потому что жил только этим.

Средние художники могут писать до глубокой старости, не истощаясь, потому что цели ставят перед собой средние и соответственно им и затрата энергии, спокойный режим, тишь и гладь. Ведь великие художники живут в стрессах и пишут в стрессах. Потому что эта жизнь вокруг них, которой живут все, эта действительность — что в ней интересного? Однообразная серая скука, и так всегда. Все эти ахи: ах, природа! ах, закат! Крестьяне каждый день видят эти закаты и не замечают. Надоели они им до смерти. А в стрессе, в переживании изнутри, во внутреннем взрыве ломаются грани, возникают странные, загадочные, великолепные или ужасные миры. Вообще, художники живут в себе, собой, для себя. Я говорю о творчестве и произведениях. Никакого дела нет ни до читателей, ни до денег, ни до славы. Только — достигнуть намеченных самому себе вершин, сделать то, что ты сам хочешь. Художник перепрыгивает с вершины на вершину и при этом может сорваться, может писать дерьмо. Но это его дерьмо, он стремится из него выбраться и достичь новой вершины.

Другой тупик — это когда у художника исчерпываются его формы. Вот я уже двадцать лет не пишу стихи, ни строчки. Я самый разнообразный из всех русских поэтов. Разнообразней Хлебникова. Но я исчерпал все мои, возможные для меня формы. Больше мне придумать нечего. Мои нервы, моя кровь не загораются работой, у них отпала потребность сочинять стихи. В прозе — дело другое. В прозе я вижу еще много неиспользованных ходов. Исчерпаются возможности в прозе, что ж — перестану писать. Да и сколько можно. Возраст-то какой. Шестьдесят лет. В таком возрасте уже нельзя писать. Писать, конечно, можно — мутоту, том за томом, до бесконечности. Но я себе просто запрещаю. Тут действует моя железная воля.

Вот уже сколько времени ни одной звезды в русской литературе, никого, пусто. Ты знаешь кого-нибудь? Вот и я — тоже. Три варианта. Первый: может быть, уже никого и не будет. Второй: будет завтра. Третий: будет, скажем, через семьдесят-восемьдесят лет. А что? После Пушкина никого не было лет восемьдесят. Но потом зато уж повалило кучей. Пушкин всех перечеркнул, ну, кроме Лермонтова. Все эти Языковы, Вяземские, Баратынские — разве они поэты? Они писали хорошие стихи, и только. В стихах у них все было спокойно, никаких бурь. Пушкин весь — порыв, вихрь. Фет? Ну, сравнил! Да, Фет блестящий поэт, но рядом с Пушкиным он — мушка. Скажем так: поэтические и технические качества у него такие же, как у Пушкина, того же уровня, а силенок вот столько. Капля. Что он увидел? Что открыл? Природу? Чувства? Ну, музыкально. Пушкин увидел несравнимо больше. Он открыл летящий и сверкающий мир.

Художник делает открытия интуитивно (в отличие от ученых). В его фантазиях безотчетно возникают такие поразительные, опережающие время и накопленный запас знаний, идеи, которые потом используют в науке и практической жизни. Художник мыслит не логически, не путем накопления знаний, а интуитивно, безотчетным порывом. Леонардо да Винчи таким образом изобрел почти всю современную технику: подводную лодку, вертолет, танк, торпеду и так далее. Творчество — изобретательство. Да, в своей области. Придет кто-то другой, перемелет все мои формы, к которым я уже не в силах что-нибудь прибавить, не вижу, что прибавить, и изобретет свое, множество каких-то новых форм, потому что увидит то, что я не вижу, потому что новый гений, потому что — другой.

Скажем, такой пример: многие могут научиться водить автомобиль и ездить на нем по всем правилам, ездить великолепно, с безопасной скоростью, спокойно, ничем не рискуя. Но гонщиков — единицы. Они несутся, как безумцы, вне каких-либо правил. Знание машины и все прочее у них в крови, им уже не нужно, стало интуицией, они об этом и не вспоминают, машина и их тело, их воля — одно целое. Они поворачивают, как хотят, они гонят, куда им угодно. Так и художники, те, гении, тем они и отличаются от людей обыкновенных.

 

11 ноября 1997 года. У него недописанное письмо на столе. Идем гулять, несмотря на плохую погоду. В лесу темно, мокрый снег, слякоть.

Болтаю, чтобы скоротать время, — говорит он. — Когда человек заблуждается насчет других, это нормально. Но когда заблуждается в себе — вот это ужасно. Считает себя деятелем, а сам лентяй. Поэтом, а сам бездарь. Певцом, а сам хрипит. Живописцем, а сам маляр. И так далее. Много. И вокруг этого крутится мир. Человеку, каждому, интересен только тот отрезок жизни, когда он начинает помнить и до обрыва сознания. Никто ж не знает, что там — за чертой. Может, что-нибудь сверхпрекрасное, а может — наоборот. Об этом бесполезно думать. Только этот отрезок сознания. И кто как его заполняет, тем, что интересно его организму, смотря, как кто устроен. Политику — та арена, поэту — стихи, пьянице — вино. Вот и все. Так и надо жить. Понять себя: что тебе лично интересно. Все склонны себя преувеличивать. Надо смотреть здраво. Никакой правды в мире не существует, истории — тоже. История — миф. Факты? Только даты и ситуации. Каждый на одно и то же смотрит по-своему. Нет одинаковых взглядов на предмет. Все разные. Значит, существуют только впечатления. У живого человека они живые, у тупого — никакие, потому что он ничего не видит.

О литературе говорить надоело. Во как тошно. И бессмысленно. Все равно ничего нельзя объяснить. Это критики объясняют, за это им деньги платят. О человеке давно все известно. Что можно сказать нового? Нет, толкут воду в ступе. Долбят и долбят одно и тоже. И это называется — философия. Помню, в двенадцать лет первый раз открыл Шопенгауэра и удивился: что это за открытия такие великие. Это же везде, во всех книгах можно прочитать. Прописные истины. Вот так мудрец! Или же — Сартр. Грань между жизнью и смертью. Экзистенциализм этот существует уже в древнейших писаниях. Опять — что тут нового? Словоблудие. Да ну.

На Востоке, в древнем Китае — одна великая идея: понятие пустоты. Так называемый пустой ум. Освободить свой ум от всего содержания, которое внушил мир людей. Выбросить вон все эти идеологии, морали, религии. И тогда станешь самим собой. Это единственно правильный путь. Вот и вся философия. Жить тем, что приносит тебе удовольствие, делает тебя счастливым. Велика мудрость. Нет, не понимают. Всегда ищут чужое, зарятся на не свое.

Сейчас сильно устаю. Три года назад я еще мог работать по вечерам. Теперь нет. После двух часов — каюк, ум не крутится. Три года назад я и бабы ни одной не пропускал. А шли потоком. А теперь и общения никакого. Сам видишь.

Возвращаемся домой в темноте. Он спотыкается, держится за мой локоть.

Знаешь, как опохмеляются в Ташкенте? — спрашивает он вдруг. — Хадж называется. Что-то вроде кипящего студня, только в десять раз сильнее по консистенции.

 

28 ноября 1997 года. Сегодня он гулять не хочет, плохо себя чувствует. Сидим за его столом у окна. Он стал говорить о книге Митурича, которую я принес ему прошлый раз.

Митурич — отличный художник. Статьи Харджиева — только до тридцатых годов, как и у всех у них. Да и вообще ничего искусствоведческого не стоит читать. Любые объяснения искусства бессмысленны. Как объяснишь работу художника, живопись на картине, или слова в стихах, если и сам художник не может объяснить, что он делает или сделал. Это же тысячи цветов, тысячи мазков в неповторимом, единственном сочетании. И слова в стихе, и фразы в прозе. Они говорят сами за себя. Как можно сказать за них? Что? Художники и не говорят, они, как правило, молчат о своем деле. Если говорят, то это или мистификация, или пишут новую книгу об уже написанной книге, то есть — опять так называемое творчество, а не объяснения.

Да, знают нервы — то, что делаешь, и то — только пока работаешь. Кончил работу — все, ничего уже не знаешь. Видимо, достаточно просто, потому что делается легко. Есть увлечение, воодушевление, садишься и пишешь, пока пишется. А если не идет, то насиловать себя, просиживать задницу, потеть над листом — пустое и вредное занятие. Самое лучшее получается — когда импровизация. Или даже — только тогда что-то и получается.

Откуда берется это воодушевление? В голове. Да хоть из задницы. Какая разница. А искусствоведы — болтовня, словоблудие, объясняют для своего заработка, кормятся этим. Как можно передать видение глаза — словом? Абсурд. Самое лучшее — импровизация, потому что — свободно…

Да, в писаниях есть правильные ориентации, например: наблюдать детали, жизнь непосредственно — как она у тебя идет, дневниковость. Но и это только один раз, как один из приемов. Пережить его, пока есть увлечение этим наблюдением и записями своего глаза. Тогда все само собой складывается и идет в руки. На ловца и зверь бежит — это закон. Увлечение, любовь к чему-то, полная самоотдача, при наличии дара, разумеется. Прошло увлечение — бесполезно возвращаться к этому приему. Он уже будет мертвый, и наблюдение будет — только мертвый каталог деталей, и книга будет мертвой без этого воодушевления. А его насильно не вызовешь. Оно или есть, или нет. Одному дается много, другому — никогда. Это талант и есть. Как его объяснишь.

Вся русская литература поголовно сюжетна. И стихи — вот в чем ужас. Романы, повести, рассказы пишутся по плану, создаются конструкции. Лермонтов очень силен в деталях. И у него, собственно говоря, нет сюжета. Мотался по горам в кибитке и смотрел. Вот что у него главное. Конечно — как смотреть. Сильный глаз. У японцев — Кавабата. Этот тоже чрезвычайно силен в деталях. Лесков «Левша», «Очарованный странник». Блестящие импровизации, написано на одном дыхании. А сколько у него томов скуки! Видно, что высиживал, вымучивал, моральные установки, идеи. Да, у него особый угол зрения. То, что бывает крайне редко. Всем живешь один раз.

Посмотри, как живут в деревнях, хоть бы у меня на Мшинской. Да и по всему миру так. Эти крыши треугольником, лопаты, ломы, колодцы. Эти серпы. В каком веке там живут, как ты думаешь? Это же две тысячи лет до нашей эры, это древний Египет. Ничего не изменилось, ничего не меняется. Радио, телевизор — пустяки.

Да, только в искусстве движение. Но куда? Назад, в древность. Только взгляд назад и возможен, только там и можно найти пищу, опору, новое что-то, помощь — для нового толчка вперед. А как же иначе. Что же ты можешь увидеть и найти в будущем? Ничего, там пустота. В настоящем? Настоящее бесформенно, хаос. Только детали, природа. Но и природа — древнее древнего.

Откуда пошел весь этот мерзостный реализм? С помпейских фресок. Когда откопали этот мерзостный городишко, который боги абсолютно справедливо залили лавой и засыпали пеплом. Копии с жизни, как она есть — их фрески. Что это — как не реализм? Рабски копировать, вместо того, чтобы свободно видеть. Копии с реальности, я и говорю. Реальности нет? Все наоборот. Как раз только реальность и есть. И это самое прекрасное, что существует в мире. Реальность зримая, горячая, осязаемая, звучащая. Только и надо — ее видеть. Но ее не видят девяносто девять и девять десятых процентов людей, то есть, почти все. Рабы, они знают только свою тупую, ежедневную работу. Когда им видеть. Конечно, для них нет реальности, нет видимого мира. И это специально пропагандируется и внушается властями, это им выгодно, на этом строится вся их идеология и философия в кавычках: чтобы рабы работали и не отвлекались на видение, на богатство мира. Увидят — задумаются: а зачем им нужна эта каторга?

Да, умение видеть правильнее всего назвать естественностью. Когда человек не лжив, прямо и открыто смотрит на природу, не обманывая ни свой глаз, ни другие чувства. Тогда побоку и коммерция, и карьера, и все. Человек поглощен содержанием реальности, видимого мира. Естественность это и есть свобода, талант, способность к контакту с людьми, с животными, растениями, камнями, с чем угодно. А на ловца и зверь бежит. Я уже говорил. Только мало, кто этим обладает. Все крупные писатели были естественны. Естественен, значит, свободен, открыт. Без шор, без комплексов, без боязни, без оков.

Абсолютная естественность — это абсурд. Чтобы было искусство — нужен отбор естественности. Разговоры об этом бессмысленны. Кто это не понимает в себе, тому не объяснишь. И объяснений ищут только дураки, они и задают вопросы. Есть способность к искусству или ее нет. Раскрываешь книгу, читаешь: сильно, свободно, звонко, искусно. Вот все. Что объяснять. Кому дана эта способность, тому одновременно дается и желание все изучить в этой области. Одно связано с другим. Вот как кошка. Она от природы охотница, ее природное назначение, иначе она не выживет. И у нее инстинкт: только встанет на лапы, начинает обнюхивать все вокруг, изучать мир до мельчайших деталей. Изучит, узнает, и хранит это знание всю жизнь, неважно, будет ли использовать или нет. Понадобится — использует, поймает мышку за милую душу. Это ее призвание — ловить мышей. Так и поэт изучает стихосложение, технику своего дела. А как же. Это уменье.

Не могу не писать. Потребность. Бывает, специально себя останавливаю, не даю себе, гуляю, хожу на почту, на рынок. Два, три дня. Особенно, когда вот такой мрак. Но… только выглянет солнце — руки так и начинают сами шлепать по машинке, что попало, что в голову взбредет.

10 декабря 1997 года. Сегодня, когда я пришел к нему, привезли мебель из магазина. Грузчики внесли кресло. Он долго его щупал, сидел, пробуя, важный, с серебряно-белой гривой волос, восседал, как на троне. Вполне довольный, он оделся, и мы пошли гулять.

В лесу чудесно. Выпал чистый снежок. Блестят на солнце верхушки запорошенных елей. Он стал говорить, продолжая прерванную беседу:

Где ты мог видеть книгу Эзры Паунда? Паунд здесь не издан. Да и ничего из того, что сильно, здесь не издано и никогда не будет издано. Поэтому и меня здесь не издают. Такая страна. Боятся. Чего? Проявленной в книге или картине свободы. Любого проявления свободы они боятся. Это же им нож в горло — любая свободная личность. А художник — личность резко свободная, самобытная, уникальная, яркая. Какой пример массам рабов! Художник по психике — антирабское, неподвластное никому и ничему, неподчиненное никакой власти, никаким доктринам, самовольное, само по себе — закон и ценность. Художник здесь, в этой системе, основанной на безоговорочной, абсолютной, тотальной, рабской покорности и подчинении — невозможен, немыслим, враг номер один. Такого здесь уничтожают сразу. Система послушания, самый жесткий деспотизм тупости и мертвечины. Ничего здесь не издано из явлений высшего порядка, то есть наиболее сильного, наиболее свободного. Если издано, то в обезвреженном виде. Из тигра делают зайца.

Есть внутренняя одаренность, прирожденная свободность. Внешним, техникой могут овладеть многие, это не слишком трудно. Внутренняя одаренность — не частое явление, человек смеет жить своей жизнью. Живой: все в нем живое и отважное в утверждении своего живого, в проявлении себя. В любом веке, в любой, господствующей в данную эпоху, стилистике таких несколько и они резко выделяются. Даже в реализме. Уж на что мертвый, тупой, подлый, неповоротливый метод. Не книги, а бронепоезда какие-то. Это порождение девятнадцатого века. По сути дела — антихудожественный и антиживой метод мышления, отношения к миру, восприятия. Метод мертвечины.

Чем свободней, тем сильнее, тем живее. Этих-то и уничтожают в первую голову. Если не физически, то замалчивают, не издают, обезвреживают бездарными переводами, обсахаривают, уничтожают книги. Так что, как видишь, я далеко не единственный. Таких гавриков в мире было много.

Петр Первый — могучая, свободная личность. Подобных ему в мире не было. О Петре не написано ни одной настоящей книги. Его «Всепьянейший собор» не издан. Да, и Иван Грозный. Но он не знал русского языка. Он же грек, Палеолог по матери, от византийских императоров и Рюриковичей. Как и Петр ненавидел свою страну лютой ненавистью, и страну и людей. Так чего же ждать. Вот и докатились. Что в то время было написано на русском языке? Книга Афанасия Никитина. Сказание о Ермаке. Чистый русский язык.

Толстой против Шекспира — это реалист против артиста. Не дано ему было это, то есть, артистизм, вот и раздражало это в других. Реалист, то есть — тупость, полное отсутствие юмора, отсутствие вариантов, игры. Артист и на себя смотрит с юмором и на свое занятие, и опрокидывает то, что только что утверждал, он может выступать в самых разных ролях, под самыми разными масками, сочиняет, фантазирует, создает самые дикие, немыслимые ситуации и характеры, он полон жизни, он постоянно в действии, он герой, сам бог, он крутит-вертит миром, чтобы развлечь себя и над собой еще и посмеяться потом. Реалист же — антипод артисту, однолинеен, катится в одном направлении по одним рельсам, как бронепоезд. Негибкость, неповоротливость, олицетворение всяческой тупости. Шекспир — мой, я — из того же рода. Толстой — чужд. Хотя понимаю, что тоже — лев. Но это не тот лев, не искусство.

В этом вся суть: понять ценность своего живого «я» — как самое главное, самое ценное в мире, как единственная ценность, ради чего тут стоит чем-то заниматься и жить. Ценность своего живого, свободного «я» — вот что нужно в себе растить и культивировать, вот какое достоинство никогда и ни при каких обстоятельствах не предавать, не заглушать, не давить, а, наоборот, давать этому полную свободу, полную силу и быть в этом отважным и полностью открытым. На такое способны немногие, правильнее — одарены этим. Это жизнь в себе: артистизм. Рабы, у всех «я» задавлено. Никто не считает его ценностью, даже не видит его, даже не понимает — о чем речь. Еще бы — такова установка любой власти, любого государства: отнять «я». Такова система воспитания, внушения, идеология. Не будь самим собой, не живи своей жизнью, считай себя ничтожеством. Раз себя видят как неценность, значит, и в другом ценности «я» не видят и не понимают. Мертвецы ненавидят живых, потому что живое их тормошит, режет глаза, нарушает их мертвый сон, беспокоит, причиняет боль своей яркостью, одаренностью. Поэтому и книги не читают, книги, в которых блещет талант. Ценность «я» или неценность — вот тебе и вся так называемая философия.

Стемнело. Вернулись домой. Он опять воссел на новоприобретенное кресло. Усмехаясь, показал магазинный чек:

Вот, видишь, цена: один миллион двести тысяч рублей. А то ты напишешь в своих мемуарах, что стоило десять миллионов. А это будет вопиющая ложь.

Ты знаешь, что такое трехэтажная новгородская уха? Ничего ты не знаешь. Я ел с рыбаками на Ильмень-озере. И полкотелка не смог осилить: такая сытность.

Потом он показал то, что нарисовал этим утром.

Пробую в жанре портрета, — сказал он. — Видишь: какой-то японец, какой-то китаец. А это Петр Первый! Чудище! Глаза, усы!

 

16 сентября 1998 года. Неделя, как он в городе. Накануне позвонил мне и пригласил прийти. Узнав, что в Эрмитаже выставлена картина Гойи «Обнаженная маха», он сказал:

Я здесь никогда не смотрю выставки. Все пересмотрел там, в Европе. И вообще: все это мной давно пережито и теперь неинтересно. Смотреть все это я уже не могу. Также как не могу читать книги. Я же профессионал. Читал бы ты с пяти лет, как я, тоже самое было бы. Ничего, к шестидесяти и у тебя будет также.

Я спросил у него: действительно ли у Сезанна грязный цвет?

Вот умный вопрос! — отвечал он. — Да, цвет у него грязный. Но это ведь у него сознательно. Дело не в цвете. Сезанн совершил революцию в методе писания картин. Он первый стал писать не гладкой поверхностной краской, как писали все, а фактурно, в глубину. У него главное — энергия. Воплотить, выплеснуть краской, ее сгустками, комками мощь своей энергии. Главное у него — внушение, воздействие. Как и у средневековых икон. Собственно, он метод средневековой живописи вернул. Посмотри Феофана Грека, итальянскую икону. А Возрождение повернуло к светскости, к гладкописи, и этот метод действовал пятьсот лет. Ну, не все в Возрождении. Боттичелли, Леонардо этой гладкописи не поддались. У них тоже главное энергия, хоть и написано той техникой. Метод Возрождения это метод глядения картин, или прочитывания содержания, а не воздействия. В двадцатом веке — взрыв. За Сезанном — еще имен пятьдесят. Вариации его метода, его открытия. И в поэзии. И в музыке. Потом — все, во всех областях. История мира, как и история искусства — это регресс, а не прогресс. Чем древнее, тем мощнее. Чем дальше от древних, тем слабее. Еще Блок писал: «Первый — Гомер. Эсхил ниже Гомера. Гете ниже Эсхила». Да, убывание энергии. Рассеивание. Чем больше население, тем слабее энергия, ведь она распределяется на большое число людей, а ее генетические ресурсы одни и те же. Самые сильные в истоке. А где он — исток? Ведь и до Гомера же кто-то был. И был он сильнее Гомера, и так далее.

Он взглянул на меня с улыбочкой:

Ты как библейский еврей: для тебя главное знания. Для чего ты читаешь книги? Для знания? Нет? Ты читаешь ради энергии? Вот-вот. Я так тоже читал. Заражает. Больше всего энергии в стихах.

Цвет — рассеивание энергии. Да, конечно. Отвлечение от главного. В черно–белом больший конденсат. Но европейская живопись вся на цвете, привыкла к этому и этим жила. Сезанн, собственно, мистика. Мистическое воздействие. Воздействие, внушение и есть — метод мистики. Это метод Средних веков.

Звери. Они же поют. Не только птицы. И собаки, и кошки, и слоны, и киты. А дельфины как поют! Звери и рисуют. Обезьяны, слоны, змеи, даже лягушки, даже жуки. Да, у них и ум, и художественные способности, может быть, не ниже, чем у людей. Мы же почти ничего не знаем. Они и наш язык понимают, смысл того, что мы говорим.

Когда я приехал из Львова в Ленинград, я познакомился с Горбовским и меня тогда ошеломил талант — с какой злой страстью он писал стихи и достигал такой силы при таком бедном языке.

 

21 февраля 2001 года. Сегодня был его вечер в «Бродячей собаке», начало в 19:30. Я шел с Невского, мокрая метель, фонари, Михайловская улица, площадь Искусств. Вот он — артистический подвал «Бродячая собака», заснеженные ступени вниз, афиша: «Поэтический вечер Виктора Сосноры».

Я вошел, сдал пальто в гардеробе, огляделся: грубо-кирпичные, багровые своды, столики, табуреты. Вскоре слушатели собрались. Зал был полон. Он появился на сцене, встал у микрофона, серебряная, львиная грива, в длинной рубахе навыпуск красно-белыми, продольными полосами. Объявил, что будет читать из предпоследней книги стихов «Флейты и прозаизмы». Раскрыв книгу и, подняв ее над собой у лица (плохое освещение), он начал читать своим глухим, безголосым голосом, тихим и как бы загробным. Не читал, а пел в своей напевной манере, как псалмы. Интонация внезапно менялась: патетика, надрыв вдруг заканчивались язвительной иронией. Дрожал голос и книга в сухой, тонкой руке. Читал стихотворение за стихотворением, все тише и тише, глуше, невнятным шепотом, все страшней (мороз по коже) — и вдруг голос взвился, зазвенел на высшей ноте и оборвался.

Чтение закончилось. Из зала слали записки, он отвечал.

Да, я любил выступать, — ответил он на вопрос. — Тогда вся страна писала стихи. Это было замечательное явление. В семидесятые годы мои выступления закончились. Так я сам решил. Исчерпались. Кто обо мне писал? Каких критиков я выделяю? Ну, критики же теперь пишут только в газетах, а газеты я не читаю. А из филологов — очень мало, кто кое-что понял в моих книгах. Вот — Арьев, здесь присутствующий. Пикач написал прекрасную статью, сделав коллаж цитат из моих книг и свои соображения по этому поводу. Да и не во мне дело, я тут играю последнюю роль, а то, что статья сама по себе прекрасная. Да, за границей я издаюсь. Теперь только в Сербии. Немного во Франции. В советское время меня издали в Польше. Но в Польше тогда в семидесятые годы была высшая в мире поэтика, крупнейшие мирового значения поэты. Тот же Карпович. На Западе престиж русских писателей пал; как пала в их глазах великая Россия, так и пала великая русская литература. Что неверно. Я мог бы назвать с десяток прекрасных русских писателей из современных, в том числе и молодых. Все дело в том, что я не могу читать свои произведения, после того, как их напишу. Писал, был полон тем, что писал. Поставил точку — все. Интерес пропал. Кончено. Навсегда. Читать это я уже не могу.

Записки иссякли, вечер закончился. Перешли в другой зал, там, на голом столе — одна на всех бутылка шампанского. Я обошел помещение, разглядывая убранство. На стенах монтаж из фотографий начала ХХ века, групповые фотографии и персонально, кто тут бывал: Маяковский, А. Белый, Кузмин, Мандельштам, Гумилев, Ахматова, Ремизов, Пастернак.

Стали расходиться. У выхода он меня позвал:

Не забудь: завтра у нас прогулка! Жду тебя в час дня, как всегда! — Он был возбужден, раскраснелся, глаза блестели.

 

13 октября 2005 года. Гуляли. Тепло. Лес золотой. Сухо.

А знаешь, — заговорил он, — я хотел бы написать что-то вроде статьи о моем ужасающем и пагубном влиянии на молодое поколение в современной русской литературе. Это действительно болезненное явление и оно приняло катастрофические размеры. Тут и полный плагиат, и все оттенки подражаний и влияний. Пора мне сказать об этом в печати. Я понимаю, моим подражателям приятно ходить в гениях. Каждый ведь из них внутренне считает себя гением. Я, как ты знаешь, себя гением ничуть не считаю. Но все-таки надо назвать вещи своими именами.

Мы перебрались через железнодорожное полотно и углубились в лес. Он продолжал:

Я вот что тебе скажу: все ставят в центр технику. Каждое новое течение в искусстве приносит свою технику и свою тематику. Но это ведь чепуха. И техника и тематика. В искусстве главное не это. А главное, вот как ты выразился, мистическое. То есть — прорыв в высшую сферу. Это и есть моя сфера, там, где я нахожусь, — он помахал грациозной и бледной кистью руки у себя над головой. — Поэтому-то мне всегда так и холодно. Техника сама по себе — ничто. В ней нет жизни. Техника — необходимость. Да, культура, профессионализм. Культура и есть — техника. Вот как у Мандельштама: стихи страшно красивые, доведенные до абсолюта, до скульптурности. Стихи прекрасные и мертвые, как мрамор, как древнегреческая скульптура. Жизни в них нет. Техника и не трамплин. Отталкиваешься от себя, изнутри. Надо, чтобы происходило одновременно: и техника и прорыв. Ну, и много ли такого в искусстве? Даже у больших художников? В русской поэзии, у гениальных поэтов — по пять-десять стихотворений, не больше. У Пушкина — пять, у Хлебникова — пять. Остальное у них — эта самая техника. У Пушкина вообще нет ни одного плохого стиха. Да, о чем Лермонтов написал: «Есть речи — значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно…» Это он про себя, у него тоже стихотворений пять только вырвалось, да в поэмах кусочка два-три. У меня, пожалуй, самый большой объем мистических стихов. Но в таком состоянии долго находиться невозможно. Ну что ты! Всегда в таком состоянии разве только боги. Пифии и сивиллы.

Вот тебе пример: Яснов. Детский поэт. А у него есть двенадцать стихотворений высшего разряда. Нечаянно обнаружил в журнале «Звезда» три года назад, было напечатано в одном номере с моими стихами. Или вот — Горбовский. У него есть несколько стихов, так изнутри закручено — что хочется завыть! И при самой простой технике. Проще пареной репы. Объяснить это нельзя. А все хотят объяснить. О мистике написано страшно много. Во всех религиях, философиях. Миллионы книг. И у всех толкуется по-разному. Черт разберет. Запутались в терминологии. Пустые слова. Слышали звон да не знают, где он. Есть вещи необъяснимые. Да, верно, это как абсолютный слух у музыканта. Он у немногих. Ну и как тот, у кого абсолютный слух отсутствует, поймет того, у кого он есть? Никак, никогда.

И вот еще что я тебе скажу: когда я потерял обычный слух, тогда-то у меня и открылся этот абсолютный музыкальный слух в стихах. Ведь все мои стихи эпохи глухоты звенят. Виртуозность-то у многих. Я природно виртуозен. Мне это легко дается. Мне многое легко давалось. Но что толку от виртуозности, если в ней нет жизни. Поэты, лишенные виртуозности — что ж, они мастера стиха, бывает, и большие мастера. И Дудин, и Шефнер были мастера стиха. Шефнер — прекраснейший человек. Видишь ли, человечное — это и есть божественное. То есть — человечность, сочувствие, сострадание…

Постой, вот эта поляна! — воскликнул он, остановясь на дороге и показывая рукой. — Сосны и просека. Мне всегда нравилось смотреть вдаль, в лес. Нет, это не то место, — произнес он разочарованно. — Наверное, где-то дальше, давно хочу найти его. Видно, мы теперь туда не доходим, прогулки у нас стали короткие. Как хорошо, что есть этот лес, у меня хватило ума не поменяться на центр. Там дышать нечем, воздуха нет, дворы гниют, мусорные цистерны. Достоевский ненавидел этот город. И Блок ненавидел. А Пушкин, что ли, любил? Все русские писатели и поэты его ненавидели лютой ненавистью. Построен на болоте, миазмы, самое большое в мире количество психически больных. Город сумасшедших. Тут ведь все до одного сумасшедшие. Ты посмотри повнимательней на лица на улицах. Я тоже вполне созрел для сумасшедшего дома.

Солнце зашло, в лесу стало холодно и сыро.

Давай ускорим шаг, — предложил он. — Я хочу успеть посмотреть чемпионат по бильярду в Англии. Год назад там появился шестнадцатилетний китаец, некрасивый, урод, руки как у обезьяны, обыграл всех их мастеров-асов, разгромил в пух и прах, после чего его быстренько дисквалифицировали. Там разные есть. Мастеров-то много, кто точно бьет. Но есть и артисты, то есть не только точно бьют, они играют, у них какой-нибудь трюк, особенный, вдруг черт знает что выкинет, у них грация, танец с кием, они побеждают так, как никто не ожидает, что-то ни на что не похожее. То, что называют — талант, у кого есть искра божья. А мастера скучны, у них заранее знаешь каждый следующий удар, каждое движение, все у них рассчитано. Это машины, а не игроки. И очень часто эти-то машины и выигрывают. Потому и выигрывают, что — машины. Но высокое мастерство — это, знаешь, всегда какие-нибудь вывихи. Чем больше мастер, тем больше у него разных импульсов, которые сбивают рутину, хочет он или не хочет. Но писателю, чтобы работать, необходимо одиночество. Такая уж это одинокая профессия. Профессия, требующая одиночества. Чтобы писать, надо, чтобы ни духу не было никого, чтобы был абсолютно один!

Домой мы возвратились уже в полной темноте. Он устал и его шатало.

Многие художники работали по моим оценкам, — сказал он. — И Грицюк, и Кулаков, и целый ряд других. Вот они висят у меня на стенах. Вспоминаю всю свою жизнь и не нахожу в ней ничего интересного. Ни картины, ни женщины, ни страны, ни пьянство. Интересны мне были только книги.

 

17 октября 2008 года. Придя к нему сегодня, я заметил, что угол комнаты у окна, где любит лежать кошка — пуст, и миска ее около этажерки с книгами убрана.

Кошка сдохла, — ответил он грустным голосом. — На днях меня возили на машине в Комарово. Посетили писательское кладбище. Да, знаешь. Не хотелось бы мне там лежать. Полил коньяком могилу Гитовича. Тогда и все другие взревели со всего кладбища: «И мне! И мне!» Там ведь почти все пьяницы. Там и Голявкин лежит, у самой ограды, он умер в 2001 году, ему было семьдесят два, как мне сейчас.

Да, говорил ли я тебе: умер Олег Охапкин, поэт, с которым я пел песни. Специально вызывал его к себе, чтоб песни попеть. Он последние десять лет был в сумасшедшем доме. У сумасшедших вся психика направлена на себя, а не на мир.

На себя и на свои стихи. Они ведь еще и стихи пишут.

Я отказался принимать каких-либо поэтов. Что такое поэт? Поэт — это психопат, который зациклился только на самом себе. Чем хуже поэт, тем больше он на себе зациклился. Он думает, что он создан для того, чтобы приходить к старику читать свои стихи.

Ничего в них нет. Они себя не открыли. Это не объяснить, как происходит открытие себя. У меня началось в двадцать три года. До этого я писал абсолютно профессионально, но чувствовал, что все это не то. Пока случайно не попал на «Слово о полку Игореве». На древнерусской теме открылось мое. После — опять ничего. Не знал, о чем писать. Все темы были не мои. Советская действительность была мне крайне чужда, серая и абсолютно ненужная. Заводская тема открылась и тут же закрылась. Тупик. Никуда не вело. Грязь не превратишь в золото. Пока не явились «Двенадцать сов». После «Двенадцати сов» шло с нарастанием.

Тот, кто слишком много значения придает стилю, обязательно будет писать мертвое, у него получится мертвечина. А вот Достоевский плохо писал, какой уж там стиль, но у него была эпилепсия, он был нервен, поэтому у него и неряшливая фраза, а бьет, она нервная, животрепещущая. У него все живое. Главное, чтобы было живое.

Но это надо быть живым. Меня глухота сделала еще живее. Я оглох в сорок пять, психика резко изменилась. Оглохнув, стал писать по-другому, совсем другую прозу, это собственно не проза, а такие стихи. Мои книги периода глухоты, написанные прозой, это собственно такие поэмы.

Вчера я смотрел фильм с Брюсом Ли «Китайский связной». У нас с ним много общего. В слове я также виртуозен и быстр. То, что Брюс Ли делал в кунфу, я еще и посильней делал в слове, и как он всех побивал, так и я побил в стихах всех поэтов.