Из книги «Впечатления жизни»

Из книги «Впечатления жизни»
Эссе

О ВРЕМЕНИ

 

Со временем действительно что-то не так. Или, может быть, с нами, со мной, с человечеством, с планетой? Один философ, да, в общем, и не один, утверждал, что время – четвёртое измерение, которое человек в силу своей природы не может ощутить в полной мере, или хотя бы в полумере, как улитка, неспособная ощутить двухмерность и живущая на линии, как собака, неспособная воспринять трёхмерность и живущая на плоскости. Всё, что мы ощущаем как статичное измерение, – утверждают философы, – двухмерные и трехмерные «скотинки» ощущают поступательным движением в одну сторону, смутно беспокоясь о том, что, может быть, это не так. Некстати, в таком случае, мой личный дом принадлежит в полной мере разномирным существам: не считая людей, моих собратьев, в нём обитают собака и улитка. Оказывается, «мифы и архетипы живут среди нас, являются нашими соседями». Ну разве не чудо, за которым и ходить то никуда не надо?

Мы все привыкли считать часы, минуты секунды, года, вечности в одну сторону, уверяя себя, что это река, луч из прошлого в будущее, разбитый на равные по модулю отсечки. Какие там ещё красивые образы пристроило человечество к бедолаге времени? Чем меньше понимания, тем больше слов! В общем-то, когда много дел, этот способ осознания вполне удобен, и я в состоянии подогнать время так, чтобы почти все дела влезали в сутки, тесноватые для человека. Совсем другая история – ощущение времени. Не знаю, кто как, а я ощущаю его очень по-разному, так было и в детстве, так есть и сейчас.

В критические минуты, когда грозит опасность близким, время вдруг становится тягучим, как мёд. Видишь происходящее, как в замедленном показе, реальность надвигается покадрово, а тело действует, как монтажёр. Доли секунды хватает, чтобы расставить руки, схватиться за опоры качелей, опустить ноги и мёртво упереться ими в землю, остановиться, чувствуя боль в конечностях и стук в голове; даже страх успевает трансформироваться в гнев, а потом – в шутку; даже дыхание не успевает сбиться. За это время струйка мёда не истончится, не то что превратится в каплю. Но остановиться и не убить ребёнка ты успеваешь.

А когда ждёшь? «Боги, боги мои!» Во что превращается время. Оно становится липкой, тягучей, омерзительной массой, подобием жвачки, которую вытягивает изо рта на уроке двоечник назло учителю. Чем сильнее ждёшь, тем чётче гадкая картинка. Особенно невыносимо, если ты только ждёшь, деятельность притупляет омерзение, но оно всё равно с тобой, и кажется, что эта пытка никогда не закончится. В какое безвременье окунаешься, когда рисуешь или когда наступает короткий момент настоящего счастья. Пресловутого летоисчисления нет, ты вне его. Каждое отдельное зёрнышко песчаного потока ощущаешь кожей, обоняешь, успеваешь провести по нему пальцами; успеваешь трепетно обрадоваться, что оно упало к тебе в руку, испугаться, что оно может пролететь между пальцев. Хватает расторопности предчувствовать разлуку с ним, нежно попрощаться, чтобы не ранить его чувства; пережить тоску расставания, трансформировать её в печаль и сложить в память всё это, чтобы потом, во время гадостного ожидания, можно было окатить себя воспоминанием и выжить. Как долго растут дети. Мгновения радости и нежности, раздражения и гнева, единения и отстранённости, восторга совместного открытия и удивления взрослого мудростью маленького, кропотливой работы и отчаяния; объятия и наказания, нравоучения и разговоры по душам, ожидание и совместность, усталость и готовность к взрыву эмоций, неспешные прогулки и бег по кругу обучения; удивление расставанием и восторг встречи, плач и смех, успех и неудача, страх и храбрость, застилание кроватей и чтение на ночь, повышенная температура и купание в холодной реке, длинноты нежеланий и мгновенность увлечённости – всё это свивается в длинную ленту, которую можно начать читать и перечитывать вдоль и поперёк, с начала и с конца, по кругу и вверх ногами, ощущая каждую секунду на лезвии бритвы. И как быстро вырастают дети, будто лента свернута в рулон, который ты перепрыгнул, ощутив, что чадо теперь старше, чем ты, когда впервые увидел его!

Со временем что-то не так! Об этом можно говорить вечно.

 

БЕСПОМОЩНОСТЬ

 

Когда спрашивают: «Почему ты кричишь?» – как правило, ответ один: от беспомощности. Это – единственная правда. Обычно люди кричат от бессилия и беспомощности. В это трудно поверить, но это так, по моему глубокому убеждению. Я страдаю хорошей памятью, я помню, как со мной это случилось впервые.

На стене, завешенной ковром, который жил так долго, как не всякий человек ухитряется прожить, обитает слон. Он не галлюцинация, не плод больного воображения, потому что воображения у меня ещё нет, не выросло. Он – игрушка. Игрушка мягкая, плюшевая, белая, с яркими вставками ушей, попоны и брюшка, с хвостом-верёвочкой и яркой ленточкой подвеса. Игрушка настолько простой и лаконичной формы, что можно фантазировать на его счёт. Лежа под боком, он может гулять по далёкой Африке, вырисовываясь силуэтом среди неведомых пальм, он может стать большим другом дикого привидения из бумажного кулька, может ходить по проволоке в цирке, под потолком моей комнаты, и сыграть роль папы Карло в спектакле про Буратино. Как же уютно спать с этой игрушкой в обнимку! Так уютно, что ехать без неё в другой город просто немыслимо. Так уютно, что в казённой кровати детского сада, скучаешь по ней, как и по маме, но не решаешься взять с собой, чтобы её не обидели, чтобы к ней не прикасались чужие руки. Это лучший друг на такие долгие годы, что пока он сам в это не верит, пока он – новый плюшевый слон, которого держат в полиэтиленовом пакете для большей сохранности. А ещё, ещё он умеет тако-о-о-е! Он умеет издавать звуки, если пожать его заднюю лапу. Взрослые люди говорят: пищит. Ничего они не понимают, слон именно издаёт звуки, и нет в этот день ничего интереснее и волшебнее этих звуков. Так интересно подъехать на родителе к самой игрушке, потянуться к ней руками, потрогать её, толкнуть, чтобы слон заколыхался на своей верёвочке взад-вперёд, но лучше всего, когда он звучит. Что за народ взрослые – зануды! Почему такой звук может надоесть? Я до сих пор люблю, чтобы звуки, которые нравятся, повторялись так много раз, что других начинает подташнивать от этого. Нет ничего приятнее, чем звук, и так хочется, чтобы он повторялся вновь и вновь, больше этого хочется только извлечь его из волшебной лапы самой.

В доме гости и суета – это тоже приятно. Каждый, силясь развлечь заскучавшего младенца, походя пищит слоном, иногда подносит к игрушке, а я никак не могу решиться попробовать извлечь этот звук самостоятельно – кажется, что всё очарование развеется, исчезнет, не повторится. Но из ничего ничего и выйдет. Надо попытаться, решиться, я же вижу, как это делают другие, правда, они так огромны, что им покоряется ещё и не такое. Но хочется страстно, и это желание придаёт уверенности, что получится всё, что ни захочешь. Протягиваю руку к задней лапе, рука встречается с лапой, всё как у других. Эта часть не закрыта пакетом. Под пальцами – пушистое, немного скользкое: искусственная шкурка уложена рядами в одну сторону. Приятно провести пальцами по направлению этих прядей, прохладных и радостных, так приятно, что улыбка сама выползает из глубины на свет. Торопиться нельзя. Сначала проверить, так ли на ощупь, как на глаз. Погладить, понять, сосредоточиться, решиться. Цап… Рука погружается в плюшевость, ощущает что-то инородное внутри, озадачивается и соскальзывает, оставляя предмет неживым и немым. Ещё раз: цап… На этот раз удаётся удержать руку – она не падает вниз, другое внутри заманчивой мягкости отчётливо, таинственно и… неподвластно. Ещё и ещё раз…

Каждая новая попытка заканчивается провалом. Рука моя похожа на кончик одеяла, свесившегося с кровати: беспомощная и бесформенная. Она слишком сродственна этой притягательной мягкости внутри игрушки, а потому бессильна извлечь из неё звук. Бессилие это так абсолютно, что накрывает меня сверху, как пакет игрушку, оставляя свободными только пятки. И вот из них-то, как из глубины земли поднимается крик.

Крик, в который вложены все бессилие и вся обида. Он так искренен, что опустошает, превращает меня в себя, и уже невозможно остановиться. На свете нет ничего, только ощущение бессилия руки, мягкой и неподвластной моим желаниям, и крик, которым изливается оно, пытаясь оповестить об этом мир. Но мир не слышит того, что вложено в этот крик, потому что в нём нет слов, нет общения, а есть только бессилие. Меня пытаются утешить, пищат слоном до изнеможения, потому что я тянусь и тянусь к нему в попытке объяснить, что не в слоне дело, а во мне, но я беспомощна в этом, как и в желании извлечь звук. Я кричу и кричу до того, что перестаю чувствовать и тело, и обиду, и своё бессилие. Кричу, вызывая панику и недоумение окружающих, раздражение и страх непонимания. Я изливаю то, что внутри, наружу в крике и начинаю понимать, конечно, уже вспоминая этот крик, что докричаться ни до кого и ни до чего нельзя, что крик и есть величайшая степень бессилия совершить и объясниться; что нельзя себе позволить доходить до крайней его точки, потому что этим можно только испугать и озлобить внешний мир; что можно либо смириться со своим бессилием, либо начать тренировать силу, но только не признаваться до бесконечности в своём изъяне всем и каждому. В этот же момент я просто и искренне говорю о том, что не могу сделать то, к чему стремлюсь, что я бессильна, даже, объяснить, что со мной. Мне нет ещё года, я окружена любящими и просто заинтересованными во мне людьми, поэтому мне прощают слабость и убаюкивают, давая отдых и гармонию.

Теперь я умею скрывать то, чего не могу, то, на что нету сил, и кричу чаще беззвучно – увы, не всегда. Когда я всё же кричу в голос, и меня спрашивают, почему, по крайней мере, я в состоянии честно ответить: «От бессилия и беспомощности. Все люди кричат только от этого».

 

ВЗГЛЯД СО СТОРОНЫ

 

Наблюдатель – самый счастливый и самый несчастный человек на свете. Счастливый потому, что ему никогда не бывает скучно ни с людьми, ни с собой. Он всё время наполняется, как чаша Бахчисарайского фонтана, а когда граница возможного пройдена, впечатления переливаются в следующую чашу, становясь уже не чистой эмоцией, а чем-то другим, своим, переработанным под углом зрения. Пройдя же по всем чашам сверху донизу, впечатления становятся подобием мировоззрения. И так каждый день, каждую минуту. Они наслаиваются, прирастают, как жемчужина лучшего сорта, они расширяют наблюдателя, делают его легче, подобно газу, наполняющему воздушный шар. Рано или поздно наблюдения и впечатления растягивают и наполняют своего владельца до такой степени, что он уже может оторваться от земли и взлететь. Пусть сначала не слишком высоко. Низкий полёт – тоже полёт. Не беда, что не сразу под облака, рано или поздно хороший наблюдатель обгонит и облака. Главное – сохранить в неприкосновенности свою способность смотреть и видеть, тогда отражение в луже улыбнется тебе, жёлтый лист поведает о дальних странах, а люди будут нашёптывать самые светлые чувства, даже не зная о твоём существовании, даже не открыв рта, чтобы заговорить с тобой, даже искренне считая, что украсть книгу – тяга к знаниям, а не воровство. Несмотря на то, что я не люблю кафе, ресторанов и прочих общественных едален, есть такие места, где приятно бывать. Это заведения, где на первое, второе и третье, помимо обозначенного в меню, подают вид из окна на многолюдную улицу. Можно и даже нужно не заказывать ничего, кроме чая, не просить ни о чём, кроме пепельницы. Разумеется, если сидишь лицом к окну, а если погода позволяет, сидишь под навесом, где есть ещё и запахи, тебе действительно ничего не нужно, кроме чая.

А дальше, дальше… Гул голосов сливается в один не расчленяемый на части ропот, шёпот, крик, фон. Шумовой эффект, как речные волны после мощного катера, лижут берег, оставляя причудливые линии из мусора на утрамбованном песке, обтекает ухо, оставляя ощущение наполненности, но абсолютно не оставляя значений. Особенно легко выйти из смыслового поля слов, когда вокруг говорят на чужом языке, тогда достигнуть нужного состояния можно без потери времени. Потом ты начинаешь видеть даму с коляской, парочку с любовью, типа с мрачным выражением, компанию с забубенным настроением, старушку с вековой печалью, дедушку с шахматной доской, парня с улыбкой, толпу с отдельными сознаниями. Каждый отрывается под твоим взглядом ото всех, приобретает собственную историю и физиономию, теперь про них можно рассказывать сказки, которые некому слушать. Старушка в действительности очень бойкая и живая пожилая дама, любит внуков и свой планшет, выгуливает кошку на поводке и никогда не пропускает концерты в консерватории. А печаль вековую она взяла у соседки-подружки, чтобы прогулять и проветрить, поскольку та не выходит из дома, а в печали завелась моль. Дедушка терпеть не может шахмат, зато обожает забивать козла со стуком и криками под чужими окнами, внутри доски у него костяшки домино, которые он прячет, чтобы никто из знакомых жены не счёл его недостаточно солидным или неверно воспитанным. В коляске дама выгуливает глокую кунздру, она могла бы водить её просто за ручку или таскать на плечах, но смертельно боится, что её сочтут не совсем адекватной и отберут самое любимое существо. А кто будет о нём заботиться, скажите на милость, если только каждый тысячный встречный способен увидеть эту самую кунздру? Фонарь, под которым остановилась парочка, недавно простыл на ветру и захворал, ему так хочется постоять в тишине, это всё равно как человеку полежать в постели. К нему же все пристают: то собака с задранной лапой, то толстяк с одышкой, теперь ещё эти с любовью… Надоели… Их много, а он, такой старый ворчун, один на всю улицу, остальных давно заменили на новые с мерзким оранжевым светом.

В какой-то момент истории перестают приходить в голову, им перестаёт быть интересно с тобой, и тогда… Тогда всё и все начинает протекать сквозь тебя, как чистая родниковая вода сквозь камни. Тебе так же ничего не надо от них, как и им от тебя. Ты ничего у них не украл, даже нельзя сказать, что ты за ними подглядываешь, потому что ты не осознаёшь, кто они и что делают. Они, эти незнакомцы, протекают по кровеносным сосудам, по мыслям, по ещё каким-то жизненно важным органам, выметая из меня меня, отскребают старые впечатления, как пыль с подоконника, окрашенного ещё в позапрошлом столетии, и выходят, пробив дыру где-то в области сердца. Они оставляют после себя только способность видеть все части окружающего мира, как стрекоза, разрозненными кусками их восприятий, и опустошённость, которую нужно разогреть ходьбой, чтобы наконец взлететь. Взлететь и расширить поле видимости и воспринимаемости. В этот момент надо встать и пойти туда, куда тебя поволочет, можно, в общем, и поехать – не имеет решающего значения. Что бы ты теперь ни сделал, ты будешь только лететь и есть впечатления большой ложкой, которая всегда при тебе; лететь и постепенно наполняться, вопреки всем закономерностям легчая на лету. Наверное, это то мгновение, которое прекрасно, но которое нельзя и не надо «остановить». Его надо сложить в себя, аккуратно, как парадное платье, чтобы не испортить, не испачкать и не помять. И неважно, что у тебя уже целая стопка таких вечерних платьев, что ты никогда не ходишь на приёмы и балы, а значит, тебе некуда их надеть. Зато они такие разные, неповторимые и воздушные, что, когда тебе некогда летать, их можно просто примерить у зеркала – и как будто летишь вновь. В тот момент, когда полёт становится возможным, ты отодвигаешь платья и начинаешь ткать себе новое, высматривая узоры в повседневности. Наконец наступает то, что составляет несчастье наблюдателя, – осознание, что хочешь и должен приземлиться. Но не это главное несчастье. Настоящая беда в том, что, пока летишь, чертовски трудно отыскать свой любимый якорь, который заботливо отливал из привязанностей и любви, он просто теряется где-то между рёбрами или в извивах мозга. Ты шаришь по себе, и так необходимо найти его и бросить! Конечно, ты его найдёшь, это же самые светлые и нужные тебе чувства, но сколько мучений в этом поиске!

 

О ЧИСТКЕ ДЕРЕВЬЕВ

 

Я чищу нутро яблоневых дупел. Старая сухая труха, высыпаясь, перемешивается с влажными, тёплыми, полуживыми слоями, из которых смотрят на меня недоумённо червяки, букашки и таракашки, тщательно обосновавшиеся там на зиму и на всю жизнь. Они пытаются зарыться поглубже или разбежаться в стороны, как рябь по воде, но ловушка прозрачной плёнки, садовый нож и красивый голубой раствор медного купороса настигают их, как волна гигантского цунами неосторожного туриста, как извержение вулкана того, кто безрассудно поселился на его склоне. Кто спасся и уже обрадовался нечаянному избавлению, отправляются на костёр, как злостные еретики. Варварство, право слово, а не садовые работы. Деревья, яблони – друзья с детства, а может быть, другие, вторые родители. Есть выражение «Когда деревья были большими». Эти мои деревья удивительным образом всегда были большими, как дедушки и бабушки безоговорочно взрослые и сведущие для своих маленьких внуков. Сколько себя помню, они всегда соотносились с моим ростом примерно одинаково, проблема в разнице нашего возраста, составляющей двадцать лет, причём старше яблони. Осознала я, что они во времена, когда я не была большой, имели гораздо более скромные размеры, только когда после долгого перерыва стала разглядывать старые фотографии, чуть мутноватые, как будто покрытые ледочком остывших чувств. Может, больше похожие на несколько раз затёртые и снова восстановленные карандашные наброски: поверхность зашершавленная и несколько нечистая, подёрнутая тонким слоем перетёртого песка с пляжной под стилки; образы двоятся, троятся. Так происходит с воспоминанием, на которое время наложило новые впечатления и флёр идеальности, вроде бы ясные и точные в фактах и ощущениях, но абсолютно другие в осмыслении. И всё же только эти старые изображения хранят тепло чувств и рук, которые их создали. Вообще-то, садовод-огородник я аховый: ни знаний, ни желания, ни любви к этому делу, ни времени толком нет. Но бросить старых знакомых до каждой веточки души, родных членов семьи на поругание гнили, червей и непогоды, надеясь на то, что их смогут спасти дятлы и поползни, вовсе не по-моему. Потому, пока беспощадные ветра, выстужающие снега и беспросветная сушь нынешней погоды не уменьшили числа моих слишком старых друзей, я берусь их починять. Это в прямом смысле починка. Как ещё можно назвать процесс спасения живого через внедрение в него абсолютно искусственного? Ну не протезированием же, в самом деле. Чтобы спасти, сначала, как любой хирург, я делаю больно: расковыриваю раны, вычищая гной и негодную плоть. И вот на этом этапе, ломая ногти и раздирая кожу рук о кору до крови, ловлю странное ощущение, и приходят уж вовсе бредовые мысли. Я – абсолютный, самоотверженный спасатель сирых и нуждающихся и в то же время – жесточайший палач беззащитных тварей, у которых и так больше врагов, чем помощников, желающих сожрать, чем желающих укрыть. Я спасаю старых родных, близких и приросших к моим внутренностям до такой степени, что существование без них немыслимо. Кажется, что когда оборвётся связь; когда нельзя будет прикоснуться руками, ощупать все неровности характера и превратности судьбы, прорезанные жизнью на стволах, морщины, рассказывающие о жизни лучше, чем робкий шёпот листвы, весенние комплименты цветов и осеннюю щедрость даров; когда нельзя будет ощутить перестук капель, летящих с листьев после дождя; когда нельзя будет услышать запах мокрого лишайника, облепившего ветви, нагретых августовским солнцем яблок и выжженной солнцем листвы; когда нельзя будет зазеленить руки о случайно встреченный ствол; тогда кончится твоя жизнь и твоя способность мыслить. Поэтому я, вооружившись острым металлом и истребительной химией, иду решительно уничтожать чужой мир – мир маленьких существ, размер которых, по сравнению с моим, стремится к размеру математической погрешности. Так складно и разумно устроен этот мир: переплетение судеб и жилищ, взаимонейтральное существование, изобильное до того, что жителям не то что спешить, а и двигаться иногда лень. Конечно, его посещают катастрофы локального характера: после гулких сотрясений мира, исчезают в неизвестность некоторые жители. Кто думает, что их утащили инопланетяне на опыты, кто считает, что собственные органы безопасности, подозревая в шпионаже, кто грешит на чёрную дыру, но всё это, право, так далеко, глупо и не с ними, что нет смысла надолго брать в голову мелкие происшествия. И тут вторгаюсь я, как апокалипсис, как ядерная война всемирного масштаба, как стихия или рок. Я рушу все связи, крушу всех без разбора с осознанием большой спасительной миссии. До поры до времени я так уверена в своих действиях, что осознание необходимости для природы всех этих мусорщиков и уютных гробокопателей, застаёт меня врасплох. Раскалывает на противоречащие друг другу части. Где мера? Где граница, которую нельзя преступить? Где правда? Чья же жизнь ценнее, не для меня, но для мира? Сколько миров я загубила и сколько спасла? Какова допустимая цена спасения одних за счёт других? Никакие буддисты с их недеянием, никакие славяне с их прославлением навьих и явьих сил внутри одной легенды не помогут мне решить пустую, ничего не стоящую проблему, не смогут расшифровать это послание, рухнувшее посреди повседневного дела на голову. Оно распростёрло меня на земле, перемешало с гнилушками и требует ответа.

Я стою на коленях перед дуплом, как иные в храме, и молю все высшие силы не делать меня ответственной за моё деяние, не взваливать на мой человеческий ум задачу, непосильную. Потом внезапно понимаю, что хочу быть деятелем, ничего не меняющим, творцом, забывшим об ответственности перед сотворённым, мне становится страшно и тошно, больно и легко. Не моё это, не по Сеньке шапка. Дупло вычищено, бетон залит в пустоты. Работа сделана, и есть усталость вместо удовлетворения. Живёт вопрос, сформулировавшийся за время колдовства над яблоней, но, возможно, мучивший всю жизнь. Теперь он останется сформулированным и мучительным, пока смерть не разлучит нас.