Из записок Горелова

Из записок Горелова

Хоть я и не буду писать во многих местах ясно,

но ни за что не соглашусь толковать настоящего

смысла некоторых случайных выражений, которые

на пути моем встретятся, как необъяснимые метеоры

моего блуждающего воображения.

А. Вельтман

 

1

Так мне эта жизнь надоела — ну, хоть караул кричи или садись — волоса на себе рвать начинай! За девяносто рублей в месяц, иногда выходило чуть побольше, должен я каждый день в полседьмого вставать, пять минут есть, пять минут одеваться и пять собираться, и бежать к трамваю, потом к автобусу, а потом — от и до — заниматься ненужной мне работой, говорить с ненужными мне людьми.

Придешь домой, то да се, туда посунешься да сюда, сделаешь что по хозяйству, а уж нет времени — надо спать. Тут и был предел сладкий и нервный — перед тем, как на кровать лечь. Думалось, что прошедший день — тихий кошмар, а вот только теперь и начнется что-то настоящее, нужное: затепливалась совесть: надо жить не так!

А утром — снова посадка в автобус.

Ах, ты, собака! — кричит кондукторша на какую-то женщину. Лезут люди, глаза вылупили, друг друга открыто толкают, бывали минуты — казалось мне: еще какую-то ниточку, которой тайное в этих людях, самое злое связано — оборви, и вцепятся безжалостными пальцами в горло друг другу все из-за того же места в автобусе.

И я отходил в сторону, пережидал.

Про многое я уже не мог сказать — позавчера ли оно было, или месяц назад — дни идут одинаковые, а, точнее говоря, всё один хмурый, осенний, с низким небом денек стоит, и только мигает на улице под тем небом со столба огонек светофора: темный свет — надо спать, белый свет — надо вставать и к автобусу бежать, и делать то, что делать не хочется.

И вот, думаю я, уже, наверно, полжизни прошло, так и жизнь проживешь, со смертного одра глянешь — а перед тобой… Эх, лучше бы и не жить такую жизнь. А проспать ее всю в земляном состоянии, комом глины, или пьяницей под забором проваляться, и, чтоб и весел всегда, и нос в табаке, и глаза с подмигом, всегда на народе, всегда крепко спаян с такими же, как ты, никчемными, заугольными людьми.

Всё больше меня начинала томить забота громко ударить по людским сердцам, крикнуть что-нибудь дерзкое. Я иногда не без тревоги догадывался, что многие из окружающих людей хорошо понимают неустойчивость смутного своего быта, но нарочно, улыбчиво хитря, маскируют его.

А как крикнуть? Что разбить? Это ведь дело такое… Тут каждый понимает, что ждет его… Да-а-а…

Правда, по мелочам я уже пробовал. Говорил с раздражением даже заведующему нашему, что стремления окружающего мира нереальны, смешны, нелепы… А с Кашининым в выходной день до ночного часа обсуждал вопрос, что мир наш — всего как бы опухоль на мире настоящем, невидимом; или неудачный, смятый рукой горшечника глиняный сосуд… Впереди — новая стадия работы, а пока — только черновик…

Но и эта болтовня уже поднадоедала. Всё одно и то же, всё одно и то же… Всё и раздражение-то от однообразия! А в сущности, ведь я не злой человек, Виталий Семенович Горелов. Просто я устал, изнервничался. Просто — одними книжками сыт не будешь. Не только надоедают — лихорадят ум, но и сердце кажущимся решением вечных вопросов — иссасывают.

А год клонится к отпуску, нервы — все хуже. И, как часто бывает при таких обстоятельствах, начинает вымерцывать из души какая-нибудь забытая, униженная мысль… И смешной, и капризной считал ее я, хотя надо сказать, что уже несколько лет она робко беспокоила мое воображение — на Север съездить, где вырос я на золотом прииске в пятидесятые годы.

И вот однажды наступило то решительное утро выходного дня, когда я, объятый телесным сном, внутренне как бы не спал, был чист, бодр, и что-то там, в недосягаемой глубине души моей вдруг совершилось хорошее.

Я начинаю просыпаться и одновременно — хвать из золотящейся бездны хорошего — два образа, уже заметавшиеся, чтобы скрыться…

А это отец и мать мои — старики. Рядышком сидят на залавке у русской печки — откуда она, ведь я на Севере вырос? Лица теплые, коричневые от деревенского загара, ласково сосредоточенные.

Ласковая сосредоточенность передается и мне, и в душе становится просторно. В просторности этой рождается мысль о родителях: вот, им уже за восемьдесят, старикам — как хорошо, что они все живы и здоровы!

И я, все еще в полусне, все еще грезя, размышляю о двух мирах: сравниваю их, дивлюсь на них, пытаюсь объяснить и так далее.

Философия двух миров, или двух цветов сложилась у меня, скорее всего, под влиянием Кашинина. Много куря большими судорожными затяжками, Кашинин говорил, что у определенного сорта людей нет в жизни ничего страшного, прикровенного: ни обманных жребиев, именуемых судьбами, ни чехарды случайного. Мир для них только и существует таким — из автомобилей, серых жилых сараев, и это есть ад. Они ничего цветного, духовного, не знают. И поэтому не видят истинных цветов мира — золотого и серого! «Я даже сел писать про это, — пожаловался Кашинин, — а Нина ходит и не дает: не пиши, не пиши!»… В однокомнатной квартире он жил с женой и маленькой падчерицей. Все было заставлено вещами, посуда в кухне стояла на полу, письменного стола не было.

Такая и дакая в ответ Кашинину, я про себя рассуждал: а почему, действительно, иногда вдруг обоймет твою душу что-то теплое, ласковое, из цвета, ну хоть золотисто-зеленого — нежно маревеет его сияние. И вся душа — в нем. И ты знаешь, что это — лес… Но лес какой-то незнакомый. Нет, лучше, чем обычный лес…

Но откуда он?

Родные лица стариков тоже из того, теплого золотого мира.

Вот как хорошо, им уже за восемьдесят, а они, оказывается, все еще живут! — повторяю я, готовясь вынырнуть из внутреннего сияния, проснуться.

Да ведь уж и проснулся! И тут же узнал, что нет уже отца в живых. И не раз такое бывало, когда за ночь я забывал о его смерти и просыпался так, как просыпался тогда, когда отец был жив…

Но лицо-то осталось! И я еще долго сращивал этот образ с другими образами из золотого мира. И думал: вот дурачок, зачем я все это «миром» называю? Это все грезы, мечты, дымки малые… Вот как повернусь к жизни — все они и отлетят…

Однако, знал я, что не от «жизни», то есть, например, от гневающегося заведующего или от «ненужной работы», тускнеет созерцание золотого мира. Нет, он от того начисто исчезает, что Кашинин называет вторым миром — серым цветом.

Вдруг войдешь ты во двор, а на выбитом бетоне подъезда прислонена к стене красная крышка казенного гроба. Хлоп — бесцветное, серое, какая-то мысленная паутина облепляет тебя. Ноги пристают к асфальту — зачем, куда ты идешь? Вроде как кто-то твоими же глазами со стороны посмотрел на тебя и увидел… Нет, ничего не увидел…

Или вот еще — на грязном бетоне, на окурках подъезда — обезображенный труп.

И все лицо ей растворожили! — говорит с протяжным выражением голос со зрительной… противоположной стороны… Кто-то сказал, а голос вроде ничей, никому не принадлежащий, просто голос.

Восприятие такое, что всё в этом охвате обыденности из голых углов и ломанных линий, вместо чувства — безглазая стихия… Вместо форм — что-то серое, сыпучее, засасывающее…

Таким был серый мир.

И однажды я сказал Кашинину: не знаю я, да и знать не хочу, существует ли действительно мир золотой и мир серый. Все это чепуха… Но все равно, веря или не веря, решил я опираться о первый, золотой мир, и, заряжаясь его энергией, жить. И поэтому сегодня я окончательно решил — ехать! Там, на Севере, я провел свое детство, и оно все теперь казалось мне певучим, каким-то сказочным деревом, вкорененным в объем золотого мира; там, в чудной природе различу и цветную тень этого дерева — тень своего детства!

Решено! Еду! — Нагоняя на себя твердости, повторял я, хотя мне не только ехать на Север, а даже вставать с дивана не хотелось.

Поднялся. Постель все-таки за собой убрать хотения не хватило. Так же и на столе — поел, а посуду не вымыл. Будто бы потому, что заторопился к Кашинину. Надо и его уговорить на поездку…

 

2

Отец у Кашинина родился в Сибири. Там его в 1937 году посадили как японского шпиона, когда ему было восемнадцать лет, и он работал помощником машиниста на паровозе. Протокола на себя он не подписал, ему дали десять лет. В начале срока ночью его хотели ограбить блатные, снять валенки, телогрейку. Он отбился: двое убежали, а третьего, сбросив с нар, прижал к топившейся, раскаленной докрасна печке-времянке из железной бочки, и держал, пока тот не перестал кричать. Утром пришел дневальный с санитарами, молча убрали труп вора. Отца больше не трогали… В лагере он строил железную дорогу на Воркуту.

Кашинин слушает меня, весело, хитро помаргивая.

В комнатенке обшелушившиеся, списанные из музея иконы, гипсовые шары и пирамиды, картины на фанерках из-под почтовых отправлений, на угреватых, негрунтованных картонках, на хороших холстах: а у балконной двери — деревянный безголовый болван, вроде и мужской, вроде и женский. К счастью, я понимаю в живописи не больше этого произведения прикладного искусства, а из художников лучше всех знаю одного художника Черткова, а то бы, наверняка, выказывая свой вкус, стал бы поучать или критиковать художника Кашинина, к тому же автора и моих нескольких портретов. И я уважительно поглядываю на самого себя, масляно отблескивающего на холсте, худолицего, без очков, курносого, но с артистически приставленными к безвольному подбородку пальцами. Сижу, читаю, отплачивая Кашинину за мои живописные портреты — портретом его, словесным. Это не дневник, не повесть, это, как мы называем — мирочувствие. Сначала он меня нарисует, а потом, в ответ, я его опишу…

Глупо так зачем шучу? Что за дело вам — хочу! — обрываю я в рифму затянувшееся чтение…

И Кашинин, напустив на себя нарочито дельное выражение, почти то самое, о котором поет частушка: «сидит милый на крыльце, выражает на лице» — и, важно захватывая в кулак взлохмаченные на макушке волосы, и так же ловко, на лету перехватывая интонацию этих стихов, удлиняет их, пародируя меня:

И стал Кашинин волоса на себе драть, там-та-та-там-та-та-тать! — заколыхавшись от смеха — будто печать ко всему, что было прочитано мной — приставил.

Как — ничего? — неуверенно посмеиваясь в ответ, говорю я.

Сильно… мощь! — уверяет Кашинин с двусмысленно серьезным выражением.

Да ну?! — и мы оба начинаем домашними, помеченными, «враскорячку», «врассашенку» словечками наращивать рассказ о себе, бедолагах.

Слова на то и даны, — говорю я, — дабы мы один другому взаимно сердца своего открывали советы, произнося их из самых сокровенностей сердечных, как бы из неких хранилищ!

Да и не только из-за домашних, уютных, смешливых слов хорошо мне толковать с Кашининым. Я искренне завидую его характеру. Человек он незлобивый, обладает даром неназойливого смеха, происшествия, которые томят меня, он выставляет будто бы на сцену кукольного театра, и для меня они делаются такими, точно на них сквозь перевернутый бинокль глядишь. И мы смотрим, как и мы сами, и недруги наши срыскиваются на скоп и заговор в этой стеклянной условной жизненной дали; срыскиваются — расскакиваются, тарантят ножками, сучат ручками. И не случайно, наверно, Кашинин последнее время работал постановщиком самодеятельного театра дворца культуры — только улицу перейди, и уже на работе. Он и к своей личной жизни подходит, как постановщик и декоратор. Сам играет на сцене, пишет, если захочет, лучше меня; льет из гипса, сечет из камня, режет из пенопласта и рисует акварелью и маслом. И все это для себя, для своего досуга, а досуг у него — вся его жизнь, и, хотя он не переступил своего шутливого девиза; «не отсиживать от и до и не пить!» — но сумел совместить его даже с суетливой выгодой. Вот за деревянный стан ему сто пятьдесят рублей в швейной мастерской дадут. За гипсовые пирамиды и цилиндры — сто. А за декорации — и первый, и второй заработок вместе сложи.

А ведь я к тебе по делу пришел! — говорю я, переставая носиться языком за искрящимися, вспыхивающими многими смыслами сразу, смешливыми «нашими» словечками.

Ну, давай, говори! — и сказанное им, смеясь, помаргивает — хитро, знающе, так же, как и он сам.

Серьезно я про Север-то написал, — говорю я, переводя взгляд на деревянный стан. — Поедем на Север вместе, что-то долго мы с тобой в этом городе засиделись…

Кашинин смотрит на меня с прежней смешливой обличительностью:

На Север тебе захотелось? Посидеть? — говорит.

Ты не веришь? — говорю я. — А мне уж действительно лет десять хочется съездить на Север, ведь там прошло мое детство!

И уже вымерцывала, выпестывалась в нем мысль! — четко, как прутики переламывая — переиначивает на свой лад мои слова Кашинин — все не может уразуметь, что я говорю серьезно.

Давай лучше я тебе ответ напишу? Хочешь, про Бумажникова, которого ты на станции встретил?.. Я ведь, брат, тоже в лагерных местах, в Княж-Погосте вырос…

Последние два слова, наконец-то, он говорит с полной серьезностью, но язык мой весь почему-то затопило внутренним бессмысленным смехом; и желание мое двоится: да уж и зачем мне оно, мое детство? Однако, зацепившись за его серьезность, я говорю наугад:

Твоим картинам, знаешь, как раз нетронутой, бездонной пестроты северной природы не хватает… Да и подзаработать можно! Жена отпустит, — еще больше наугад, даже неуверенно примолвил я.

И — попал. И уже через пятнадцать минут в уютном, домашнем смехе отдыхавший Кашинин стоит, насутулившись, и, жадно куря большими затяжками — а я прямо на своей рукописи, прилипающей к сладкой, в чайных пятнах клеенке, вывожу извилистый наш путь — путь уперся во Владивосток. А во Владивостоке, оказывается, живет родной дядя Кашинина, моряк.

Может, лучше к дяде на судно и махнем — рыбу ловить все надежнее, чем золото мыть? — говорит Кашинин.

На судно? — удивляюсь я и тоже встаю, сам еще не зная, что же я ему отвечу.

Кашинин служил на флоте, в Совгавани, сигнальщиком береговой охраны: вид мужественный, а внутри мягок, неуверен в себе. Жаловался, как он ходил устраиваться на постоянную работу в проектно-технологическое бюро. Предложил наш знакомый, Гоша, ему в отдел второй сотрудник был нужен.

Как только вошел в прокуренный коридор, увидел на стенках эти плакаты, этот «уголок атеиста»: черный поп-паук на фоне храма, раскинувшего паутину… Даже к начальнику не зашел… Нет, я не смогу… — Он печально опустил глаза, лоб его напрягся длинными нитями продольных морщин.

Зря, подумал я. Я бы так согласился за такую зарплату…

Потом узнали, что и Гоша там надолго не задержался — ушел с партийным выговором на спасательную станцию в водолазы.

 

3

В 195* году, когда семья наша ехала в отпуск на материк, на сибирской станции в минуту отбытия я так упорно смотрел сквозь мутное стекло на десятиминутную жизнь вокзала, что и второе мутное стекло стоящего напротив вагона — преодолел и у столика увидел Бумажникова!.. И едва я узнал его, сразу же дрогнули колеса, толкнулись вагоны и потащили нас навсегда со станции, название которой я забыл. И так близко проплыл от меня его облик, что еще какое-то неуловимое движение — и, казалось, он вскинется с улыбкой. Я хорошо рассмотрел добродушное, ясное лицо его, волосы — темным ершиком, плотные небольшие усы, не было только той, знакомой его улыбки, то ли неуверенной, то ли кручиноватой, а кружка с крепким чаем, «чифиром», по-прежнему стояла на столе, и книжка рядом была раскрыта. Бумажников не сидел в лагере. Он завербовался на Колыму из Москвы. Потому что жена ему изменила — с другом. Застал их на месте — не знал, куда деться…

Бумажников! Бумажников! — повторял я. И отец, и мать тоже обрадовались. Уехал Бумажников с нашего прииска почти год назад на материк, но вот опять, видимо, что-то не заладилось у него там, и он снова — в поезде. И случайность той заоконной встречи на станции загустела для меня каким-то смыслом навсегда.

Сам я никогда не мог представить Бумажникова в городской квартире на диване — мне почему-то воображалось, что все на материке живут именно так. Кто будет терпеть его трубку? Или закопченную кружку с чифиром? И не велик инвентарь, да не каждая хозяйка его вынесет.

Ну и пагубный, ну и алошный, — нет-нет да и скажет как-нибудь заглазно мой отец. — Никогда кружку с чифиром со стола не убирает. Сидит, гужуется…

А чего же, — подхватит мать, — в двух институтах учился, и ни одного не кончил!

Да, дай Бог не болеть!.. — подбавит еще отец незлобиво. — Чего же ему теперь не гужеваться? — и уже непонятно, то ли корит он Бумажникова, то ли удивляется на него, то ли и сам раздумывает, как хорошо иногда посидеть да погужеваться. Незлобиво, потому что никакой потруды нам от этого квартиранта не было. И мне придумывалось, что за своими укорами родители уже видят его кручиноватую улыбку и сознают, что все, чем они корят Бумажникова — наветное.

Для Бумажникова главной меркой в любом споре-разговоре была высшая математика:

Ты высшей математики не знаешь! Ты высшей математики не знаешь! — и частил, частил, наступая, как бегун, ладонями перед грудью. Да тут же, спохватившись, хватал книгу и, как зеркало, подставлял ее к самому лицу Леши-морячка. И всегда взгляд у Леши-морячка от той книги делался тупоконечным. Вот из-за этой высшей математики что-то у них там, в бараке, и получилось, после чего Бумажников и попросился к нам на жительство.

Чего ты все споришь, Витя? Не спорь, — утешал его мой отец.

Да чего мне с ним спорить? Он же высшей математики не знает, а суется! — по-детски заводился Бумажников, закуривая трубку и плотно присаживаясь к столу, где уже парила на электроплитке шапкой ифелей кружка с чифиром-вторяком.

Улыбка Виктора Сергеевича, наверно, потому так покоряла меня, что была похожа по внутреннему чувству, за ней скрывающемуся, на мою. Гляну в глаза ему и, прочитав там: да, это такая же, как у тебя, улыбка — засмеюсь, рывком бросаясь на колени к Бумажникову:

Дядя Витя, дядя Витя! — А пепел так и летит, так и валится из трубки.

И от внутреннего согласия и лада мне становится еще веселее, еще счастливее, и уже кажется, что весь, весь Бумажников, а не одни глаза — соулыбаются со мной: и эти усы, такие плотные и блестящие, как на портрете Сталина, и волосы густым ершиком торчат лукаво; и китель полувоенного покроя кажется мне не настоящим, а кителем из игры в войну, которая каждый день идет за углом барака. Даже гвалт, спор в той игре — такие же, бумажниковские. Одного лишь у нас нет — высшей математики. И я потихоньку сползаю с колен дяди Вити, с белых, обшитых кожей бурок, подхожу к раскрытой на табуретке книге. И хотя читать я еще не умею, но, зная, что все, что понимает Бумажников, и мне тоже доступно — беру книгу. Черные, пыльные корки. Тяжелая, как кирпич. И, даже не разогнув ее, я чувствую, какая она скучная: как ночь, о которой я всегда думаю, что она приходит зря, потому что ночью надо спать, а не играть…

Неужели это и есть высшая математика?

И неужели Бумажникову она нравится?

И подбегаю к целой кладке таких же красных и черных книг. (Потом я увидал эти тома Ленина и Сталина в библиотеке). И их прочитываю чутьем так же, как и первую. И груда мне кажется каким-то скучным, ненужным приделом к дяде Вите Бумажникову. И я настороженно, но и просяще, с надеждой — подбегаю к нему. Это и есть высшая математика? И тут впервые чувствую, что глаза мои не понимают его глаз…

 

4

Отца моего посадили по пятьдесят восьмой статье за то, что он якобы ругал нецензурными словами выдающихся деятелей коммунистической партии и советского государства. На самом деле, «ни за что», как говорила мать. С Колымы, когда он освободился в войну, его домой не отпустили. Дом наш, срубленный отцом, стоял на самом краю прииска, у болота. Отворишь дверь и ступишь на земляной пол тамбура; бревно голое — порог, и снова — дверь. За этой, второй дверью, уже то, что называется на материке сенями. А тамбур только для защиты пригорожен, чтобы мороз в нем оседал.

В коридоре на метр от пола — настил, и на нем во всю стену и до потолка — клетка: прямо на полу куриц держать холодно, лапы отморозят.

А из коридора последняя дверь — в кухню. Зимой была она всегда тряпками по щелям до верхнего косяка попритыкана. Все равно до белого инея промерзала за ночь.

Пол из хороших досок, но некрашеный. Стол в кухне самодельный, из аммонитных ящиков, если поднять клеенку, то читаешь красные буквы «ВВ» (взрывчатое вещество) и «ОСТОРОЖНО!» В кухне печка с плитой, с теплыми всегда кирпичами, на которых всегда стояла кружка сладкого чая — для меня.

Во второй комнате — кровати, и на стене висел огромный черный чемодан.

Всегда, прежде чем лечь в постель, на чемодан посмотришь. Выключат свет — а он, огромный, черный, непонятно для чего все в глазах стоит.

И вот начинает раскачиваться на гвозде — или это стучит кровь в висках?

Страшный, ненужный, огромный черный чемодан — зачем он в доме?

Я с головой закрываюсь одеялом и лежу, закаменев от детского страха. Пока еще боюсь одного чемодана — это полстраха.

Но вдруг забрезжил передо мной призрак всего нашего прииска: котел долины заполнен темным ко дну, сереющим к небу составом, и в этом составе едва различима сотня домишек на каменном взгорбке; с одной стороны река, если лето — шумит недовольно, с другой — болото. И за болотом, на галечной чистине — грядки с тычками, на тычках — фанерные бирочки. Кладбище заключенных, умерших в войну: кое-как грунтом и мхом привалены.

За сопками — тайга, а за тайгой — снова сопки. Страшно одинок и мал прииск. А я ночью — самый одинокий, мне всех страшнее: настолько одинокий, что меня, может, и нет совсем — весь утонул в страхе. Стал чем-то случайным, что-то переменится в порядке природы, и — сорви одеяло — под тобой холодные камни… Ты — на кладбище!

Нет, уж лучше не срывать, а лежать, терпеть… Корить себя: зачем днем, когда грибы собирал, опять зашел на кладбище? И закаиваешься больше не заглядывать на галечную чистину. Но, засыпая, сомневаешься, что наверняка снова зайдешь. Ведь будет день — большое жаркое солнце слепо глядит в долину, дальние сопки синие с белыми от снегов пиками; с другой стороны, за рекой, жирно-зеленые, пятнистые от мхов, стланика и кустов смородины. Ровный, устойчивый шум реки с протоками не достигает до их лысых макушек, а по подошвам, понизу, стоит он тут вечно. Большой, но слуху не надоедающий, не городской, нет, им можно даже заслушаться у костерка на рыбалке, что-то в нем найти, перелить в какое-то чувство.

Всегда в природе, человеком еще не обжитой или, как говорят, не покоренной, больше человеческого, родного. Сквозит оно и в шуме реки, и в наивно яркой расцветке сопок, и много по-девичьи чистого в мелком, белом песке на островах, в топком ивняке. Здесь и тополь клейче и душистее; ручеек, ногой не переступленный и куда ему надо бегущий — будто это мальчик-с-пальчик куда-то пробирается.

Еще не применили к своим потребностям и сопки, и реку — не сделали вялыми, унылыми. Лиственничной реднине не придали вид парка или огорода, как и всякому чуду, которое человек не может целиком заглотить, а отдирает самое жирное. Что-то от застиранных, вывешенных сушиться простыней в таких небесах, и дерева — как полиэтиленовые. И земля всегда грязная, некрасивая, как нищее, в струпьях тело.

А там земля была еще чистой. Сверху радостно, молодцевато забросана обкатанными лощеными кругляшами валунов. Такие места словно хранят и радость, и силу создавшего их. Идешь по гальке — она гремит на весь берег протоки, словно каждая серая или синяя в слюдяных накрапах пластина радуется, что по ней идут.

За галькой, перед чащей — полоса песка: кварцевый, белый — волной накатывает от него упругое, сильное тепло. И на песке, и на каменной гремучей полоске берега — серебряные чурки, болванки, скруты, сростыши — из многих тяжи вытянуты, проволоки ветвистые. Тюкнешь носком сапога в такую чурку — принесенная половодьем, вымоченная, выкаленная морозом и солнцем древесина лиственницы, она — лучшие дрова для рыбацкого костерка.

Там, где уже нет гальки и песка, топит ногу по щиколотку вычурный мох-ягель, известково-белый, хрусткий и напоминающий своими сплетениями оленьи рога — не зря его так олени любят. Сдерешь мох — кайли грунт: всекается в щеки черный лед вечной мерзлоты.

За рекой весь распадок покрыт толщей перебуторенного, перемешанного с мертвым железом и гниющей древесиной грунта, поднятого сюда из глубины для добычи золота. Распадок считается выработанным, но вот ручеек, бегущий к реке по распадку, и вот камешек в ручейке козырьком, а на нем, синем, плотные и желтые, как тыквенные семечки, пластинки. Сквозь срыв воды они несильно играют на солнце, бери — золото!

Отсюда через реку хорошо видать прииск и всю долину с бредущими через нее бревенчатыми крестами — опорами электролинии. Глядишь, и вспоминаются слова прозрачные, как вода из верховий, с сопок: Золотой Ключ, Вороновка, Катюша — и распознается в них золото иное, словесное, привезенное сюда теми, лежащими в мерзлоте мужиками, из неведомой для меня России…

Да, теперь мне все чаще стало думаться, что в детстве у меня не было родины. И висел над моей кроватью на железном костыле, вбитом в стену, огромный черный чемодан. Чемодан этот, по моему детскому догаду, было поднять свыше сил одному человеку, и я не мог понять, как это моя мать добралась с ним к отцу, на Колыму. Какой же странной должна быть та земля, где люди ходят с такими чемоданами? Может, поэтому я и боялся его, поэтому он и был таинственным образом связан со страхами, налетающими по ночам из сказок об оживающих мертвецах?

Я упросил родителей показать, что в этом чемодане. И еще загадочнее он для меня стал, когда оказался внутри пустым — поразил голой, чистой фанерой нутра.