Из записок Горелова

Из записок Горелова
(продолжение)

5

На Север мы, конечно, с Кашининым не поехали. Может, оттого, что в самый разгар приготовки к поездке вдруг начал сочинять мой друг, отступаясь от задуманного:

— Приедем, а там все не так, как ты рассказываешь. Ни синих галечных отвалов, ни малахитового стланика на сопках. А когда будем ехать, на той же самой станции, как и двадцать лет назад, встретим Бумажникова. Все эти двадцать лет он так и разъезжает в поезде от Москвы до Владивостока…

И отпуск мой прошел, и еще месяц, два, три — какое это имеет значение? И опять поздним вечером один сидел я в неприбранной, тесной комнатенке, а в душе моей «лежал» грязный, липкий, точно изгнивший снег города. Я курил, пил чай, и лихорадочно, как редкие праздничные ракеты за новогодним окном, унылые от своей одинокости, мелькали, перечёркивая тоску мою, мысленные попытки объяснить то, что я уже столько лет называл своей жизнью.

— Какая же наша жизнь? — тупо, уже несколько рисуясь привычной фразой, не раз до этого спрашивал я у Кашинина. У того тоже был такой готовый ответ-восклицание. Но однажды, еще летом, когда шли в магазин, он сунул рукой в бесцветное небо, и глаза его сделались пристально грустными:

— Вон, видишь, как небо выцвело?

Я взял глазом чуть повыше плоской крыши девятиэтажного дома и сам удивился — немощному, больному, точно выгубленному копотью цвету неба.

— Вон, и дома такие же серые, как небо, — продолжал Кашинин, — когда они совсем выцветут, тогда и наступит коммунизм…

И он замолчал грустно и покорно.

«Жизни-то тогда не станет», — оборвались в душе, говоренные моей матерью под несчастливый час слова. Во вздохе их интонации было какое-то объяснение, хотя за словами ничего не стояло, не было ни образа, ни сияния. Но я с тех пор стал часто повторять их, впрочем, иногда улыбаясь даже хитровато.

«Жизни не стало», — сказал я сам себе и сегодня, в новогоднюю ночь, когда все где-то веселились, пили вино. И лег спать, но тут же оторвал голову от подушки, тоскливо вглядываясь в висевшие в комнате клочья тьмы и приглядываясь к цветному словесному семени, заметавшемуся вдруг в душе. Это — из древних российских стихотворений, собранных известным казаком… Жил-был дурень… Добрые люди его учили, как надо жить, а он все делал наоборот. Навстречу похороны, а он стал весело кричать: таскать вам не вытаскать! Поколотила его родня покойника — едва ноги унес. Пошел в лес, видит — медведь за сосной, кочку роет. Вместо того, чтобы бежать, дурень полез к медведю обниматься. И его медведь прирвал, приломал всего. И как странно, загадочно и жутко кончалась побасенка про этого дурня: набросились на него в подвале бесы: лапы, как грабли, усы, как косы — и задрали насмерть! Откуда вдруг в скоморошьей потешке взялись эти бесы-убийцы?..

Я уныло, но с сильно забившимся сердцем отрываю глаза от комьев темноты, вжимаюсь лицом в подушку и еще глубже вслушиваюсь в свои непонятные, хотя давно привычные мысли… Зачем вспомнилась мне эта побасенка про дурня и какая связь меж ней и тем, что «жизни не стало?» Скучно, бегло просмотрел я все последние годы. Когда вспоминаешь что-нибудь хорошее, оно становится еще лучше, а плохое все хуже и хуже становится в памяти. И тут на меня повеяло такой ледяной, но и опять — такой знакомой тоской, потому что я увидел то, что видел раз в год в конце декабря и старался скорее забыть. Я увидел самого себя со спины у черного, в зыбком свете окна: стою и думаю то же, что думается мне сейчас, уткнувшемуся в подушку.

«Мне только кажется, что я связываю мысли, делаю выводы, а на самом деле я будто не живу, и вечно стою у окна, и думаю одно и то же, как с одним и тем же выражением смотрит какой-нибудь портрет в зале. Как всегда, одно и то же говорит на такой-то странице “Войны и мира” какой-нибудь герой Толстого. Может, это из-за моей музейной работы? Из-за того, что я начинил свою душу книжным миром, больше говорю с мертвыми, чем с живыми? А у мертвого — одно и то же, ему изменить уже ничего нельзя… Лучше таскать кирпичи, — упрекал себя я, — делать самую пустяковую работу — это больше похоже на жизнь!»

И я заснул, и на душу набросились сны-обманы, я недоверчиво участвовал в них и, утомленный их многоликим мороком, более других поддался только последнему — перед самым утром. Тут я стоял, как будто в заброшенном храме, в круге смуглого света на полу. Вокруг бархатная теплая тьма. В сером клетчатом костюме чернявый человек, толстый, но быстрый, с нагловато смешливыми щелками глаз на жирном лице, бойко объяснял мне мою жизнь: «Ты хочешь поставить трагедию?» И эту трагедию предлагал здесь же, в храме, поставить: «Без меня у тебя ничего не выйдет!» На мои недоверчивые вопросы постановщик расплывался во всезнающей улыбке и суетился, и все разъяснял, как какой-нибудь экскурсовод, и показывал.

Развороченный алтарь завален светящимися сгустками призрачного вещества. Понизу, по земляному полу бугрятся, как канифоль, комковато топятся паром цвета ледяные, коричневые, и в них, как сваи, большие свечи стоят, теряются во тьме, и в некоторых обозначились застыло, как в янтаре, спящие человеческие образы. Будто в мавзолее. А под куполом — гнездо точно раскаленных лучей, как из изрубленной радуги: зеленый, и рубиновый, и золотистый — возвышенный. Эти лучи надо направлять на свечи с заключенными в них образами, и они станут наливаться телесным светом и жить. «Чем больше золотистого света, тем выше герой… давай!» — командует постановщик и, как фокусник, выкидывает руку вверх — и послушно из гнезда стал спускаться вниз с трансформаторным зудением брус золотистого света. Качнулся, как бревно, и почти уперся в ближний восковой комель — и в нем затмился как бы спящий человек в телогрейке. Я узнал своего умершего отца. «Вот так, давай, начинай!» — уверял, довольно посмеиваясь, постановщик. А я, натужно усмехаясь, делал вид, что соглашаюсь, хотя внутренне не верил ни одному его слову. И все вспоминал: «Почему постановщик так знаком, где же я его видел?» Но память подсовывала сразу же многих, похожих людей. Я начинал уже поддаваться соблазну: а вдруг, действительно, получится трагедия? Но, если она получится, то только с помощью его — он уже готовое и самое живое лицо трагедии.

— А как ваша фамилия? — спрашиваю я.

— Давай, давай! — кричит постановщик. А сам бочком-бочком — норовит в темноту нырнуть. Но с явной неохотой, со скрюченной улыбкой, уныривая во тьму, все-таки называет свою фамилию, пыхнувшую зеленым светом. Она — нерусская. И я остаюсь один в заброшенном храме…

А утром мне становится даже стыдно: научный сотрудник, и так опростоволосился — это же фамилия известного историка и литературоведа! Но к этой хрестоматийной фамилии так не идут самоуверенные, жуликоватые глазки и толстые щеки самозванца. Я обиделся на сон. Забежал к Кашинину, хотел и ему пожаловаться. Уже и говорить начал, да поспешно увел разговор в сторону. Кашинин недавно на новую работу перешел — художником-постановщиком в театр нефтеперерабатывающего завода. А ну как подумается ему, что сон — с намеком? Давно уже я нахожу в снах что-то грубо обманное, насмешливое, точно вырвали у тебя же из души свое, плохое, и подсунули за чужое, невиданное. Даже и брусья цветные во сне были какими-то насильственно яркими, а на самом деле — тоже холодными и точно с осадком, и сияние их — ноющим, как зубная боль. Издалека же, видимо, привез их постановщик в своем чемодане — испортились в дороге… Эх, ты, рабское подобие дневной фантазии!

Сажусь за свой рабочий стол, открываю «Опыты» забытого поэта, изданные ровно 143 года назад. Глянул на гравюру — и поэт, хоть и заметно курносый, и кудрявый, но — показался мне чем-то похожим на постановщика.

Голос

Закрой глаза! Что пред тобою?

Поэт

Со всех сторон седая мгла,

Толпа нестройных привидений…

начал читать я и тут же забыл про свой сон. Но вышел через месяц из парикмахерской и только стал взлезать на заледенелый, грязный снежный отвал между тротуаром и улицей — встал, как обаянный: по ту сторону — хитроватое знакомое лицо, синеватые тени в подглазьях… Он!

Но человек в черном полушубке взобрался на горб отвала, снял перчатку и протянул руку здороваться. И оказался приятелем-журналистом Морозовым, с которым я, правда, уже два года как не виделся.

С того дня так сильно похожих на самозванца людей мне больше не встречалось, зато замелькала въевшаяся в память чужестранная фамилия. То в петите выходных данных солидного научного издания, то в каком-нибудь продержавшемся два-три года журнальчике начала двадцатого века.

Я не выдержал, и когда на кухоньке у Кашинина за чаем опять начали мы затевать разговоры про летние отпуска, рассказал свой сон про самозванца. Кашинин не почувствовал намека, наоборот, крепко захватив в горсть на макушке волосы, увлеченно прибавил одного, потом другого однофамильца из мира художников и режиссеров, благо ни имени-отчества, ни даже инициалов постановщик во сне мне не оставил… Да мало ли в истории человеческой однофамильцев… Кто их всех сочтет, да и кому это нужно? «У каждого заключенного в лагере было по несколько фамилий, а у меня только две, — говорил с нашего прииска бурильщик Татаркин. — Того воры задушили ночью портянкой. Он лежит, а ты за него пайку под его фамилией получаешь».

Но вот какая штука пришла на ум — хоть стой, хоть падай. Если ты, Дмитрий Грязнов, называешь себя Гореловым, то?.. Во всяком случае отдает это чем-то неприятным, зачем тебе личина? Затем, зачем постановщик называл себя чужой, зеленой фамилией?..

 

6

В субботу отец покупал вина, раскатывал тесто, и за неспешным разговором они лепили с матерью пельмени, жарили котлеты, потом садились за стол, а мы с братом, уже наевшиеся на ходу, отбегали играть к теплой печке. А родители все сидели, разговаривали, шутили, и вдруг отец, встряхнувшись, посерьезнев, голосом, выдававшим, что он уже не раз наготавливался сказать это, бесшабашно громко обрывал разговор:

— Давай споем!

Мать не отвечала, потому что внутренне тоже уже давно была приготовлена к пению, и даже не спрашивала: «какую?» И хотя у матери и у отца для будничных вечеров были у каждого свои песни, вдвоем они всегда пели про утопившегося доброго молодца в алой шапке с кистью.

Они пели из души, томительно, с вольными всплесками или перебивами: «Стой, ты не так!» «Нет, ты не так!» — на миг освобождая голос из течения песни, выкрикивала мать и на лету подхватывала чуть было не истаявшее слово; и они в этом пении не только соединялись, но и расходились, и словно стояли на разных берегах реки, и старались докричаться друг до друга, но слова слабли, искажались широтой, и слух каждого мучился, пытаясь угадать их, и лица становились напряженно чужими, точно отдалялись от нас, и мы с братом не выдерживали, подбегали к ним, дергали за одежду, карабкались на колени. А они не слышали нас, или, будто не узнавая, окрикивал нас отец, как взрослых:

— Вы что нам петь не даете?

И мы недоуменно отступали. Кружились, скакали по полу, кричали, стараясь перебить течение песни, которая пугала нас слепяще красной шапкой с кистью, качающейся на волнах, и непонятно тревожили, точно выстывшие в песне, лица родителей, обречённо следивших за этой смертной шапкой.

Что за непонятная тревога тогда овладевала моей детской душой — не могу понять, не могу вспомнить. Теперь думается, что та старая песня не приставала, не приживалась к той жизни, к тому дому, и когда я теперь так говорю самому себе, пытаясь объяснить ту тревогу, мне все представляются отец и мать с выстывшими, точно заблудившимися лицами, сидят они друг перед другом, положив руки на стол, а на столе нет ни еды, ни вина — стол голый, все из тех же грубых досок, прежде служивших тарой для аммонита; а за обитым мешковиной, на железных болтах ставнем — мертвенное, вымерзшее, в как бы прозрачной мгле, пространство — серое, как поле пепла после огромного пожара.

Но разве это как-то объясняет ту детскую, быстро сгораемую, точно стороннюю тревогу, выросшую в нынешнюю — уже неотлучную?..

В такие дни они долго не ложились спать и, занявшись каким-нибудь уютным домашним делом, всё разговаривали. Я засыпал и слушал, и слова их были опять чужими, непонятными, но эта непонятность уже не подмывала душу, а ласкала, убаюкивала. Они вспоминали песенную реку, на которой страшно качалась одинокая яркая шапка, но волны ее были бесплотно прозрачными, как солнечный сон; ее можно было перейти даже и вброд, и негаданно поймать застрявшего на мели сома, оседлав его, как доброго поросенка. И стояли по берегам этой реки и ее сестер, Шексны и Мологи, деревни Всесвятской волости: Крутец, Городок, Борок и еще какие-то, от которых ни цвета, ни звука в памяти не осталось, а только запах — запах топящейся вощины, запах луга и храма. Подходили к деревням вплотную доверчивые боры, серебряными коленцами подкатывались ручьи, а луга подымали звенящую радость с разогнавшегося простора, и слышалось смиренное, притаённое дыхание миллионов злаков, и кто-то молодой шел по ним, и каждая пройденная босоногая верста была легкой и не вмещалась в сердце, как огромная, отдельно прожитая жизнь. В церкви на клиросе пели «Иже херувимы», и тогда налетали еще чуднее и невместимее просторы — сколько вдаль, столько и вглубь — и вдруг замирала над высотой душа и, сжимаясь в груди, падала — и уж крутил ей ухо какой-нибудь пристальноглазый дедок, не забывая набожно креститься другой рукой: стой смирно, не вертись по сторонам, мальчик! До нас с младшим братом у родителей было еще трое детей, все они умерли. Я их тогда не мог даже представить, словно они рассеялись, стали небом, рекой, травой того чудесного, песенного мира.

Десять, пять лет. Может, всего месяц назад, может, еще позавчера я не верил, что все это у них — было…

Но вот наступил черед увидеть те места, которые мои родители называли своей родиной. Увидеть впервые церковь, настоящую землю, а не вечную мерзлоту. Увидеть реку, по которой плыла красная шапка. Увидеть крапиву, ежа, змею и услышать, не насмехаются ли люди, прозывая свои родные места именами, произведенными от животных: Коровино, Мышкин? И главное — сравнить. Я втайне боялся, что родительская земля окажется лучше Севера — его я тогда горделиво называл своей родиной.

Я думал, что померкнут мои скалистые сопки со снежными пиками, заглохнут перекаты, неудивительным станет золото под ногами. Я готовился с неприязнью не признать превосходство родительской земли. Но в первый же час был смят, убит жалостью и недоумением: зачем они так стремились сюда? А отец, обгоняя нас с матерью, все набавляя шаг, шел по узкой, для одного человека пробитой тропинке, с лицом, какие я видел потом у людей во время пасхального крестного хода — высветленным изнутри; шел молодцевато, обивая брюками праздничного бостонового костюма пыль с травы.

Я нарочно вертел головой, но не видел вокруг ничего, кроме просевших в унылые лужайки деревянных домов и старых заборов. Мне стало жалко родителей и неуютно. Мне захотелось бежать назад за тысячи верст. Я точно чувствовал какую-то будущую угрозу в этой неуютности и искал, искал глазами хоть один дом, хоть куст какой, хоть травинку, чтобы объяснить радость моих родителей. И не хотелось мне входить в калитку из серого теса. И холодными мне показались объятия и поцелуи плачущей старой тетки.

И тут мать кивнула нам с братом на отвал зеленой канавы, тянувшейся вдоль большого угрюмого огорода:

— Вон крапива, смотрите! — И я сразу же побежал к ней, я сразу же ее узнал. Она стояла, как изумрудная зыбкая свеча с желтым пламешком цветка. Потом я никогда не видел такой цветущей крапивы, вероятно, я скрестил ее с каким-нибудь соседним растением, и она в таком виде осела в моем воображении. Я, радуясь, бежал к ней от толстой, скучной тетки.

— Не трогай, обожжешься!.. — крикнула мать. Но я не поверил и, с маху упав на колени, крепко схватился руками за мохнатый стебель…

Они стояли вокруг и смеялись, что-то кричали, а мне заложило уши от плача, и я не мог понять, почему они смеются надо мной? Я плакал и смотрел на них.

Больше всего на материке мне понравились древесные стружки, разноцветные, жаркие. Из них, ошпарив кипятком, крутили цветы для венков на заброшенные, забытые на четверть века могилы родных. Я слушал разговоры и опять не знал — верить мне или нет? Взрослые вспоминали, и яркие, легкие, сочно шелестящие, как стружки, видения вставали передо мной. То есть снова все было, как в неведомой, залитой водой Мологе и Всесвятской волости, и опять веял запах вощины, запах луга и храма, и в крепких, таинственных избах лили олово и топили воск, и узнавали по ним свое будущее — гроб или богатство. Приходил к гадавшим девушкам, заглядывал в пасмурное полуночное зеркало суженый-ряженый. Открывались в кожаных переплетах древние книги на вещих местах и сказывали, где муж или отец, пропавшие без вести. Вытаскивали ведро из колодца, отливали воду, бросали камушек и узнавали, кто напустил порчу. И самыми чудными в этом сказочном прошлом были те люди, которым мы завтра понесем венки: мой дед, и бабка, и другие сродники.

— Димочкина память… Димочкина память… — над всякой вещью то и дело приговаривала тетка. Димочка был ее покойный муж, и я Димочку видел так же ярко, как и ее, тетку Александру, и как-то утром, выехав со двора на своем трехколесном велосипеде, на тропинке замер, не успев даже крикнуть — загородив мне дорогу, стоял ее Димочка. Он был светловолос, в красной косоворотке, веселый, молодой, высокий. Что он сейчас со мной сделает? Но он не тронул меня, а лишь заулыбался и вздел мой велосипед на забор, и начал что-то говорить, а я не понимал от страха и убежал, но никому не рассказал, что это Димочка мой велосипед на такую высоту взгромоздил. Спрашивали — кто? И я отвечал: не знаю! И они смеялись. Я никому не рассказал, что видел Димочку, потому что был уверен, что видел его мертвого, не зря же он не показывался тетке, а только мне. Зачем ему показываться своей жене, раз она твердит: память… память… память! А мне — можно, я никому не скажу, не выдам. Да тетка, наверно, и сама знает, что мертвые мужья и братья не уходят далеко и таятся где-нибудь рядом. Ну, хоть в этом хмуром необъятном огороде с прудом, и смородиновыми кустами, и целым лесом старых яблонь.

В конце ноября мы перешли страшную, черную, только что вставшую Волгу. С радостью я возвращался на Север и с тревогой, потому что через несколько лет мне придется вернуться сюда и поселиться в бревенчатом с глиняными пазами доме на хмурой улице.

Пожалуй, и сейчас мне нравится не меньше тот котел долины с его короткими, летними пестротами. Но я уже не могу назвать его своей родиной. Она, детская земля, прекрасная и яркая, и, как звезда или комета — ничья. И дана была, как знамение, чтобы в заревном свете ее увидел я лик настоящей своей Родины.

 

Мне еще долго привыкать к этой хмурой улице. Мне двенадцать лет, справа — унылая дождливая Волга, слева — тоскливые ивы на окраине города, бедные, выщипанные лужайки. А какие у людей лица! Еще когда первый раз я ступил на эту землю с парохода, я увидел старуху, вышедшую с козой из проулка, ее недобро, навек застылое лицо… И что надо этой старухе, почему она так смотрит на нас? У-у-у, как смотрит!

Может, от того я и рвался так уехать, уехать, уехать из этого города! Если не вышло на Север, то куда попало. Раз уж сорвался с корня, то теперь летай по белу свету, как Бумажников, стирая подметки об адский камень — так называют в старых книгах асфальт. И сколько просидел я в чужих городах за книгами, как приваренный — не знаю. Разве время исчисляется в годах? И сколько я прожил — половину жизни или совсем не жил, прежде чем прочитанное стало складываться в близкий и таинственный образ, и, златозарно засияв, открылось мне мысленное небо с солнцем, луной и звездами и облако, похожее на виноградную кисть. А под ним, как дорогой плат, лежала она, Всесвятская земля1, и я из колымского плена шел к ней и под светлым облаком, и под столпом огненным. И люди ее были те же — о каких вспоминали мои родители. А я не мог им поверить сразу.

 

Примечание

1. Всесвятская волость Мологского уезда затоплена Рыбинским водохранилищем. Но Горелов в своих воспоминаниях и тот городок, куда переехали его родители с Севера, называет почему-то Всесвятском.

 

(продолжение следует)