К строевой годен

К строевой годен

Повесть

Часть первая

Бердичев

 

Вы умеете рисовать? Очень жаль.

Я, к сожалению, тоже не умею.

И. Ильф, Е. Петров. Двенадцать стульев

1.

В юные годы я с замиранием сердца думал об армии: не дай бог!..

Мать подначивала меня в воспитательных целях: «Не хочешь учиться — загремишь в армию. Там сделают из тебя человека!»

Почему? С какой стати? Я не желал, чтобы чьи-то грубые руки лепили из меня человека. Разве я не человек — без этих армейских штучек-дрючек?! И вообще, на что это похоже, скажите на милость: отдавать честь какому-то мудозвону (как понимать — отдавать? а мне тогда что останется?), выполнять бессмысленные, тявкающие команды, зачем-то выпячивать грудь, равняться, ходить строевым шагом… Я — робот, манекен или человек мыслящий?

Но вместе с тем прилагать усилия, зубрить, учиться и еще раз учиться, когда рядом — живой, соблазнительный мир, было выше моих сил. Да еще если зачем-то мучают точными науками: физикой, химией, математикой — тогда как готовлюсь стать гуманитарием.

Эх, если бы не этот дамоклов меч — если бы не армия!..

Одним словом, школу я окончил с грехом пополам, на четыре с минусом, потом благополучно провалил вступительные экзамены в институт.

Ну вот, — вздохнула мать, очевидно ничего путного от авантюры с поступлением не ожидавшая. — До осеннего призыва еще далеко, а сейчас пойди-ка ты поработай. Завод ждет тебя не дождется!

Так я стал гордо именоваться рабочим.

А мысли об армии обрели тяжелый, вещный, угрожающий смысл. Не скажу, что мир потускнел, а гипотетический запах кирзовых сапог душил по ночам, но чем ближе подступала осень, тем отчетливее ощущал я загривком большую, неотвратимую беду, которая вскорости должна была произойти со мной.

Первым звонком стала медицинская комиссия, на которую я был вызван, — последняя перед осенним призывом.

В холодном, неуютном помещении военкомата нас раздели до трусов и погнали по кругу — от одного эскулапа к другому. Будто лошадь, которой заглядывают в зубы, мнут холку, крутят суставы и задирают хвост, я позволял себя щупать, мять, поворачивать, измерять, взвешивать…

У меня давление скачет, — промямлил я, с надеждой заглядывая в глаза похожему на коновала терапевту.

В самом деле? Нейроциркуляторная дистония по гипертоническому типу. Не страшнее насморка, — ответствовал скотина терапевт и ободряюще похлопал меня по плечу. — У каждого второго, кто пугался в детстве какой-нибудь бяки, вот эта самая дистония. А в армии некогда бояться. Как говорится, пройдешь полный курс оздоровления. Так что давай, готовься… Ишь ты, давление у него скачет!

«Чтоб тебя!.. — подумал я, жаждая неотвратимого отмщения эскулапу, если не сейчас, то когда-нибудь в будущем. — И твою дистонию заодно!..»

А под занавес этой проклятой комиссии — еще хлеще. В дальнем углу за занавеской сидела пожилая мужеподобная тетка с мутными, стеклянными глазами. На столике возле нее были разложены жуткие стеклышки, баночки, пробирки и клочки ваты — одним словом, всякая непотребная хрень. Но особо насторожил вид самой тетки — отвратно-гнусный, как у летучей мыши-вампира, насосавшейся крови. И, как оказалось, неспроста.

Опусти трусы, нагнись, раздвинь ягодицы! — сипло приказала она.

Испытывая отвращение и стыд, я повиновался, и тут же мерзкая гарпия что-то воткнула и провернула в том месте, о котором не принято упоминать в присутствии приличных людей…

Одевайся. Следующий — на мазки!..

И тебя девственности лишили? — едва я выбрался из-за занавески, хихикнул мой товарищ по несчастью, Ярослав Сога. — Сурово, брат! Как она ловко, а?.. О-хо-хо!

Чего ржешь? Ржешь-то чего?!

После комиссии призывников предварительно распределяли по родам войск и вручали приписные свидетельства. За столом президиума восседали человек пять военных и гражданских с суровыми лицами, обремененные важным государственным делом — призывом в армию. К столу вызывали по одному. Поглядев на меня с хитрым, лисьим прищуром, какой-то хмырь в голубых майорских погонах бодреньким тенорком объявил мне приговор:

В авиацию!

Все страхи, что копились в последние месяцы ожиданий, в одночасье обрушились на меня: пуще смерти я боялся высоты, старался не смотреть вниз с балконов и из окон, опасался забираться на высокие деревья — и вот на тебе: авиация! Да я умру от одного вида взлетающего самолета!..

Я был смертельно ранен, почти убит на той подлой комиссии.

Но мне повезло. При заполнении какой-то анкеты, памятуя о рассказах знатоков армейской жизни, я назвался художником, и этой небольшой ложью определил свою армейскую судьбу на следующие два года.

2.

Прошел месяц, и я получил повестку из военкомата.

Проклятая авиация снилась мне по ночам, в этих снах я стремглав летел с высоты в пропасть и земля с ускорением неслась мне навстречу, но в последний миг видения проваливались в черную бездну, а я просыпался в холодном поту, с сердцем у горла и ощущением погибельной обреченности.

Но делать нечего. Вечером накануне призыва мать накрыла скромный стол, мы с приятелями выпили немного вина и попрощались. Потом в какой-то подворотне я прощался со своей милой: без прежнего вожделения тискал ее, целовал в холодные щеки, а она отстраненно поддавалась и, как казалось мне в те проклятые минуты, вовсе не сожалела о моей участи. Ближе к ночи я проводил девочку к автобусной остановке и в унынии поплелся домой.

Надо ли рассказывать, как я спал в ту ночь…

Наутро, с заранее упакованным рюкзаком за плечами, я отправился к военкомату, но чем дальше отходил от дома, тем больше заплетал ногами, спотыкался и в задумчивости останавливался у каждого знакомого здания. В итоге я опоздал на пятнадцать минут, автобусы с призывниками укатили без меня, а дежурный прапорщик с проникновенным ехидством поведал, что следующей повестки может и не быть, так как осенний призыв закончился.

Весной пойдешь, — сказал прапорщик, позевывая и блистая золотыми коронками. — Только не просыпай больше — как пить дать посадят.

Из этой краткой тирады я услышал только одно заветное слово — «весна».

Ах, как я целовал свою милую вечером того счастливого дня!..

3.

К наступлению весны я постарался приготовиться надлежащим образом. Испуганная не меньше моего словом «авиация», мать отправилась на поклон к нужному человеку — подполковнику в отставке Ковалю, некогда, в неправдоподобно далекие времена, служившему в одном полку с городским военкомом.

Замечательный человек Иван Иванович! — горячо воскликнул Коваль, вернувшись после дружеской встречи в сильном подпитии. — Спи спокойно, пацан! Военком обещал: будешь служить в городе, у мамки под крылом. Ах, Иван Иванович! Какой у него в сейфе коньяк!..

И вот он настал, тот незабываемый майский день. Рано поутру, когда город крепко спал, а прохладная синева еще только заползала в пустынные улочки и переулки, от военкомата отчалили три автобуса с призывниками и взяли курс на Житомир. Путь, надо сказать, недолгий, и сорока километров не наберется, но тоска и осознание зыбкой неизвестности, ожидающей нас впереди, меняли временную протяженность — казалось, конца этому пути не было. Мы горланили песни, травили анекдоты; нашлись и ухари-молодцы с опухшими лицами, обосновавшиеся на задних сидениях и допивавшие оставшийся с вечера самогон. Но и пели, и смеялись, и пили с одним выражением потухших глаз: что-то будет дальше?

А была еще одна комиссия (все те же врачи, правда, без жуткой тетки с мазками), «покупатели» из различных родов войск, перетасовка наших дел и распределение по частям.

Этот? — глядя на меня нежно, почти с любовью, ухмыльнулся рыжий моложавый майор, у которого на красных петлицах красовались эмблемы со змеей, обвивающей чашу, и понимающе кивнул кому-то из «покупателей»: — Этого не выпустим! Самим художники позарез
нужны…

«Неужели медчасть?!» — в душе возликовал я: служба в медицинской части казалась мне почему-то отменным подарком судьбы.

Преждевременное ликование, невольно отразившееся на моем лице, по всей видимости сделало его глуповатым.

Это еще что такое? — воскликнул майор уже иным, гневным тоном и насупил медно-красные проволочные брови. — Почему не подстригся? Вшей разводить?! Шагом марш в парикмахерскую, и чтобы — как у Котовского!..

От дверей я оглянулся — майор обо мне уже забыл, листал очередное личное дело, вертел головой и переглядывался с «покупателями», сидевшими по обе стороны от него.

Парикмахерская нашлась неподалеку от областного военкомата.

Еще один красавчик! — обрадовалась мне парикмахерша, полная тетка лет сорока, и улыбнулась большегубым ртом, полным золотых протезов. — Моя очередь, садись уж…

Я уселся в кресло и с сожалением, будто в последний раз, посмотрел на свою светловолосую шевелюру.

Тетка хищно щелкнула у меня за спиной ножницами, на мгновение мы пересеклись с нею взглядами в овальном зеркале над столиком, — и тут она вздохнула и опустила руки:

А и в самом деле красавчик! Под машинку, что ли? Погляди, Тань…

Молоденькая парикмахерша, стоявшая у окна, подошла к креслу, встала над моей головой, щелкнула ножницами, состригла клочок волос и почему-то засмеялась. Точно норовистый конь, я дернул головой, заерзал в кресле: чего, мол, лезешь со своими чикалками! Но девочка не унималась: тянулась, щелкала, состригала… Она явно заигрывала со мной, а я вел себя как трусливый недоросль, хотя парикмахерша была юна, красива и понравилась мне с первого взгляда. Будь я умнее, познакомился бы с ней, стали бы писать письма, тем более что, прощаясь, я не просил свою милую ждать меня эти два года. Но вместо этого я упрямился, не давался ее летучим рукам, а когда покидал парикмахерскую, то и головы не повернул в ее сторону. А так хотелось повернуть, ах как хотелось!..

«Нет, — думал я, улыбаясь, точно и не было только что надругательства над моей шевелюрой, — никакая это не черная сторона жизни, а новая, еще неведомая сторона! Какая славная девочка! И почему не взял у нее адресок… И какие еще встречи ждут меня впереди?»

В областном военкомате нас продержали до конца дня. Призывники бродили по двору, знакомились, доедали прихваченные из дома бутерброды; несколько человек, на глазах захмелевшие, беспробудно спали на траве под забором. Наконец, когда стало темнеть и по периметру двора загорелись рыжие фонари, послышалась команда «по автобусам!» — и мы снова тронулись в путь. Все — и бодрствующие, как я, и те, кого с трудом растолкали после похмельного сна, — прильнули к окнам: куда едем? И когда наш автобус, один из трех прибывших, повернул к мосту через реку Тетерев, мы поняли: едем домой!

Ура! — разнесся по автобусу дикий ор.

Запрыгали, зашлепали ладонями по оконным стеклам и до горлового хрипа орали, орали «ура!», пока широкий, латунного отлива речной плес не исчез за горбатым поворотом ночной дороги.

4.

В медицинскую учебную роту нас (меня и еще двоих) доставили глубокой ночью. По всей видимости, мы были первыми из нового призыва, поскольку казарма оказалась безлюдной — только лампочка тлела высоко над дверью да темнели ряды двухъярусных кроватей, застеленных одинаковыми темно-коричневыми одеялами. Было велено ложиться спать, и я тут же, от греха подальше, забрался на второй ярус, закрыл глаза и притих там.

Но не тут-то было! Дверь распахнулась, вошли несколько человек и остановились посреди казармы, в полосе света, косо сваливающейся из дверного проема.

Ага, «молодые»! — раздался зловещий голос, как будто нас застукали за чем-то непозволительным. — Ну-ка, «молодые», у кого пожрать есть?

У меня в рюкзаке были отбивные котлеты, хлеб и пачка печенья — то, что осталось из приготовленного в дорогу матерью. Все это я молча выложил на прикроватную тумбочку и так же молча улегся на свое место.

Молодец! — похвалил, не без издевки в голосе, оголодавший сержант, в котором я узнал Юзика Вышинского, жившего неподалеку от моего дома. — Правильно начинаешь, будет из тебя толк!

По всей видимости, в полутьме казармы он меня не узнал, а может, запах жареного мяса превратил его в эти минуты в слепоглухонемого.

Шурша упаковочной бумагой, Вышинский порылся в моих запасах съестного, удовлетворенно крякнул и стал жевать, чавкая и громко глотая. Был он упитан, мордаст, отнюдь не выглядел изможденным, и потому меня неприятно удивила жадность, с которой незваный земляк поглощал пищу. Но тут я вспомнил, как школьный приятель Саша Батурский, хорошо знавший Юзика, называл того не иначе как жлобом и законченной сволочью. И теперь этот жлоб и сволочь, в военной форме с новыми сержантскими лычками, в полутемной казарме пожирал мои котлеты с таким видом, точно имел на это полное право.

А может, имел? Ведь в армии, говорят, кто старше по званию, тот и прав…

5.

В те времена на территории военного городка базировалось несколько учебных рот: артиллерийская, связи, медицинская, была даже рота тыла — предмет зависти будущих хозяйственников и снабженцев. Здесь же был клуб, небольшая санчасть на десяток-другой коек и заповедная вотчина курсантов-тыловиков — свинарник. В городке ходили слухи, что там, в свинарнике, то свиноматка придавит поросенка, то случится непредвиденный падеж, то в канун очередного праздника заколют кабанчика, — и тогда присматривающие за поголовьем тыловики жарят сворованную свинину и выпивают вместе с дежурным прапорщиком. Не жизнь, а малина этим тыловикам!

Городок был небольшой, обустроенный под воинские нужды еще в далекие царские времена. С севера его огибала железная дорога, по которой каждые десять минут проносились, громыхая на стыках рельс, пассажирские и товарные поезда. На западной стороне, за двухметровым кирпичным забором, разлегся холмистый пустырь, названный Глинками из-за тяжелой глинистой почвы. С восточной, сразу за свинарником, темнело густой дикой зеленью заброшенное кладбище. И, наконец, южнее к забору примыкали городские улочки, исхоженные мной с детства, и на одной из этих улочек, в десяти минутах ходьбы от КПП, находился мой отчий дом.

Самым тяжелым в начальные дни службы оказалось осознание того, что дом — рядом, но пойти туда нет никакой возможности.

Блатные? — выстроив нас рано поутру в казарме, прорычал командир отделения, сержант Смут, неказистый сельский хохол с повадками ездового, но здесь, в казарме, за счет армейской выправки и подогнанной формы казавшийся потомком щеголя гусара. — Предупреждаю в первый и последний раз: «сачков» не потерплю! А кто настраивается на самовольные отлучки, тому один путь — на «губу». Всем ясно? А? Что? Не слышу!

Так точно! — пропищали мы неокрепшими голосами.

А теперь всем — получать форму и оправляться! Оправляться — это не к маме на горшок, а подшивать подворотнички, надраивать бляхи на ремнях и все такое прочее. Шагом марш!

Эхе-хе, обмундирование… На сержанте Смуте хэбэ лежало красиво — в обтяжку, с наглаженными стрелочками; голенища сапог щеголевато собраны в гармошку; подворотничок слепил глаза белизной. Мы же, переодевшись, без смеха не могли смотреть друг на друга — точно нас в хлопчатобумажные мешки нарядили. А наши физиономии под пилотками, напяленными то на ухо, то на стриженый затылок, то поперек головы, вызывали гомерический хохот. И только Смут, хмыкнув в тонкие сухие губы, оставался невозмутимым:

Прекратить смешочки! Кто сказал «цирк»? Ну-ка, что за клоун там объявился? Клоунам время сортир драить! Когда окончите учебку, нацепите лычки — тогда и будете красоваться: ушьете мотню, набьете гармошку на голенищах, обрежете полы шинелей. А пока — марш в казарму!

И уже в казарме:

Показываю: подворотнички подшиваются так…

6.

О службе не вспоминаю. Черт его знает, что это была за служба: день изо дня — одно и то же! До изнеможения учились ходить строевым шагом на плацу, горланили «Не плачь, девчонка!» — вразнобой, неровно, фальшиво, как поют после третьей бутылки пьяные грузчики, перед сном вскакивали в штаны и выскакивали из штанов по команде «подъем-отбой».

Взво-о-од!.. — прохаживался между рядами коек сержант Смут и тянул, мотал кишки этим долгим, нутряным «о», затем взрывался скороговоркой: — Сорок секунд — подъем! Кто там запутался в мотне? Правило номер один: из-за одного вахлака страдают остальные. Взво-о-од!.. Сорок секунд — отбой!

Однажды я едва не убился, вознамерившись быстрее других выполнить команду «подъем». Толстяк с нижнего яруса замешкался, завозился, застрял между кроватями, подставляя мне спину, а я уже слетал с верхнего яруса и, чтобы не сломать толстяку позвоночник, устремился ногами в сторону и при этом врезался подбородком в металлический угол кровати. Боли не ощутил, но кожа на подбородке оказалась глубоко рассечена, брызнула кровь и, взяв меня в наступившей тишине за подбородок, Смут коротко глянул, покачал головой, пробормотал: «Ни хрена себе!» — и спровадил меня в санчасть. Там фельдшер наложил на рану несколько швов, но рубец на подбородке остался на всю жизнь. Зато в казарме курсантам улыбнулось счастье — Смут, от греха подальше, скомандовал взводу «отбой».

Во второй раз меня подвела хитрость с портянками, которые я, чтобы как можно скорее выполнить команду «подъем», не наматывал, а вталкивал в сапоги ступнями, и со временем привык так. Но при первом же марш-броске натер косточку на лодыжке и с кроваво-багровой, плохо заживавшей раной снова угодил в медсанчасть.

Но особенно не любил я разбирать и чистить после очередных стрельб автомат: был с рождения белоручкой и вычищать ствол от нагара, смазывать механизмы тряпкой, пропитанной ружейным маслом, оказалось для меня мучением.

Одним словом, солдат из меня получился тот еще…

В то же время я был подвижен, легок, прыгуч, отлично бегал и быстро смекал, где схитрить, и потому служба не слишком угнетала меня. Я научился бегать в противогазе, слегка оттягивая гофрированную трубку и таким образом пропуская под маску воздух, тогда как другие задыхались и, не раз бывало, валились без сил на половине пути. И, напротив, закреплял противогаз с особым тщанием, когда нас притравливали каким-то рыжим, текучим газом в химической палатке. А еще на Глинках пытался залечь там, где росла чахлая травка: в таком месте земля была мягче, а значит, окапываться было легче.

Шустрый малый! — огорченно говорил перед взводом сержант Смут. — Ты ведь сачок, а? Сачок!

Никак нет — художник!

Художник от слова «худо». Была бы моя воля, я б тебя, художник… Но — пробежал! А вы двое, — тыкал он пальцем в нерадивых курсантов, — как бабы беременные, брюхами мотали. Ну что же, будем тренироваться. Лучшее средство от любви — бег в противогазе. И ты, художник… Сачковать не дам! Взво-о-од!.. Надели противогазы! Бего-о-ом марш!

Но я в душе улыбался и продолжал сачковать как мог.

Угнетало другое: изолированность от внешнего мира, существовавшего по своим гражданским законам вне нашего армейского бытия совсем рядом, за кирпичным забором городка, ощущение клетки, в которой надолго заперт, бессмысленность и ненужность всего, что происходило со мной. Что за хрень такая, кому нужно, с какой радости — отдать два года, может быть лучших в моей жизни, тому, к чему душа не лежит, от чего не может быть никакого толку? Но ответа не было, оставалось одно: смирение, ожидание перемен и внутреннее сопротивление подлой судьбе.

7.

Прошло совсем немного времени, и я стал осматриваться и примечать, что да как.

В шесть утра под крик дневального: «Рота, подъем!» — мы выскакивали из постелей и полуодетые, с голыми торсами, мчались в туалет, чтобы успеть протолкнуться раньше других и уложиться в отведенные пять минут. Затем, гогоча и поеживаясь, гремя кирзачами о ступеньки, выламывались на плац и строились в две шеренги. Начиналась физзарядка: бег, упражнения для рук и ног, приседания, отжимания и снова бег.

Раз-два, раз-два! — отрывисто командовал сержант Смут, хлопая ладонями и приседая вместе с нами. — Задницу подбери! Кто там прилег и не дышит? Я вижу… Раз так — всем еще десять раз отжаться! Раз-два!..

После физзарядки наступало время утреннего туалета: мы умывались, чистили зубы, заправляли кровати — так, чтобы не было ни единой складочки на одеяле и подушки торчали углом кверху, а не «плющились вареником», по меткому выражению сержанта Смута. Мучительное дело — эти складочки и углы!..

К осмотру становись!

И пошло-поехало: приметив складочку на одеяле, Смут переворачивал всю постель; всмотревшись, надрывал неумело подшитый подворотничок; дергал за бляху, если ремень оказывался прослабленным и «висел на брюхе».

«А зубы тебе не надо показать?» — втихомолку злобился я, но поделать ничего не мог — и перестилал постель, перешивал подворотничок, подтягивал ремень, если попадал под горячую руку Смута.

Потом был завтрак, мучительный для меня, потому что я с детства не выносил каш, а в столовой гречка подпирала перловку, дальше — развод и учебные занятия: политподготовка, азы химической защиты, оказание первой помощи…

Вторая половина дня напоминала первую: обед, самоподготовка, ужин, личное время и прогулка строем с песней «Не плачь, девчонка!». И наконец в двадцать два часа — долгожданный отбой.

А между этими замечательными мероприятиями — три или четыре построения с проверкой, на месте ты или незаметно сиганул через ограду и был таков.

Особенно торжественной была вечерняя перекличка.

Коваленко? — выкрикивал старшина роты.

Я!

Гришин?

Я!

Вайнсберг?

Я!..

Ко всему, после принятия присяги нам доверили оружие. Мы учились на время разбирать-собирать автоматы, после стрельб чистили закопченные стволы, смазывали механизмы, совершали марш-броски с полной выкладкой — в касках, с автоматом наперевес, с подсумком, противогазной и санитарной сумками, саперной лопаткой на боку, ползали и окапывались на Глинках.

Но более всего я почему-то помню не это, а зависть, которая мучила нас всякий раз, когда мимо нашей казармы шаркала разношенными кирзачами разудалая, расхристанная шайка мужиков, призванных на переподготовку, — так называемые «партизаны». Вот кому было счастье! Они, эти «партизаны», даже подворотнички не подшивали, некоторые были кое-как выбриты, а к вечеру от большинства за версту несло самогоном.

8.

Очень скоро настало для меня время проявить художественные умения и навыки. Не раскаяние в невинной лжи, отнюдь, а вполне обоснованные сомнения в наличии этих самых умений и навыков исподволь подтачивали мою уверенность в собственных силах. Еще в школе я пристрастился к малеванью стенгазет, какое-то время посещал кружок рисования при Доме пионеров, однажды даже сотворил автопортрет масляными красками, — но как это школярство было далеко от понятия «художник»!

«Как бы меня не ссадили с этого корабля!» — уныло думал я, вспоминая фразу из фильма «Двенадцать стульев», который смотрел незадолго до призыва: «Киса, вы умеете рисовать?..»

Но не сдаваться же, в самом деле!

Перво-наперво, по распоряжению замполита роты, я взялся за плакаты с цитатами из воинского устава — задача, как по мне, пустяковая: макай себе плакатные перья в гуашь и скрипи по расчерченному ватману, вот и все дела. Мне даже понравилось разноцветье строчек, когда плакаты оказались развешанными в боевом уголке, хотя, как теперь понимаю, буквы походили на синие и зеленые бублики с подведенными по правой стороне краями.

Молодец! — одобрил мою нетленку замполит, как оказалось, имевший свои, весьма специфические представления об искусстве. — Далеко пойдешь. Если не остановят…

И уже через неделю могли бы остановить.

В гарнизонном детсаде «Звездочка» нужно разрисовать деревянный павильон, — поставил очередную задачу неугомонный замполит. — Ну, там, зверушки разные, кошечки-собачки, Буратины с Мальвинами… От чего деткам радостно, то и нарисовать. Возьми в подсобники Коваленко и отправляйся. За день-два управитесь. Ясно?

«Яволь!» — хотелось дурашливо брякнуть мне, но я только козырнул и отправился вызволять из лап Смута новоявленного подсобника.

Коваленко был высокий, гибкий в талии, нерасторопный западенец из Ивано-Франковска со сросшимися на переносье бровями, широким утиным носом, губастым ртом и большими, жесткими, как клешни у тихоокеанского краба, кистями рук.

Рисовать умеешь? — спросил я на всякий случай, ничего хорошего от таких загребущих рук не ожидая.

Коваленко распялил в улыбке рот, указательным пальцем подтолкнул к переносице роговые очки и пропел нежнейшим украинским баритоном:

Не так чтобы очень… Зайчиков рисовал когда-то давно, в школе.

Зайчиков? Это хорошо! Это здорово! А козликов?

Ну, если вместо ушей пририсовать рожки…

«Вот он, счастливый случай!» — возликовал я, но, как и надлежит мастеру в общении с нерадивым учеником, бросил укоризненный, полный неодобрения взгляд на сконфузившегося Коваленко.

Детсад «Звездочка» располагался в красивом одноэтажном особняке с черепичной крышей и квадратной островерхой башенкой с одной стороны. До революции здесь обитал не то градоначальник, не то какой-то сановитый генерал, теперь — возились в песочнице малыши, съезжали с горок, рулили в деревянных грузовичках. Две моложавые воспитательницы, совершенно к нам равнодушные, о чем-то оживленно щебетали в сторонке.

Заведующая, крупная шатенка с шикарным изумрудом на безымянном пальце, указала на дощатый павильон, задник которого был обит листами фанеры, выкрашенными в бледно-голубой цвет:

Видите, как уныло, голо, безрадостно? А деткам хочется праздника — чего-то яркого, радостного, веселого! Но вы художники, вы понимаете лучше других, чего деткам хочется. Краски, кисточки — все есть. Еще что-нибудь понадобится — не стесняйтесь, говорите. Только уж постарайтесь!

Мы согласно кивнули и прищурились на фанерную стенку, как если бы мысленно уже видели очертания будущей красоты.

Так, — сказал я командирским голосом, когда мы остались одни, давая понять, что принимаю бразды правления, — намечаю перспективу. На зеленом пригорке растут две березы и один кустик, над ними блещет солнце, на травке скачут козлики и зайчики. Можно добавить облака, птичку на ветке… Нет, птичку не надо. Ты ведь не умеешь рисовать птичку?

Птичку? Какую птичку? Птичку не умею…

Ладно, обойдемся без излишеств. Я рисую березы, холмик, солнце и облака, ты — все остальное. Смотри рожки с ушками не перепутай!

И мы вдохновенно взялись за кисти и масляные краски.

«Хорошее дерево — береза! — думал я, мазюкая белилами по фанере. — Толстый ствол, макушки не видно… Она где-то там, выше потолка, макушка, поэтому рисовать ее не надо. Ветка влево, ветка вправо, листочки. Несколько черных и коричневых пятен на старом стволе — и вся недолга. “Белая береза под моим окном…” Может, и вправду таится во мне до поры до времени нераскрытый талант художника?»

Но, как говорится, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.

Чем больше воображение распалялось, тем упорнее тормозили его полет наши неумелые руки: каждая ветка, каждое пятно на стволе, не говоря уже о зайчиках-козликах, требовали неимоверных усилий. Высунув языки, мы пыхтели, как прилежные первоклашки над прописями, трепетно наносили мазок к мазку, но солнечная поляна упорно не желала являться на фанерной стене. К обеду, потом и кровью, мы изобразили белый обрубок с корявой веткой, два овала с головами-шариками об одном ухе и двух рожках, скачущие на кривеньких ножках-палочках, и зеленый размыв холмика у березовых корней. Тут нас позвали отобедать. Скорчившись за детскими столиками, мы отведали зеленого борща, картофельного пюре с тефтелями и компота из сухофруктов. На душе сразу стало покойнее, потянуло в сон.

Да-а! — потягиваясь и зевая, блаженно вздохнул Коваленко, забрался в качели-лодочку, вытянул длинные ноги и стал раскачиваться. — Хорошо бы после обеда поспать. Я всегда знал, что искусство — большая сила, но чтобы такая большая!..

Тебе не кажется, что мы слишком быстро работаем? — заговорщицки оглядываясь по сторонам, спросил я. — Тут надо бы вдумчиво, кропотливо… Думаю, за два дня управиться невозможно. А?

Коваленко заинтересованно посмотрел на меня.

Я бы недельку проволынил. Вот скажи: у зайчика глаза косенькие, а у козлика?.. Какие у козлика глазки? Надо подумать, обмозговать… А нас не погонят, если мы — того?..

Могут. А могут и не погнать. Искусство не терпит суеты.

И мы решили подойти к заданию со всей ответственностью, торопиться не спеша, халтуру не гнать. Ведь служба наша только начинается, ей конца-края не видно. А деткам так хочется прекрасного!

Но хорошего человеку по жизни всегда бывает мало, тогда как плохое — не успеешь оглянуться, а оно тут как тут.

На третий день, когда мы после обеда отдыхали на игровой площадке, в садике нежданно-негаданно объявился замполит роты.

Тэк-с! — угрожающе навис он над нами. — Значит, трудимся в поте лица? То-то мне заведующая жалуется, что художники — отменные едоки, а работники из рук вон. Пуговицу застегни, Коваленко! Отъел ряху… А ты…— укоризненно обернулся ко мне замполит. — Показывай, что вы там наваяли!

Широким жестом я препроводил замполита к павильону.

Это что? — всмотревшись, подозрительно покосился на меня тот. — Это как?

Утро на поляне.

Утро? А где поляна? Ах, там, где зеленое… Это солнце или блин? А что с березой? Какой-то обрубок, а не береза! И почему у животного три ноги? Это вообще кто?

Это козлик, — распевно протянул за нашими спинами Коваленко. — Он одну ножку поджал, чтобы теплее. Утро раннее, солнышко едва встало, роса на травке студеная. Но если надо, я пририсую…

Вот и пририсуй! Чего доброго, детки подумают, что козел мочится на березу. А ты — за мной! — обернулся ко мне замполит. — Приказ комдива: всех художников бросить на школу прапорщиков — ту, что будет в Красной Горе. Через два дня открытие, приедет начальство, а наглядная агитация не готова. Я уже одного направил: буквы писать умеет, но не художник. Присмотри там за ним. Так что — за мной шагом марш! А тебе, Коваленко, день сроку. И чтобы никаких трехногих козлов!..

9.

Серпутько был странный малый: нервный, дерганый, глаза крохотные, неспокойные, кожа на щеках нечистая, в прыщах, короткопалые кисти рук в постоянной дрожи, как будто кто-то невидимый пропускал слабые разряды тока сквозь его пальцы. Откуда он взялся в роте, неведомо: сказал, что из другой части перевели — и все. Поэтому погоны у него черные, тогда как у нас, у медбратьев, красные. И художник он такой же, как я, — от слова «худо»…

С утра до позднего вечера мы с ним суетились: что-то подмалевывали, писали плакатными перьями на ватманских листах текст Указа Президиума Верховного Совета СССР от 18 ноября 1971 года о введении в вооруженных силах института прапорщиков, срисовывали образцы предназначенных для них погон. Но чаще — носили и расставляли столы, стулья, кадки с фикусами, развешивали на стенах стенды. При этом каждую секунду норовили нырнуть в какую-нибудь нишу, закуток под лестницей, притаиться там и наслаждаться бездельем. Народу в школу прапорщиков нагнали тьму тьмущую, не мудрено было затеряться.

«Родственная душа нашлась, — думал я о новом напарнике. — Такой же “работящий”, как я. Одно странно: почему у него дрожат руки? Болен? Сбежал из сумасшедшего дома? Нет, психов в армию не берут…»

По всей видимости, Серпутько тоже посещали мысли о «родственных душах», и он изредка поглядывал на меня с хитрой, пройдошливой улыбкой.

Смотрю, ты парень что надо. Сработаемся, — сказал он мне наконец. — Главное в нашей теперешней ситуации — не надорваться…

Эй! Где эти двое? — то и дело слышались голоса, и мы с Серпутько перемигивались и, скрывая ухмылки, выбирались из закутка: здесь мы, где же еще нам быть!

Может, обедом покормят? — нашептывал он, часто моргая веками и вздрагивая от возбуждения. — Надоела перловка — так бы и запустил тарелкой в шеф-повара!

Да, хорошо пахнет, — принюхивался я, голодно озираясь по сторонам. — Кажется, буфет устраивают? Но лучше не думай о буфете, нам не светит…

Черт! Угораздило угодить в солдаты!..

Я оказался прав: к буфету нас не подпустили, а когда все было готово к приему высоких гостей — отправили восвояси в часть…

 

 

Когда везший нас с Серпутько уазик проезжал в ворота, через КПП на территорию городка неспешно прошествовал старый мой приятель — Ярослав Сога. Его зачислили в роту тыла, расположенную на первом этаже нашего корпуса, но, несмотря на это, мы с ним пересеклись за время службы всего каких-нибудь два или три раза.

Сога был сыт, спокоен и почти счастлив.

Командир роты отпустил в увольнение, — пояснил он, поблескивая темными, как маслины, глазками. — Надо кое-какие вопросы решить. Они с отцом моим теперь кореша, а я на посылках. Уже не первый раз иду… Поел-поспал, поспал-поел — как Жаба-сын в мультике про Дюймовочку. Лафа, а не служба! Завтра снова пойду…

Эх! — вздохнул Серпутько, живо прислушиваясь к разговору.

Это кто? — скосил глаза на моего нового напарника Сога. — Что-то я не припомню… Кто такой?

В ответ я пожал плечами: и сам не знал.

Ладно. Эй, приятель, сигарету хочешь? — обернулся к Серпутько, не отстававшему от нас ни на шаг, осторожный Сога. — На, покури. Только вот что, посиди в курилке. Мы давно с другом не виделись, дай поговорить.

Серпутько нехотя отошел.

Ну как ты здесь? Притерпелся? — когда мы остались одни, спросил Сога, выдыхая мне в лицо запахи домашней стряпни, сдобренной чесноком.

Привыкаю, — отозвался я, невольно сглатывая голодный спазм. — Я, чтоб ты знал, числюсь художником. Сейчас приехал из школы прапорщиков. Открывается такая школа в Красной Горе, мы ее оформляли. Буфет там и все такое…

Художником? Ты? Ловко! Ты разве умеешь? Или только — большими буквами на заборе?..

«Не одному тебе гешефты проворачивать! — озлобился на приятеля я. — Командир его отпустил! Знаем, почему отпустил: папа-завскладом стащил на работе кусок дефицитной ткани — командиру сынка на новый костюм. Вот и все твои кое-какие вопросы…»

Я поджал губы, отвернулся и хотел уйти не прощаясь, но Сога, почуяв неладное, придержал меня за рукав:

Говорят, роту тыла вот-вот расформируют, — меняя тему разговора, доверительно шепнул он. — Накроются мои дежурства в свинарнике. Я разок дежурил, тогда как раз свиноматка опоросилась. Оприходовали на одного поросенка меньше, а подсвинка забили. Нам тоже перепало, чтобы молчали. Так мы сразу свежины с картошкой нажарили, пару бутылок вина раздобыли… Жалко, если такая служба накроется! — Он хихикнул, видимо, припоминая несчастного подсвинка. — Но где наша не пропадала! Если расформируют, к вам в роту переведусь, буду шины накладывать. Главное, чтобы из города не выслали. Чем я хуже других? Думаешь, мы здесь одни с тобой местные? А человек тридцать не хочешь? Кто в роте связи, кто артиллерист, мы с тобой — здесь… Но хуже всех химикам: они, говорят, спят в противогазах.

Он еще раз хихикнул, подал на прощание руку, но уходить не спешил, спросил напоследок:

Помнишь Юзика Вышинского?

Как не помнить? Тот самый Юзик, что в день моего появления в учебке слопал мои отбивные котлеты.

Редкий скот! Грозил курсантам, сержантов посылал куда подальше — мол, местный, дружки у него приблатненные, кто слово против скажет, того в увольнении эти дружки подстерегут…

Так ведь его в Венгрию служить отправили!

Потому и отправили, что общее собрание роты постановило. Как ни бегал папа Вышинский, как начальство ни суетилось, а отмазать не вышло. Командир роты и замполит собранию слово дали, что отправят. Так что ты, если что, не задирайся, будь потише…

10.

Ну и дружбан у тебя! — сказал Серпутько, когда мы остались одни. — Как вьюн в масле. Тьфу, не люблю самовлюбленных красавчиков!

Почему самовлюбленных? Дружбан как дружбан, — я пожал плечами и примиряюще похлопал Серпутько по плечу. — Кстати, девочкам он и вправду нравится.

Почему ему можно в увольнение, а нам не положено? — упрямо гнул свое напарник. — И я хочу в увольнение! Не пустят — сбегу. Я уже убегал однажды…

Вот оно что: убегал, да не добежал…

И я хочу, — запечалился я, потом, неожиданно для себя самого, предложил: — А давай махнем в самоволку!

В самоволку? — загорелся огонек в глазках у Серпутько, и пальцы его, точно у записного алкоголика, заходили ходуном. — А давай! Когда?

Сегодня вечером. Как стемнеет.

Давай сейчас. Я до вечера не дотерплю. Давай сейчас!

Но я здраво рассудил, что идти нужно после вечерней поверки: тогда никто нас не хватится до отбоя.

Выбираться из городка мы решили с западной стороны — там была так называемая мертвая зона: безлюдно, тихо, сумеречно. К полутораметровому забору из бурого кирпича жалось несколько кривобоких деревьев. Сквозные, похилившиеся ворота из ржавых металлических листов не охранялись, и, в два счета протиснувшись между вывернутыми кем-то пластинами, мы оказались на Глинках. Здесь и подавно никого не было. Даже птицы не гоношились, потому что солнце уже сваливалось за железнодорожную насыпь и отовсюду подступала прозрачная голубая мгла.

Ну? — просипел Серпутько, тяжко дыша и подслеповато моргая. — Ну?

Видишь, никаких патрулей, — бодрым голосом сказал я и, сам того не желая, воровато оглянулся по сторонам. — Здесь рота проскользнет — никто не заметит!

Ну? Дальше что? Дальше — куда?

А черт его знает! Никаких мыслей насчет «дальше» и «куда» у меня не возникало. Вот если бы пойти к девкам… Но с девками я не знался. Не вести же Серпутько к своей бывшей зазнобе! Выпить вина? Но меня не тянуло к выпивке, да и спиртное отпускали только до девятнадцати ноль-ноль.

Клубники хочешь? — нашелся наконец я. — Клубника — в полкулака! У моей бабушки — целая грядка на огороде.

В полкулака? Врешь, такой не бывает.

Самоволка приобретала смысл. Спустившись по глинистой тропинке к железнодорожной насыпи, мы вскарабкались на нее по зыбкой, оседающей под ногами щебенке и пошли по путям в сторону кладбища. В сотне-другой метров справа от нас тускло светились окна казармы, слева темнели в кипени садов низкие пригородные крыши, впереди проблескивали далекие огни железнодорожного вокзала.

А выпить у твоей бабушки не найдется? — сопя и отдуваясь, частил за мной по шпалам Серпутько. — Выпить бы — и назад…

Выпить? У бабушки?

Ну да! Сколько ей стукнуло?

Семьдесят восьмой пошел. Она, между прочим, филолог, студентам в медучилище литературу преподает.

Литературу? Тогда понятно… А хорошо бы сейчас вина!..

Насыпь забрала вправо, и огни городка скрылись за поворотом. Быстро темнело, над нашими головами стали просеиваться звезды, зато под ногами сгустилась непроглядная тьма. Все чаще мы оступались или спотыкались о неравномерно уложенные шпалы; однажды Серпутько едва не кувыркнулся с откоса — и, верно, расшибся бы до крови, но я вовремя выловил его за полу гимнастерки.

Долго еще? — спросил он, вертя по сторонам круглой, как капустный кочан, головой.

Смотри: слева — тюрьма, еще при Екатерине была тюрьмой. Впереди — железнодорожный переезд, а дальше — вокзал. Можно пойти к переезду, а там километра два по дороге. Но мы пойдем направо.

Как — направо? А что там, справа? — с опаской глядя на сплошной темный массив вековечных деревьев, спросил Серпутько.

Старое кладбище. Ничего страшного: одна аллея, другая, третья — все чинно и благопристойно. Срежем немного, а главное — не встретимся с патрулем.

Хм! — с сомнением протянул Серпутько. — Зачем на кладбище? Что нам делать на кладбище? Не пойду я на кладбище!

Но я уже сбегал с насыпи по тропинке, наискосок пересекающей пути и исчезающей между сумрачными кладбищенскими деревьями. Я хорошо знал этот путь, которым издавна бегал с приятелями купаться на очистные ставки рафинадного завода.

«Никуда не денется, — при этом думал я о Серпутько. — Пойдет за мной как миленький, ему теперь больше идти некуда».

И точно: за спиной у меня послышались топот кирзачей по глинобитной тропке и прерывистое слоновье сопение приятеля, не отстающего ни на шаг.

Слушай, ты это… Ты не несись, будто с цепи сорвался! Не люблю я кладбищ. И покойников не люблю, боюсь я их… Это что? Это куда?

Мемориальный сектор. Здесь солдаты похоронены, которые в войну погибли. Теперь сворачиваем влево и — по аллее мимо домика сторожа… Не дрейфь, сторож спит, а может, и нет его совсем. Кладбище давно закрыто.

В ответ Серпутько клацнул зубами и вплотную придвинулся ко мне. На мгновение я услышал, как гулко, бешено колотится о ребра его сердце, — и тотчас ощутил дрожь в коленках.

Черт бы подрал этого слабака и труса! И зачем только я с ним связался?

Небо над аллеей скрылось за кронами деревьев, и мы шли в кромешной тьме, едва не на ощупь, натыкаясь друг на друга и не чувствуя под ногами дороги. Зловещая тишина нависала над кладбищем, любой вздох листьев казался громовым, пугал до смертной дрожи. А еще — я слышал теперь и свое сердце, большое, всполошенное, чуткое к каждому случайному звуку, и лишь об одном мог думать: как бы поскорее убраться отсюда восвояси.

И вдруг совсем рядом, у наших ног, сверкнули два фосфорно-зеленых дьявольских огонька! Истошный лай обрушился и поверг нас в ужас. И еще два огонька полыхнули, и еще — и уже свора собак нахлынула отовсюду и загрохотала, защелкала злобными пастями, стала хватать нас за кирзовые икры и прожигать пылающими огоньками зрачков.

А?! Что?! Откуда? — взвыл Серпутько, подпрыгивая, вертясь и дрыгая обутыми в кирзачи ногами. — Вон! Пошли вон! А-а!

Вон! — не помня себя от страха, заорал и я, сорвал с пояса ремень и стал размахивать им, рассекать тяжелой, медной бляхой темное пространство преисподней, а когда свора на секунду отпрянула, крикнул Серпутько: — Дёру! Жми за мной!

И мы, как испуганные лоси, ломанулись вниз по аллее, сразу шестым чувством отыскав в кладбищенском мраке извилистый рукав пути. И пока бежали, проклятые псы неслись за нами по пятам, шныряя между могил и, точно из засады, выпрыгивая из-за оградок. Только у закрытых ворот кладбища псы отстали. К счастью, калитка была не заперта, и мы дружно выломились на свободу, остановились и, глядя друг на друга, попытались отдышаться и прийти в чувство.

Ха-ха-ха! — сотрясал меня истерический хохот, тогда как Серпутько била крупная дрожь, глаза у него закатывались, и в полумраке слабо освещенной улицы я разглядел, что он бледен, точно покойник.

Чего ржешь? — немного придя в себя, пробурчал он — и вдруг тонко и визгливо подхихикнул мне: — Кладбище!.. Собаки гребаные!.. Самоволка, а?..

Потом мы шли по пустынной улице, вытягивая шеи на перекрест-ках — нет ли поблизости патруля, — и, взглядывая друг на друга, тихо поскуливали, будто надо бы засмеяться, да смех весь вышел незнамо куда.

Бабушкин дом был погружен в благодатную бархатную тьму, но ничто в эти минуты не пробудило во мне солдатской тоски по родному очагу: ни калитка, запертая на крючок, ни покатый двор с кустом сирени, раскинувшимся над забором, ни спящие окна, частью обращенные в сумеречный тихий сад. Видимо, кладбищенский стресс не позволял теперь думать о чем-то другом, и оба мы двигались неосознанно, будто сомнамбулы.

Иди за мной, — шепнул я приятелю и привычно отпер калитку.

Мы прошли через двор, обогнули по песчаной дорожке дом, оказались в саду и отыскали клубничную поляну. Низко склонившись раскидистыми ветвями, над ней нависал старый орех, и в тени ореховых ветвей грядки показались нам сплошным черным ковром из листьев, под которыми не то что ягод — просветов между рядами нельзя было разглядеть.

Наклонившись, я запустил руки под клубничные кустики и стал шарить там, потом встал на колени, даже прилег на бок, но, как ни силился, ни единой ягоды отыскать не сумел.

Здесь все должно быть в ягодах, — растерянно произнес я, поднимаясь с колен и отряхивая штаны. — Если бы посветить… Может, ты глянешь?

Серпутько засопел, как обиженный слон, махнул рукой и потопал прочь из сада. Я запер калитку, догнал приятеля и зашагал рядом.

Пойдем городом, — сказал он, нагнув голову и искоса поглядывая на меня бегающими глазками. — Как есть, коротким путем. Если что, я лучше на «губе» переночую, но на кладбище — ни ногой! В гробу я видел твое кладбище!

«Да, “губа” как-то даже гуманнее», — мысленно поддержал я приятеля, и мы дружно затопали посреди мостовой, уже ни от кого не таясь. Но счастье в этот вечер было на нашей стороне и мы благополучно вернулись в часть, пройдя освещенными тихими улицами, минуя часового, прикорнувшего под калиткой у входа в медпункт, и проскользнув мимо дневального, жующего корку хлеба на тумбе у двери в оружейную комнату.

Слышишь? — шепнул Серпутько, перед тем как нырнуть под одеяло. — А если бы нас загрызли на этом гребаном кладбище? И костей не осталось бы, одни ременные бляхи… Сколько жить буду, не забуду эту твою самоволку!

11.

Так прошел месяц, и еще месяц…

Роту тыла все-таки расформировали, Ярослав Сога перебрался в нашу казарму, сменил черные погоны на красные… и уже через неделю отправился в очередное увольнение.

Ну, что я говорил? — воскликнул Серпутько, провожая счастливчика злым, завистливым взглядом. — И здесь прижился!

Может, еще раз за клубникой сбегаем? — с невинным видом предложил я, чтобы остудить его гнев.

Серпутько подпрыгнул, затряс бульдожьими щеками, но, встретившись со мной глазами, взвизгнул и залился неудержимым, хрюкающим смехом — под недоуменными взглядами несведущих сослуживцев.

Ну вот, а ты говорил! Сладкое не всегда на пользу…

В последнее время я стал замечать, что у Серпутько почти не дрожат руки, он стал спокойнее, уравновешеннее и раздобрел на простых армейских харчах, к которым первоначально относился с таким предубеждением. У него даже завелось брюшко от употребления «этой самой» перловки.

Ты не заболел часом? — поддразнивал его я.

А что? — настораживался приятель, печенкой чувствуя подвох.

На глазах пухнешь. Может, стоит показаться врачу?

По-прежнему отвлекал нас от занятий неугомонный замполит, мы что-то постоянно малевали в красном уголке, — и все-таки уже запросто управлялись с автоматом и даже знали, что должно находиться в санитарной сумке.

Из Ивано-Франковска приезжала мать Коваленко, останавливалась в доме моей бабушки, привезла сладости и кустарную копченую колбасу, а мне презентовала яркий, как павлиний хвост, галстук. Это была черноглазая, с западным говорком женщина, статная и такая же близорукая, как и сын; у них даже очки сидели одинаково, время от времени съезжая на кончик носа. И вообще они, мать и сын, были очень похожи друг на друга, и я, помнится, подумал тогда, что Коваленко должен быть по жизни счастливым малым.

Были и неприятные моменты службы. К причудам сержанта Смута все курсанты уже привыкли. Но однажды, возвращаясь из бани, рота нечетко чеканила шаг, и Смут, потеряв терпение, стал муштровать нас на плацу.

Ро-ота-а!.. — накалял он сиплый, сорванный голос и, выдержав паузу, командовал: — Строевым — марш!

И рота принималась что есть силы лупить подошвами по асфальту.

Так продолжалось достаточно долго. Разморенные банным теплом, мы выбивались из сил, но, как ни старались, потрафить придирчивому Смуту не умели. И тут дежурный по роте, молодой лейтенант, призванный в армию на год после окончания института с военной кафедрой, выскочил на крыльцо казармы и фальцетом закричал:

Сержант Смут, немедленно отставить! Это что за издевательство?! Я на вас рапорт напишу!

Рота встрепенулась, и все мы как один повернули головы и окинули восхищенными взглядами тонкоголосого лейтенанта. А еще подумали о том, как здорово, что среди армейских службистов иногда попадаются очкарики с высшим гражданским образованием…

12.

И вот в один прекрасный день все это житье-бытье, почти налаженное, понятое и принятое мной, вдруг рухнуло — для таких, как я, местных. Все же прав был неизвестный скептик, некогда заметивший, что в жизни полное счастье достается только идиотам.

Однажды нас с Ярославом Согой вызвал к себе замполит.

Вот что, ребятки… — сочувственно вздохнул он. — Как говорится, не все коту масленица. Придется вам уезжать отсюда.

Как уезжать? Куда уезжать? Почему уезжать? — воскликнули мы в один голос.

Почему… По кочану! Юзика Вышинского помните?

Того, что в Венгрии?

Того самого. Отец Юзика написал жалобу министру обороны, что его сына незаслуженно отправили служить за границу, а вас, местных, оставили здесь. Перечислил всех, никого не забыл. Написал, что один дома служит, другой бьет баклуши и бегает в самоволки, третий… Одним словом, пришел приказ: всех вас до единого отправить для прохождения дальнейшей службы в город Черновцы. В Черновцах такая же учебная дивизия, как у нас, чтоб вы знали. Так что вот вам увольнительные до утра: прощайтесь с маменьками, целуйте девочек, а завтра в восемь ноль-ноль чтобы как штык были в части. Ясно? Тогда — кругом, шагом марш! Только без приключений, водку жрать с чувством, умеренно, чтобы все шито-крыто…

Едва покинув кабинет замполита, мы заговорили на великом, могучем непечатном языке — а как тут на ином заговоришь?! Припомнили все, что могли, похабное и забористое.

Юзик, в бога душу мать! — злобно брызгал слюной Сога. — Отслужил полгода дома, гнида, а нам и двух месяцев не выпало!

Сука поганая! — не отставал и я, припоминая словечки, некогда усвоенные мной в подворотне. — Чтоб его!.. Чтоб он!.. Чтоб ему!..

Ну, дальше-то что? — спросил Сога, когда запас ругательств наконец иссяк. — Предлагаю — по домам. Переодеваемся в гражданку, чистим зубы и через полтора часа пересекаемся на «стометровке».

«Стометровкой» у нас называли центральную улицу. Как и прежде, там текла мирная, гражданская жизнь. Бульвары были зелены и тенисты, в центральном гастрономе наши веселые одногодки покупали вино и конфеты, незанятые девочки сбивались в стайки и посматривали на нас искоса с любопытством. Все они радовались жизни, и только мы ощущали себя обманутыми, брошенными на произвол судьбы, — и отсрочкой нашему приговору были короткий вечер да ночь до утра.

Давай для начала выпьем, — предложил Сога, голодно и нетерпеливо поглядывая по сторонам. — Как назло, никого из знакомых и девочки все второй свежести… Нет, без вина никак нельзя, не тот коленкор — без вина!

Но я сказал, что пить не стану, лучше прогуляюсь по городу, а потом, быть может, пойду в кино.

Тем более что девочки, как ты говоришь, второй свежести, да и знакомиться на один вечер бессмысленно, как по мне.

У Соги привяло лицо, он остановился и пристально посмотрел на меня, как смотрят на законченного идиота.

«Что значит — бессмысленно? Почему бессмысленно? — прочитывалось в его недоуменном, вопрошающем взгляде. — Именно — на один вечер! Именно в этом и заключается для настоящего мужчины истинный смысл бытия!»

Но я был в те годы наивен, как ребенок. А может, опасался встретить свою милую, с которой повздорил незадолго до призыва: что скажу ей, как оправдаюсь, если пойду по «стометровке» с девушкой второй свежести?

Подождав минуту-другую — может, передумаю? — при этом вытягивая длинную шею и вертя головой, как будто все еще надеялся найти кого-то в незнакомой праздной толпе, мой долговязый приятель наконец тяжко вздохнул, как если бы его лишали последней радости в жизни, и промямлил:

Ладно, иди в кассу за билетами, а я сейчас…

Он шустро ввинтился в толпу, и еще какое-то время я различал его затылок, промелькивающий поверх голов гуляющей публики, как мелькает в фабричном цехе неутомимый челнок ткацкого станка.

Но, против ожидания, Сога объявился к началу фильма, уселся рядом и прилежно стал делать вид, что смотрит на экран.

То был новый фильм «Остров сокровищ» с Борисом Андреевым в роли одноногого Сильвера. «Пятнадцать человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо, и бутылка рома!» Когда-то, еще в детстве, я много раз смотрел прекрасный довоенный фильм, читал роман Стивенсона, распевал эту пиратскую песню и воображение вызывало во мне удивительные видения далекого острова в океане. Но теперь все было иным, мысли о завтрашнем отъезде не отпускали меня, и я ровным счетом ничего не запомнил из фильма. Сога, в свою очередь, ерзал в кресле, вертел головой, тяжко вздыхал, а через полчаса после начала сеанса шепнул мне:

Я выйду на минуту, — и скрылся в полумраке.

Не вынесла душа поэта! — ухмыльнулся я вслед приятелю — и вдруг ощутил тоску и одиночество в переполненном, затаившем дыхание кинозале.

«Какой дурак! — думал о себе я. — Может, это мой последний вечер на воле, и неизвестно, вернусь ли когда-нибудь домой и что будет со мной в неведомых, далеких, как заповедный остров сокровищ, Черновцах… А раз так, зачем я сижу здесь, среди ненастоящего, призрачного мира, тогда как там, на бульварах, среди живой, осязаемой, как девичье плечо, жизни мой приятель Ярослав Сога соблазняет девушек второй свежести? Пусть даже третьей, если на то пошло! Ведь я еще не познал этой самой “свежести” — ни первой, ни второй, ни третьей — и, может быть, никогда уже не познаю!..»

Тут из полумрака возникла долговязая фигура Соги, и он настойчиво и загадочно поманил меня за собой пальцем.

Мягкий вечерний свет прильнул к глазам, едва мы вышли из душного зала на свежий воздух. У кинотеатра было все так же многолюдно, осаждала киоск с газированной водой цветастая, текучая очередь, на прилегающей площади загорались первые, еще тусклые фонари.

Ну какое кино?! Ну? — частил Сога, увлекая меня по «стометровке» в сторону парка; глаза его сияли и жмурились, как у блудливого кота, на лице написано было нетерпение, и весь он стремился, несся к неведомой мне цели, точно цель эта составляла его счастье на всю оставшуюся жизнь. — Нас ждут! Что ты спотыкаешься, как неживой?! Давай ходу!

Стараясь не отставать, я лихорадочно думал: вот оно! — примечал, что брючный карман приятеля оттопыривает бутылка, и, казалось, слышал, как при каждом неосторожном движении в ней булькает вино, — и это потаенное бульканье придавало нашему бегу некий смысл, которого минутой ранее так мне недоставало.

У трехэтажного дома, на первом этаже которого в те годы находился единственный в городе ресторан, Сога свернул в проулок, оттуда — во двор, весь укутанный в мягкий, бархатный полумрак. В глубине двора на скамейке под липами сидели две девицы, дебелая и маленькая, курили и негромко переговаривались о чем-то. В неярком малиновом свете тлеющих сигарет я разглядел, что у дебелой толстогубый насмешливый рот, большие коровьи глаза с накрашенными ресницами и завитушки темных волос над ушами. Маленькая была неразличима: тощая, как куренок, бледное пятно лица, хрящик носа с горбинкой, белесые волосики, стянутые на затылке в пучочек…

Вот и мы! — подкатил к девицам Сога, хохотнул, выпятил грудь и сразу стал похож на распустившего хвост павлина. — Соскучились?

А, лапочка — половая тряпочка! — хриплым баском отозвалась дебелая и закинула могучую, как окорок, ногу на ногу. — Выпить принес, служивый?

Сога прихватил бутылку за горлышко, выволок из кармана и встряхнул ею в воздухе. Вино соблазнительно булькнуло.

А? — засмеялся он и еще раз встряхнул бутылку: — А?

Дебелая оживилась, затушила о скамейку окурок, достала из сумочки складной пластиковый стаканчик, дунула в него, изгоняя видимую ей одной соринку.

Дешевое плодово-ягодное вино после первого же стаканчика ударило мне в голову. Повеселевшими, бессмысленными глазами я всматривался в девиц, и чем больше всматривался, тем больше ощущал легкую тошноту, как если бы хватил лишку — не вина, а странных жизненных впечатлений, каких раньше никогда у меня не было. Девицы не нравились мне, особенно дебелая — развязная, наглая баба. Вторая — маленькая — все так же была незаметна, но нам хватало и первой. Она насмешничала, дразнила Согу, курила сигарету за сигаретой, стряхивая пепел на большие, как булки, груди, в два глотка выпивала содержимое стаканчика и, кажется, не пьянела вовсе.

Лапочка — половая тряпочка! — рокотала она, придавая различные оттенки любимой прибаутке. — Эй, служивый! Еще вина!

Сога оказывался тут как тут: наливал, подносил зажженную спичку к сигарете, заглядывал в глаза, сыпал скабрезными анекдотами, которые всегда умел рассказывать как никто другой, — и уже пытался сесть рядом, приобнять могучие плечи или запустить губы в расстегнутый ворот прозрачной блузки.

Улучив минуту, он и мне шепнул:

Что теряешься? — и перевел взгляд на съежившегося на скамейке куренка.

Я закрыл глаза, почему-то представил птицерезку, синюю ощипанную тушку с выпукло, смертно наползшими на глаза веками — и тотчас тошнота всколыхнулась в подвздошье и стала необратимой…

Теперь уже я пробормотал, что скоро вернусь, и повлекся со двора, с трудом сдерживая нетерпеливую дрожь в коленках, чтобы прежде времени не соскочить с шага на постыдный, трусливый бег…

Часть вторая

Черновцы

 

Вчера мой адвокат сказал, что если

уж меня один раз признали слабоумным,

то это пригодится на всю жизнь.

Я. Гашек. Похождения бравого солдата Швейка

1.

В Черновцы поезд прибыл по расписанию. На вокзале нас встретил низкорослый кряжок с погонами старшего прапорщика, далеко не молодой, горбоносый, черноглазый, злой, густо побитый на висках сединой.

Все прибыли? — спросил он отрывисто и сухо, как будто выговаривал нам за что-то, достал из планшета бумагу, сверил наши фамилии со списком. — За мной! В машину шагом марш!

Через центральный зал вокзала с высоким купольным потолком и огромными сквозными окнами мы вышли на привокзальную площадь, где нас ожидал санитарный уазик, сели в кузов, и автомобиль затарахтел вверх по улице, мощенной брусчаткой. Окна в уазике были узкие, машина прыгала и тряслась, сидеть на жестких сиденьях было неудобно, и несколько раз я едва не соскочил задом на пол. К тому же мы пребывали в настроении того рода, какое бывает у человека, не по своей воле оказавшегося в чужой и чуждой среде обитания. И тем не менее я сумел разглядеть сквозь мутное стекло, что город не похож ни на один из виденных мной ранее. Лепнина, портики и арки, островерхие черепичные крыши домов, по преимуществу трехэтажных, тесно прижавшихся друг к дружке и тянувшихся вдоль тротуаров сплошной каменной стеной, храмы, скверы, ратуша, наконец странный, красивый дом-корабль, разрезающий носом волны-улицы, — все это представлялось каким-то нереальным средневековьем, но не угрюмым, а светлым, ярким, праздничным. Право, не город, а загляденье! Каково мне будет здесь, на этом островке остановившегося, изумленного времени?

И тут подумалось: как мало видел я за свою недолгую жизнь! Сколько есть еще райских мест, красивых городов, древних замков и храмов, которые, вероятнее всего, я никогда не увижу… Но может случиться наоборот, и когда-нибудь, в ожидаемом прекрасном будущем, жизнь мне улыбнется: эти места, города, замки, храмы станут доступны и я смогу пройтись по каменным мостовым, коснуться мха в расщелинах стен, услышать колокольный звон, уловить дыхание ветра в щербатых бойницах башен. По крайней мере, один такой город мне довелось увидеть сегодня. И станет ли кто-нибудь спорить после этого, что худа без добра не бывает?..

Но в эту минуту мои прекраснодушные размышления были прерваны. Обогнув мрачное трехэтажное здание, вернее — несколько зданий, сбитых в уродливую прямоугольную конструкцию, уазик свернул в узкий проулок и остановился у КПП. Створки ворот распахнулись и снова захлопнулись за нами, машина миновала огороженную забором спортплощадку, проскочила мрачную арку в кирпичной стене дома, и тотчас я понял, что мы оказались в мышеловке. То была знаменитая Коробка — сооружение из четырех зданий, замкнувших по периметру довольно большой плац, на котором несколько взводов как раз отрабатывали строевой шаг.

Раз-два, раз-два! Выше ногу! Тяни носок! — отрывисто командовал то один сержант, то другой.

Мне свело скулы неизъяснимой тоской. Задрав голову, словно в последний раз я увидел в прямоугольном просвете над головой солнце — яркое, летнее, веселое, но тотчас сообразил, что из-за высоких стен оно не сможет заглядывать сюда по утрам и вечерам. И забора с прорехами, чтобы перемахнуть через него, не было здесь, и трава не росла — только тянулись к небу два-три рябиновых деревца, да и те едва живые, унылые, с хрупкими веточками и бледными, чахлыми листочками.

Это еще что за тюрьма? — подавленно хохотнул Сога, оглядываясь по сторонам и втягивая голову в плечи, точно лис, угодивший в западню.

Разговорчики! — одернул его старший прапорщик и знаком приказал нам следовать за собой.

В солнечном свете глаза его показались мне не такими черными, как в тени вокзала, — скорее темно-карими с янтарно-желтым отливом, как будто в каждый зрачок природа зачем-то впрыснула по капле смертоносного яда.

2.

Вышло — из огня да в полымя. Где ты, друг сердечный, сержант Смут? Где лейтенант-гуманист, призванный в армию по окончании гражданского вуза и заступавшийся за нас, курсантов, сирых и бесправных?

Нас с Ярославом Согой развели по разным взводам и в первый же день взяли в оборот.

Командир моего отделения, сержант Конин — невысокий, плотно сбитый качок, белобрысый, горбоносый, гладко выбритый, надушенный одеколоном «Шипр», — был из недалеких деревенских парней, которым армейская служба и лычки на погонах счастливым образом придали веса в собственных глазах. От природы кривоногий, он ходил мягко, вкрадчиво и уже издали до смерти пугал курсантов язвительной ухмылкой тонких, поджатых губ и прорезями рысьих глаз, готовых полоснуть, точно лезвием бритвы, за малейшую провинность, неловкость и ненадлежащее выполнение устава или приказа. И говорил он так же — едва разжимая губы, негромко, вкрадчиво, но оттого голос его звучал еще более жутко, даже если в словах и поступках ничего страшного не было.

Мне показалось, что мы с Кониным сразу что-то поняли друг о друге, и это «что-то» обозначило нас как заклятых врагов. Я всегда был упрям, как все Овны, и сторонился недалеких малых с завышенным самомнением, тогда как Конин на дух не переносил умников, белоручек, интеллигентов. «Здесь умничать не получится, — подчеркивал он всем своим видом. — Здесь только один человек умный — твой командир!»

Но, с другой стороны, у сержанта Конина было некое моральное право измываться над нами. Никто в роте не мог щегольнуть такой выправкой, как он, никто не застилал койку так умело и тщательно, ни у кого не были так разглажены и белоснежны подворотнички, так надраена до тусклого блеска бляха ремня и начищены сапоги, как у этой самодовольной деревенщины. А я, напротив, был из тех солдат, которым день да ночь — сутки прочь. Как же нам не столкнуться лбами, как не поцапаться?

Оторвали от мамки? — едва я оказался в строю, принялся сверлить меня стальными зрачками Конин. — Запомни, здесь тебе не Бердичев, — делая ударение на первом слоге, ткнул он меня в грудь пальцем.

Бердичев, — не удержавшись, поправил я сержанта.

Конин онемел, заиграл желваками, глаза и вовсе сжались в щелочки и стали как у татарина.

Умный, да? Ты кто — хохол? Что-то ты на еврея смахиваешь. Ну, гляди у меня, хохол с прожидью!..

Но «глядеть» в этот раз мне не довелось — вызвали к замполиту.

Майор Калина, замполит роты, оказался пожилым интеллигентом с мягким, добрым лицом редактора заводской малотиражки или заведующего клубом где-нибудь на периферии, с большими залысинами и позолоченными очками на кончике носа.

Художник? — испытующе глядя усталыми глазами, переспросил он и почему-то вздохнул. — Ты-то мне и нужен. Отправляйся в библиотеку и берись за наглядную агитацию. А то библиотека есть, а агитации нет. Надо, чтобы воин читал, чтобы был грамотным воин. Все, что потребуется: перья, гуашь, ватман, — попросишь у заведующей. И вот еще что: найди прапорщика Рыжова, возьми ключи от радиоузла. Будешь художником, почтальоном и радиомехаником по совместительству. Обязанности: утром ходить на почту — да, в город, — за письмами, газетами, журналами. Еще — передавать сообщения по роте, а в часы личного времени — транслировать легкую музыку для поднятия настроения. Там найдешь кое-какие пластинки. Ну и, разумеется, рисовать. Задача ясна?

Так точно!

Чего стоишь? Выполняй.

Командир отделения сержант Конин… — замялся я.

Какой еще Конин? Доложишь командиру взвода, что я приказал. Все, свободен!

Приказ майора Калины не произвел на взводного того впечатления, на которое я рассчитывал. Он покривился, уничижительно посмотрел на меня, точно видел впервые, покачал головой и сказал только: «А экзамены будет за тебя сдавать папа Карло?» — на что я развел руками с видом покаянным и сокрушенным, но не лишенным завиральной бодрости: мол, ничего страшного, и не такое видали…

Что до сержанта Конина, то разговор с ним и вовсе не получился. Он смерил меня с головы до ног таким взглядом, каким заядлые стрелки в тире целятся в мишень, потом притянул за ремень и выдохнул в лицо:

Ну, теперь гляди… Сам напросился…

И тотчас лучезарное сияние майорских звезд на погонах замполита как-то приуменьшилось, поблекло в моих глазах.

3.

Вскоре я пообвык в Коробке. Более того, если бы не мое ежедневное противостояние с сержантом Кониным, жизнь в учебной роте стала бы для меня вполне сносной и даже не лишенной некоторых приятных моментов. Большую часть дня я был предоставлен самому себе: утром отправлялся на почту, возвратившись — сортировал письма и газеты, потом малевал плакаты с цитатами из классиков в библиотеке, а когда выпадала свободная минута — запирался в радиоузле и отсиживался там до отбоя.

Особым счастьем было для меня время утренних прогулок по городу. С маленьким чемоданчиком в руке я выходил за ворота КПП в Казарменный переулок, шел мимо красно-бурой кирпичной стены казарм, заворачивал на Главную улицу и там замедлял шаг, полной грудью вдыхая воздух недолгой и потому особенно сладостной и желанной свободы. Через дорогу, наискосок от Коробки, белела колоннами прямоугольная, слегка выгнутая арка — вход в Центральный парк культуры и отдыха. Там мы бегали по утрам — с голыми торсами, тяжело дыша и топоча кирзачами, сначала устремлялись в боковую аллею, оттуда заворачивали на главную и по ней возвращались к арке. Тело быстро привыкало к знобкой прохладе, тишина действовала умиротворяюще — и жизнь снова казалась радостной, и солнечные лучи, просеиваясь сквозь листву, весело играли и переливались на росистой траве газонов, и струился, плыл, перетекал воздух — такой, как родниковая вода в хрустальном стакане… Но это — ранним утром, а теперь путь мой лежал в другую сторону, вниз по Главной улице, и я поворачивался к парку спиной и неторопливо шагал дальше.

А дальше сбегала вниз мощенная брусчаткой улица, дома становились все вычурней и краше, и вскоре я едва уже сдерживал желание свернуть на перекрестке вправо, к улице Ольги Кобылянской, одной из самых красивых в городе, и неспешно прогуляться по ней от начала до конца. Но отклоняться от маршрута было запрещено, и скрепя сердце я продолжал брести по Главной, никуда не сворачивая. Правда, длилось такое послушание не очень долго, и через неделю-другую я уже проворно нырял в боковые улочки и проулки, забредал в проходные дворы, заглядывал в арки и подворотни. Но городская изнанка не оттолкнула меня: все-таки что-то привлекательное и потаенное, до поры скрытое от постороннего глаза, было в этом уцелевшем после двух мировых войн городе…

Куда все это подевалось, куда исчезло? Ни города, ни знакомых улиц и переулков, ни домов, парков и скверов, как ни стараюсь, не могу я теперь узнать на фотографиях в Интернете, хотя с тех пор миновало всего ничего — полвека не наберется. Как все-таки коротка наша жизнь, как ненадежна память!..

Но в тот июль все для меня было вещественно, осязаемо, зримо. Вот я, тяжко вздохнув, поворачиваю назад, в часть, как будто по собственной воле возвращаюсь в темницу, — и обратный путь уже не кажется мне прекрасным. Отяжелевшие сапоги шаркают подошвами по асфальту, натирает шею наспех подшитый подворотничок, пилотка темнеет от пота там, где соприкасается с разгоряченным лбом, чемоданчик с почтой гулко погромыхивает, ударяясь о мое колено.

«А дома сейчас…» — непроизвольно думаю я, пытаясь представить, что в эти минуты происходит далеко отсюда, в моем городе, у моего окна, в моей вселенной. Но видение смутно, недостоверно, неустойчиво, как мимолетный проблеск дороги в густом молочном тумане. Зато тоска вседовлеюща — и по этой причине сапоги, подворотничок, пилотка, чемоданчик так отвратительны для меня на обратном пути в казарму.

Запершись в радиоузле, я какое-то время сижу неподвижно, передыхая и тупо уставившись на ржавое пятно, застывшее напротив моих глаз на плохо выбеленной стене. Потом включаю проигрыватель, ставлю пластинку из той, прошлой жизни и слушаю, слушаю — точно живу на белом свете последний день:

 

Люди встречаются, люди влюбляются, женятся.

Мне не везет в этом так, что просто беда…

 

Но и тут вмешивается грубая реальность армейского бытия: колотят в обитую металлом дверь — это дневальный вызывает меня к майору Калине.

Замполит с тем же выражением лица, с которым я впервые его увидел, интересуется, скоро ли закончу оформление библиотечных стендов.

Что-то ты не торопишься, — пеняет он и пытается хмурить брови, но выходит не очень убедительно: на утомленном жизнью лице скорее выражение глубокого прискорбия, чем праведного гнева. — Ты уж постарайся, будь добр. Я ведь за тебя поручился.

Так точно, постараюсь! — уверяю, испытывая мимолетный стыд: я ведь и вправду не очень расторопен, памятуя присказку, что солдат спит, а служба идет.

Мне немного жаль старика: каково это — служить, служить, мечтать о генеральских лампасах, а дослужиться всего-навсего до майорского звания, ко всему — прозябать под конец службы в жалкой, ничтожной медицинской роте! Откровенно говоря, с некоторых пор наша учебка представляется мне не чем иным, как местом отсидки офицеров-неудачников перед увольнением в запас. Взять хотя бы командира роты подполковника Штеренберга — тот еще, казалось бы, армейский волк, с безупречной выправкой, чеканными командами и бравым видом, но опять же возраст (он старше майора Калины), лоснящаяся плешь ото лба до затылка, тугое брюшко, а полковника все не присваивают, и быть ему до скончания века ротным командиром. Этим двум под стать третий — прапорщик Рыжов: скучный, серый, желчный неудачник из какого-нибудь строительного ПТУ, и самое лучшее место для него — здесь, в армии. У каждого из них своя печаль, а тут еще я со своей хитрой ленью.

Лучше бы он заорал на меня, этот тихий добряк майор Калина!

Полный раскаяния, я бегу из кабинета замполита в библиотеку.

Библиотекарша Эмма Михайловна, милейшая женщина средних лет, по слухам — жена дивизионного штабиста, не крупного, но многообещающего, пьет чай с конфетами, укрывшись за библиотечной стойкой. Она аккуратна, хорошо одета и довольна собой, и когда подносит ко рту фарфоровую чашку с чаем, то изящно отставляет мизинчик в сторону и делает маленький глоток, потом еще один и еще один. От конфеты откусывает по крохотному кусочку, едва приоткрывая коралловый рот с двумя рядами мелких белых зубов.

Доброе утро! — произносит она и улыбается мне так, как улыбаются из вежливости отдаленно знакомые люди. — Хотите чаю?

Чай удивительно ароматен, скомканная конфетная обертка на блюдце напоминает о позабытом вкусе шоколада, и я невольно проглатываю слюну, словно увидел заморскую диковинку, недоступную простому солдату.

Эмма Михайловна наполняет такую же, как у нее, чашку и подает мне. Потом кладет на стойку конфету, я узнаю по обертке «Белочку» — и мимолетная память о беззаботной жизни на гражданке торкает и сжимает мое сердце печалью. Но тотчас я забываю о печали: надобно следить за собой, чтобы не ударить в грязь лицом, — отхлебывать бесшумно, а над конфетой измываться, как это делает она, растягивая наслаждение, хотя мне очень хочется проглотить лакомство сразу.

У вас усталый вид, — говорит Эмма Михайловна, но голосом вполне беззаботным, каким говорят для поддержания необязательного разговора. — Тяжело служба дается?

Не выспался — только и всего, — отвечаю я, прикидываясь бодрячком, чтобы, чего доброго, не вздумала меня жалеть. — Ночью дежурил на кухне. Обычное дело, отосплюсь на гражданке.

А я думала… Хотите, поговорю с майором Калиной, чтобы не очень подгонял вас?

Ах, вот оно что! Значит, это она нажаловалась старику…

Спасибо, Эмма Михайловна, просить не стоит. Постараюсь закончить оформление стенда сегодня. Крайний срок — завтра.

Не торопитесь, время терпит. Завтра у меня отгул, но я оставлю вам ключ. Приходите, работайте — мешать никто не будет.

Потом я берусь за работу, она раскладывает принесенные мной газеты и журналы, заполняет какие-то формуляры, выдает книги — и все это молча, как будто о том, что можно и должно, давно уже переговорено между нами.

В полдень я ненадолго убегаю на построение, чтобы идти в столовую вместе со взводом, и сержант Конин тотчас отыскивает меня взглядом и манит пальцем с таким видом, как будто одного меня ему и не доставало. При этом зрачки его наливаются ядовитой желтизной, губы стягиваются в нитку, и он с ничего доброго не обещающей ухмылкой шипит мне в лицо:

Гляди-ка, обед художник не пропускает! Художнику кушать хочется.

Но его время не наступило, я все еще не в его власти — и после обеда я возвращаюсь в библиотеку и остаюсь там до вечера. А уж вечером…

Сегодня снова наряд на кухню, — гоголем прохаживаясь перед строем, вкрадчиво, почти ласково тянет сержант Конин. — Есть добровольцы?

Пауза, настороженная тишина, и в тишине этой рысий глаз косится на меня, как будто засевший в нем зверь готовится к прыжку из засады. Ждать да гадать бессмысленно, все равно указательный палец сержанта, хочу того или нет, через секунду-другую насмешливо ткнется в мою грудь. Уж лучше вызваться самому — не так унизительно, да если еще с долей куража… И я молча, с задранным подбородком и кривой ухмылкой на губах выхожу из строя.

Правильно, художник, — несколько обескураженно заглядывает мне в лицо Конин: видимо, ожидал от меня иного. — Не хочешь служить как все — будешь чистить картошку каждую ночь.

Так заканчивается для меня еще один день и начинается новый. Снова накрылась проклятая картофелечистка, и мы — трое или четверо курсантов — сидим кружком возле картофельной кучи, чистим картофелины и бросаем в большую кастрюлю, чистим и бросаем, чистим и бросаем… Глаза слипаются, байки, хохмы и анекдоты давно рассказаны, движения вялы, хочется лечь на кафельном полу и забыться сном, а картофельная куча все не убывает…

Наконец под утро картошка почищена, посуда вымыта и расставлена по стеллажам, и мы со странным ощущением в груди, легчайше-невесомым, бессонным, разбредаемся по казармам — спать, спать! И только я медлю: ведь и часа не пройдет, как дневальный прокричит «подъем!» и сержант Конин, наплевав на устав, растолкает меня и погонит на зарядку. Ну уж нет, спасительный ключ — в кармане! И я заворачиваю в библиотеку, запираюсь на два оборота, укладываюсь на ковровую дорожку и, подсунув словарь Ожегова под щеку, блаженно закрываю глаза. Но сон непрочен, я нервозно прислушиваюсь, я полон тревог и опасений, как измученный, загнанный пес, прикорнувший в чужой подворотне. И точно: через какое-то время к моему убежищу приближаются торопливые шаги, кто-то колотит в дверь, потом выкрикивает приказ — немедля явиться к сержанту Конину, иначе… Да только как явишься, если меня здесь нет?..

4.

Вселенское одиночество — вот душевное состояние, с которым я служил в армии. Мне всегда казалось, что я и армия по определению несовместимы. Меня погрузили в нее, как в некую субстанцию, в которой надо было на время раствориться, но не получилось: я оказался инородным телом и тело это упрямо не желало растворяться, но и вытолкнуто этой субстанцией быть не могло. На мне была военная форма, я был ограничен в праве выбора, волеизъявления, передвижения, я выполнял, как умел, приказы и требования командиров, но при всем при этом оставался котом, который гуляет сам по себе, внутренне отторгая армейские устои, внешне следуя им исключительно в силу жизненных обстоятельств.

Не знаю, откуда взялось это неприятие, это отторжение. Может быть, причины крылись в генной памяти? Мой дед Михаил Михайлович, которого я никогда не видел, в Первую мировую окончил школу прапорщиков и, хотя повоевать не успел, едва не был расстрелян пьяными красногвардейцами как белый офицер. На Западной Украине, в Городке, где он пытался укрыться от красного террора и где, точно волны, схлестывались три армии: украинская, польская и красная, большевистская, — по неведомым мне причинам оказался в польской армии, попал в плен и едва не был расстрелян во второй раз. И снова деду повезло: то ли судьба не успела доплести свои затейливые нити, то ли вмешался банальный случай, но его отпустили. Но глаз с тех пор уже не спускали, поставив на тайный учет в ОГПУ. Затем третий арест, приговор «тройки», глухая июньская ночь, общая могила на пустыре за еврейским кладбищем в Житомире…

Но, скорее всего, генная память была ни при чем. Все гораздо проще: я жил в те годы с убежденностью, что человек рожден свободным, тогда как армия с принуждением, муштрой, казармой, сужением личного пространства — очевидная несвобода. И лишь теперь, по истечении стольких лет, я осознал, что армия — только одна из множества несвобод. Что человек не может быть абсолютно свободен и сами жизнь и смерть — суть краеугольные камни этой несвободы. Ведь никто не поинтересовался у меня, хотел ли я родиться, как не спросят когда-нибудь, собираюсь ли умереть.

Одиночество это стало неизбывным, когда моя относительно автономная жизнь изменила свое привычное течение. Сержант Конин замучил взводного, а тот, в свою очередь, при каждом удобном случае напоминал майору Калине, а то и командиру роты, что я не посещаю занятия и потому непременно завалю выпускные экзамены. И майор Калина сдался: меня освободили от обязанностей почтальона, отобрали ключ от радиоузла и я, как инородное тело, снова был внедрен в отделение, в среду курсантов, от которых все последнее время держался на расстоянии. То-то радости было у заклятого моего врага — сержанта Конина! Но и курсанты, если быть до конца честным, не жаловали меня — да и за что было жаловать человека, которому повезло больше, чем остальным?

Стиснув зубы, молча, не отвечая на несправедливые наскоки сержанта Конина и не замечая почти откровенного недоброжелательства сослуживцев, я стал втягиваться в будни военной службы: ходил в наряды, совершал марш-броски по пересеченной местности, вникал в санитарное дело, добровольно-принудительно сдавал кровь в военном госпитале, который был расположен неподалеку от Коробки. При этом я старался затаиться, стать незаметным, как мышь. Правда, это не всегда удавалось, строптивый характер брал свое: я мог, например, залечь под столом в полутемной ленинской комнате, чтобы досмотреть футбольный матч, хотя курсантам была дана команда «отбой». В тот вечер меня не обнаружили, после окончания матча я незаметно выбрался из ленинской комнаты и прошмыгнул в казарму. Но во второй раз все вышло иначе: мне были объявлены два наряда вне очереди — из-за самого Аркадия Райкина (разумеется, не ведавшего об этом). Актер давал заключительный концерт в летнем театре Центрального парка культуры и отдыха. Был ли тот концерт благотворительным, стерлось из памяти, помню только, что десяти лучшим курсантам было разрешено в порядке поощрения посетить летний театр.

А ты куда собрался? — остановил меня в коридоре сержант Конин. — Какой концерт? Отставить! Быстро снял парадную форму и в казарму шагом марш!

Но не тут-то было! Кто-то отвлек Конина, и я тут же выскользнул из казармы, догнал «самую лучшую десятку» и пристроился в хвосте.

Это как понимать? — удивился сержант Баскаков, сопровождавший курсантов в летний театр. — Тебе Конин что приказал?

Майор Калина разрешил, — не моргнув глазом, соврал я.

Ну, раз так… — равнодушно пожал плечами Баскаков; он командовал другим отделением, и ему, в сущности, было все равно.

Летний театр после нашей казармы показался великолепным. И Райкин был, как всегда, в ударе. Все, что я не раз и не два видел по телевизору, и еще много чего было в той концертной программе. Но главное, единственный раз в жизни я увидел вживую человека, о котором знала вся страна. И что с того, что по возвращении из театра меня ожидал нагоняй, два наряда вне очереди и бессонные ночи, проведенные рядом со сломанной картофелечисткой? Что с того?!

5.

Прошло лето, настала осень, теплая и сухая. В первых числах октября в учебку прибыли члены экзаменационной комиссии: суровый, неподкупный майор медицинской службы и моложавый, разбитной капитан. А поскольку оба прибыли издалека, командир роты подполковник Штеренберг приказал переоборудовать один из кабинетов в гостиничный номер: были поставлены две кровати, телевизор, на окна повесили занавески, а дощатый пол устлали ковровой дорожкой из библиотеки. Под конец в кабинет занесли два ящика пива, и, когда несли, бутылки заманчиво позвякивали о металлические прутья ящиков, вызывая у нас приступ жажды и обыкновенную зависть.

Накануне экзамена мы до ночи корпели над «Учебником санитарного инструктора», потрошили и упаковывали санитарную сумку, снова и снова накладывали шины и жгуты, бинтовали друг другу предплечья, головы, шеи, заучивая различные виды повязок.

Под конец этих мучений взводный, почему-то косясь на меня и тяжко вздыхая, напутствовал нас словами:

Если в столе окажется учебник, хотя бы спишите правильно.

Учебник, да! — воздел горе указательный палец Кавун, коротышка с вытянутым, будто молочный кувшин, лицом, румянцем на щеках и крохотными глазами-изюминками, пользовавшийся авторитетом во взводе, хотя, по моему глубокому убеждению, — дурак, каких поискать. — Надо пронести учебник! Чтобы прочитал, оставил книжку в столе, пошел отвечать, а другой читает… Кто первым пойдет, тот и пронесет.

Пойдете по списку, — сказал взводный, приободрившись. — Кто у нас на «А»? Алекперов?

Как все-таки хорошо, что я оказался во второй половине списка!..

И вот он, экзамен. Наш учебный класс, преподавательский стол, цветы в вазе, бутылка минеральной воды. За столом экзаменаторы: посередине — майор, по краям — капитан и наш взводный. Каково ему теперь, взводному? Он что-то шепчет, вертится, заглядывает то в экзаменационную ведомость, то в глаза вершителей наших и его судеб.

Вытянув билет, я уселся на свободное место, изобразил задумчивость на лице, как если бы вникал в первый вопрос, а тем временем запустил руку в стол и пошарил на полке — учебник оказался на месте. Попытался незаметно перелистать страницы, но узкое пространство полки не позволяло, и тогда, с невинным выражением поглядывая на экзаменаторов, я разложил учебник на коленях. Сердце колотилось, мелькала неотвязная мысль, что меня сию же секунду разоблачат и погонят из класса. Но никто из экзаменаторов и с места не сдвинулся. Майор глядел перед собой, словно пытался рассмотреть что-то на противоположной стене, и то и дело прикрывал выпуклые желтые веки, — тогда казалось, что он болен куриной слепотой. Капитан откровенно скучал и — со скуки или по причине живости характера — вертел по сторонам головой; несколько раз я натыкался на его все подмечающий, озорной взгляд, как если бы он хотел подмигнуть мне и шепнуть на ухо: «Что, пройдоха, передираешь?» Судя по всему, капитану более всего хотелось в эти минуты подвести черту, вернуться к себе в комнату, лечь на койку и выпить холодного пива.

И тут экзаменационная идиллия едва не была нарушена. За соседним столом раздался звонкий шлепок: это Кавун уронил учебник на пол. Над классом повисла гробовая тишина, и каждый из курсантов обмер — ни жив ни мертв. Первым пришел в себя взводный: он встрепенулся, вытянул шею и стал что-то быстро лепетать экзаменаторам, посмеиваясь и округляя глаза.

Да-да! — закивал взводному капитан, с любопытством поглядывая на окаменевшего Кавуна. — А вот еще, если вы не слышали…

И три головы за экзаменационным столом сблизились, блеснули глаза, на губах появились скабрезные ухмылки.

«Анекдоты травят! — догадался я. — Вот так экзамен! Вот это да!»

За два человека до меня отвечать пошел Кавун. Что и как он говорил, я различал смутно, не до того было, но какой-то робкий, неуверенный лепет, мычание и долгие паузы все-таки уловил. «Что он там мямлит? — помнится, подумал тогда я. — Ведь списывал из учебника…»

Да-а! — донесся до меня укоризненный возглас, когда Кавун поднялся из-за стола, — это майор медицинской службы впервые за весь экзамен подал наконец голос, низкий и хрипловатый. — Как же так можно? Вам и тройку не за что поставить. Да-а!

Взводный взвился, вытянул к майору шею и что-то залопотал тому на ухо, горячо и сбивчиво.

Как это — лучший курсант? В каком смысле — лучший? — пробурчал сквозь зубы майор и накатил веки на выпуклые глаза. — А если он неверно наложит повязку и кого-то удушит?

Так ведь войны нет! — вмешался веселый капитан, хитро улыбаясь. — Нет войны! Кому повязку накладывать? Вот если бы случилась война…

Лицо у майора сделалось землистым, он упрямо заиграл желваками, но все-таки сдержался и через силу сказал:

Если случится война, этого вашего… гм… первым укокошат. Ладно, делайте что хотите… Но не больше тройки!

В отличие от Кавуна, я отвечал быстро, говорил без остановки, благо язык хорошо был подвешен, да и учебник, что ни говори, помог.

Отлично! — крякнул майор, остро отточенным карандашом вписал в экзаменационный лист отметку и сурово оглядел меня с ног до головы. — Да-а! Вот пример курсанта! Вот вам пример…

Торжествуя, я взглядом поискал глаза взводного, но тот, отвернувшись, за спиной майора о чем-то говорил веселому капитану.

И все-таки торжество во мне не померкло. «Что, взяли? — всем своим видом демонстрировал я сослуживцам, покинув класс и ожидая окончания экзамена в коридоре. — Взяли, да?»

Но радовался я рано. Как оказалось, отметки заносились карандашом в экзаменационный лист не случайно, а чтобы их можно было впоследствии подправить. Не знаю, взводный ли постарался или кто иной, но мое «отлично» оказалось против фамилии Кавуна, а его «удовлетворительно» переползло в графу против моей.

Ну-ну, что ты! — устыдившись горькой обиды в моих глазах, обнял меня за плечи взводный. — Кто знал, что ты ухитришься сдать? А вышло вон как… Ничего, месяц-другой походишь младшим сержантом, потом сержанта тебе присвоим. Ты, главное, давай служи!

6.

Коробка временно опустела. Новоявленные сержанты разъехались по местам новой службы, молодое пополнение только начало прибывать, те же, кто остался в учебке командовать отделениями (в том числе и я), маялись от безделья в ожидании денежного довольствия, чтобы сброситься и «обмыть» лычки. В числе первых уехал Ярослав Сога, укатил и Кавун, перед отъездом покрасовавшись в погонах с тремя лычками вместо заслуженных двух. Впрочем, если исчезновение Кавуна оставило меня равнодушным, то без Соги, с которым мы изредка обменивались словом-другим, одиночество мое усугубилось, стало безысходно-давящим. В самом деле, не беседовать же мне о высоком и прекрасном с сержантом Кониным!..

А ты, как я погляжу, шустрый, — сказал он как-то с кривой усмешкой, и, помнится, я подумал, что тонкие бескровные губы сержанта напоминают плохо зарубцевавшийся послеоперационный шов. — Уломал майора Калину, остался в роте — зачем? Какой из тебя командир отделения? Недоразумение, а не командир! Попросился бы ты в «линейку», пересидел бы спокойно где-нибудь в лазарете. Так нет же… Дурак ты, парень! Ну, смотри, еще ничего не кончилось для тебя…

Он поднял палец, но почему-то не решился ткнуть меня в грудь.

«А твое время для меня кончилось! — подумал я, глядя вслед Конину, и еще подумал со злорадством получившего свободу раба, что ладно скроенная фигура сержанта имеет один существенный недостаток: кривые ноги. — Козу он объезжал, что ли?»

И вот настал день, когда месячное денежное довольствие было выдано. Мы тотчас сбросились, подсчитали собранную сумму — она оказалась по тем временам весьма впечатляющей, целых шестьдесят рублей, — потом долго спорили, что будем пить и чем закусывать на нашем вечернем сабантуе. Остановились на вине: «Рожеве міцне», нареченное в народе «огнетушителем» за большие темные бутылки, привлекло нас внушительной емкостью и дешевизной.

На закуску возьмете докторской колбасы и консервов — кабачковой икры, салата «Любительский», бычков в томатном соусе, — напутствовали «молодых», меня и младшего сержанта Перепелкина, умудренные опытом «старики». — Особо не разгоняйтесь, будет еще гречневая каша с мясом, мы договорились в столовке. Главное — вина побольше…

Разработали и план операции. Сержант Баскаков должен был стоять у окна второго этажа казармы, следить за нашими передвижениями и в случае появления патруля подать знак рукой или голосом. Помощник дежурного по роте сержант Киричок — стащить ключи от арочных ворот, лишь только дежурный пойдет на ужин, выпустить нас из Коробки и впустить обратно. Рискованная затея, но еще опаснее было попытаться пронести спиртное через КПП: путь вокруг здания был вдвое длиннее, не просматривался из окон, да и дежурили на КПП курсанты из других рот.

Попадетесь — лучше не возвращайтесь! — точно бритвой, полоснул нас напоследок рысьим взглядом сержант Конин.

Несмотря на явную авантюрность, план сработал. Едва дежурный по роте, позевывая, направился в столовую, мы с Перепелкиным прошмыгнули в створ ворот и помчались через дорогу к продуктовому магазину. Ах, как давно не были мы в гражданском магазине! Что там наша армейская лавочка с кольцами одесской колбасы, булочками, конфетами и сметаной! Здесь все сияло и искрилось огнями: люстры, остекленные прилавки, ряды напитков на длинных зеркальных полках… Глаза у нас разбежались, желудки возбудились и запели величальную песню этому изобилию питья и яств.

Я забыл, что велено брать, — сказал Перепелкин, и глаза у него стали жалобными и печальными, как у оголодавшего кота.

Так, «огнетушители» — по рубль тридцать восемь штука, — стал вслух считать я. — Вот тридцать рублей, бери на все. А я — в продуктовый отдел.

Двадцать бутылок? Не донесу столько, — скуксился нежный, похожий на барышню Перепелкин.

Ты покупай, а нести я помогу.

Несли, в самом деле, на одном энтузиазме: высунув языки, отдуваясь и поглядывая по сторонам, тащили два до отказа набитых, увесистых, тускло позвякивающих вещмешка. Да еще ухитрялись видеть при этом торчащую из окна второго этажа голову сержанта Баскакова, высовывающегося из пролета арки Киричка, зазывно и суетливо машущего нам рукой, и еще почему-то — колоннаду входа в парк культуры и отдыха, белеющую на противоположной стороне Главной улицы.

Красавцы! — встретил нас восторженным возгласом сержант Киричок и, запирая ворота, обеспокоился нам в спину: — Ничего не разбили, нет?

Больше я ничего не помню, кроме того, что пили стаканами. Я почему-то думал, что так и надо пить, но уже после третьего стакана тихо отполз в угол, на свою койку, и незаметно уснул.

Утром в роте стояла мертвая тишина. Только где-то в конце коридора сверлящий голос прапорщика Рыжова допытывался у дневального, почему все сержанты спят, если давно была побудка, кто облевал туалет и сломал под окнами каптерки тощую, и без того едва прижившуюся рябину.

7.

В этот раз пополнение прибыло странное, если не сказать больше. А может, оно всегда было таковым — пополнение, только мне об этом мало что известно. Как бы там ни было, в отделении, командовать которым довелось мне, оказались по преимуществу сельские парни, селюки, малообразованные и не слишком умные. Карта так легла, звезды ли на небе перетряхнуло, но из дюжины курсантов только два-три человека могли грамотно писать и внятно выражать мысли и только у них что-то еще, кроме естественных человеческих потребностей, прочитывалось в глазах.

Теперь, по истечении лет, я понимаю, что был по-снобски предвзят: каждый человек несет в себе жизненный опыт, наполненность собственным неповторимым бытием, свое осознание окружающего мира. Но тогда все, что было в стороне от моих привычек и интересов, вызывало у меня насмешку и отторжение.

И вот с первых минут я невзлюбил курсантов отделения, а они, в свою очередь, ответили мне взаимностью. Громила Смаль изначально показался мне идиотом и уродцем, толстого Громяка мать, по всей видимости, уронила в младенчестве с табурета, хрупкий Ясько напомнил подпаска, хворостиной гонявшего гусей на водопой… Ну а что они думали обо мне, я сообразил на утреннем разводе, когда, заступив в наряд помощником дежурного по роте, писклявым голосом прокукарекал команду: «Рота, равняйсь! Смирно!» То-то потом в курилке стоял хохот, то-то потешались над петушиным дискантом новобранцы! А вот командир второго отделения сержант Яковец, плотный, упругий, пригибавший шею, точно молодой бычок, и отдававший команды негромкой, четкой скороговоркой, курсантам почему-то нравился. А потому, уверял себя я, что он такой же по складу ума, как Громяк со Смалем…

Так началась наша совместная служба. В свое время, совсем недавно, я тоже был нерадивым курсантом, но теперь спрашивал с подчиненных со всей строгостью, на которую был способен. Парадокс? Как сказать. Меня долго сжимали, как стальную пружину, — и вот пошел мгновенный откат…

Смаль! — насмешничал ядовитым тенорком я. — Просто не курсант, а джентльмен! Киса возле Провала1. Не знаете Кису? Перешить подворотничок, подтянуть ремень, почистить сапоги — а после я вас познакомлю.

Или потешался над Громяком:

Вы, любезный, случайно, не переодетая женщина, нет? Не Шурочка Азарова2? Так почему пританцовываете, как баба с авоськой? Ну-ка, еще раз — строевым марш!

Я умышленно говорил курсантам «вы» — так выходило, на мой взгляд, уничижительней и обидней.

Месяца через полтора почти все отделение меня ненавидело. Со всей очевидностью я осознал это, когда в один из поздних осенних дней решили поиграть в футбол. Как они остервенело били меня по ногам, как налетали и пытались угодить носком сапога в косточку, как тайное, едва сдерживаемое зло, что в них копилось по отношению ко мне, вдруг прорвалось, поперло наружу! Но где им! Я был гибкий и скользкий, как угорь, и выбрался из игры невредимым и еще более обозленным. И уже на следующее утро они у меня бежали кросс — три круга по аллеям парка культуры и отдыха.

Не отставать! — орал я, то забегая вперед, то приостанавливаясь и подгоняя плетущихся далеко позади бегущей цепочки. — Животы подобрали! Кто там идет шагом? Так, еще один круг — из-за Громяка и Ясько!

И еще один круг бежали, приостанавливаясь и передыхая там, где, как они думали, я не вижу, что волынят. Но была осень, парк стоял облетевший, сквозной — как тут не увидишь, не разоблачишь!

Пробежали и этот, дополнительный, круг. Запыхавшись, передыхали, взглядывали недобро, исподлобья, но эти взгляды только разгоняли во мне желчь. «Ага! — злорадно думал я. — То-то еще будет!.. А это что такое?»

В прозрачном утреннем мареве шла по аллее хрупкая, тощая фигура с обнаженным торсом, приостанавливалась, держась за живот, и снова шла. А, курсант Ясько! Прикидывается больным? Знаем эти болезни, на мякине не проведешь! Ну, не взыщи, милейший Ясько!

Едва сдерживая гнев, я двинулся навстречу злополучному курсанту, сблизился, навис, процедил сквозь зубы, с угрозой:

Почему шагом?.. Что за наглость — шагом?! Бегом марш!

Ясько скривился, посмотрел во все глаза, как смотрит испуганный, но упрямый ребенок, и пролепетал с погибельной обреченностью:

Не могу… Живот… Не могу…

Что — не могу? Что — живот? Я сказал — бегом!

Не сводя с меня глаз, Ясько трудно сглотнул и замотал головой.

Ах так?!

Вне себя от бешенства я придвинулся вплотную, ухватил гаденыша за ремень, тряхнул что есть силы; не умея ударить, смазал ладонью по щеке, не больно ткнул кулаком в плечо — и все с таким видом, точно здесь и сейчас, не сходя с места, прибью, растерзаю, придушу собственными руками…

И тут Ясько заплакал. Не попытался закрыться, удрать или дать сдачи — стоял, повесив руки, и вдруг заплакал. Сначала всхлипнул, потом покатились слезы, горькие, как у беззащитного, обиженного подростка. Ах ты боже мой! Тут только я разглядел, что он и вправду подросток, что глаза у него чистые, голубые, прозрачные — детские глаза, не вызревшие к отпору, что ему здесь, в армии, в казарме, рядом со мной, так тяжко и невыносимо, так одиноко, что хоть вешайся или беги отсюда, что…

«Я стал Кониным! — ошарашенно сказал себе я, испытывая не меньшее потрясение, чем этот обиженный мною мальчик. — Я стал Кониным! Как это могло случиться, что я стал Кониным? Как?!»

Руки у меня задрожали, на глаза навернулись слезы, между лопатками стало знобко и тревожно, но я не рискнул оглянуться и посмотреть — и без того знал, какими глазами смотрят мне в спину примолкшие курсанты.

Ну-ну! — промямлил я, не зная, что должен сказать, и приобнял Ясько за плечи. — Вижу, живот… Поди-ка ты сегодня в санчасть. А еще лучше — отлежись… Ну, все, все!.. Скажи отделению — зарядка окончена, всем — в казарму. Ты только не беги, ты — потихоньку, шагом…

8.

После происшествия в парке весь мой командирский запал погас, как и не было его никогда. Снова я стал отрешен, задумчив, замкнут, совсем потерял интерес ко всему, что меня окружало. Как марширует рота, кто волынит, а кто делает успехи, оставляло абсолютно равнодушным: и пусть, и ладно, все равно не переделаешь — ни человека, ни мир вокруг него. И снова тоска стала заедать…

Но вместе с тем появился у меня интересный собеседник — курсант Голубович, белорус, за какие-то дела, мне неведомые, вылетевший с первого курса истфака Минского государственного университета. Это был высокий, худощавый, белобрысый парень, державшийся независимо и, судя по всему, пользовавшийся авторитетом в отделении. Мы как-то разговорились, будучи в наряде, потом толковали о том о сем до утра и так увлеклись, что я едва не проворонил уснувшего на часах у оружейной комнаты Громяка.

Спит, скотина! — сказал я белорусу, вернувшись после обхода постов в дежурную часть.

Громяк?

Он самый! В обнимку с автоматом! Я автомат потянул — держит, из рук не выпускает. Говорит, не спал, только присел у двери. Ноги, говорит, замлели. Врет на голубом глазу.

Ну, автомат — пустяк, главное — не давать ему гранату!

Мы оба знали, о чем речь, и вполголоса хихикнули, чтобы ненароком не разбудить дежурного по роте, старшего лейтенанта Виленчука, с головой укрывшегося шинелью на колченогом топчане и то и дело посвистывающего во сне гриппозным носом.

Громяк на прошлой неделе едва не подорвал себя вместе с Виленчуком учебной гранатой.

Дело было так. На полигоне курсанты учились метать гранату. Взвод расположился в сторонке, курсанты переминались с ноги на ногу, не очень весело посмеивались, пожимались, втихомолку вздыхали: а вдруг возьмешь в руки, а она рванет?.. По команде выходили по одному, получали гранату, по виду ничем не отличавшуюся от банки сгущенного молока, и направлялись к барьеру — невысокой, не больше полутора метров, стенке из кирпича. У стенки курсанта встречал старший лейтенант Виленчук, и уже по одному его виду — бледному лицу, синим губам и съехавшей на одно ухо каске — каждому было ясно, что игрушки кончились.

Держи в правой руке, — сипел Виленчук, и глаза его молили: только не урони, падла! — Держишь? Левой разжимай вон те усики… Разжал? Выдергивай чеку и быстро бросай!..

И тотчас хватал курсанта за шиворот, понуждал присесть, следом сам укрывался за барьером. По ту сторону стенки раздавался тусклый хлопок, сизое облачко вздымалось и уплывало по ветру — и курсант на негнущихся ногах возвращался к изначальному рубежу.

Притопал к барьеру и Громяк. Стиснул «сгущенку» в пальцах, разжал усики, выдернул чеку, размахнулся — но на замахе граната выскользнула у него и, кувыркаясь в воздухе, полетела обоим за спину.

Ах! — метнулся над головами единый возглас.

За возгласом упустили мгновение, когда Виленчук схватил курсанта в охапку и перевалился с ним через стену — только две пары ног мелькнули. В ту же секунду граната пыхнула, точно сухой гриб-сморчок, взлетело облачко пыли, мешаясь с горьким дымом, а когда дым осел, на минуту-другую над полигоном повисла оглушительная тишина. Стало слышно, как посвистывает в ложбинках ветер, потрескивая шуршат прихваченные первыми ночными заморозками стебли полыни, как где-то близко, у горла стучит, не умолкает гулкое сердце…

Живы, нет?..

Оказалось — живы. Из-за стенки показались сначала две головы, одна — в каске, съехавшей на ухо, другая — в шапке-ушанке, вздыбленной, готовой вот-вот свалиться с круглой макушки. Потом оба медленно выбрались из-за укрытия и, как пришитые, повлеклись один позади другого, ступая мелко, слаженно, нога в ногу, и тот, что был позади, придерживал впереди идущего за воротник шинели. И лишь сопроводив к нам, разжал пальцы и подтолкнул курсанта в спину. Лица у обоих были мертвецки бледные, отрешенные и как бы потусторонние…

Так вот, Громяк, Смаль — они из глухих карпатских сел, — продолжал Голубович шепотом, едва мы перестали хихикать. — Там телевидение вряд ли есть и электричество не везде проведено. С детства — труд, горы, смереки3, по вечерам — керосинка, за окном — тьма тьмущая.
А ты — «дураки»!.. Может, то, что мы с тобой загремели в армию заодно с ними, справедливо. Может, это и есть эволюционный момент: они поднатореют, мы — избавимся от снобизма. Дураки… Оставить вас двоих, тебя и Смаля, на неделю в лесу — как думаешь, кто выживет? То-то! Мы умны одним, они — другим. И неизвестно еще, чей ум надежнее…

Какая эволюция, окстись!— упорствовал я. — Многому ты научился от Громяка со Смалем? Да и не видно вовсе, даже в перспективе не брезжит, набрались ли они чего-нибудь разумного от тебя.

Дай время — увидишь. Как бы там ни было, даром ничто не проходит, ничто и никогда.

9.

Будни тянулись, будто на телеге, запряженной волами. Но вместе с тем приближалось замечательное предновогоднее время, время надежд на что-то новое, лучшее, необыкновенное.

В преддверии праздника командование вознамерилось развлечь самых достойных, я почему-то оказался среди них — и вот человек пятнадцать из нашего взвода отправились на новогодний вечер в клуб какой-то фабрики, не то перчаточной, не то чулочной. С умыслом или по какой-то иной причине, но в клубе оказались в основном девчата и молодухи, нарумяненные, ожидающе-тревожные, сладко пахнущие карамелью и недорогими духами. После самодеятельного концерта, где девчата должны были петь, а курсанты плясать, предполагались танцы.

Смутно помню крохотный зал фабричного клуба, проигрыватель, две-три танцующие пары. Какая-то неловкая девочка, опустив голову и пунцово краснея, пригласила меня, положила руки на плечи, старательно двинулась в такт мелодии, но раз за разом оступалась, сбивалась с ритма. Я молча вел, как важный, надутый гусь, которому нет никакого дела до кур, снующих под ногами. Девочка решительно не нравилась мне или была иная причина, о которой не догадываюсь по сей день, но я вел себя с ней по-жлобски: не проронил ни слова, глядел за ее плечо на другие пары и, едва дождавшись окончания мелодии, оставил партнершу у стены и потопал из клуба на морозный декабрьский воздух.

Здесь курили такие же закомплексованные мальчишки, как я. Кто-то раздобыл бутылку вина и пустил по кругу. Я тоже сделал глоток-другой, затем зашел за угол, отыскал подмороженную скамейку, сел и стал считать снежинки, пролетающие перед глазами: одна, другая, третья…

Было грустно и одиноко. Вспомнились родной дом, зазноба, которой я за месяцы службы не написал ни строчки и вряд ли когда-нибудь уже напишу, книги, тропинка в сад, кусты сирени и жасмина, прогнувшиеся под тяжестью снежных шапок, две шустрые рыжие белки, прижившиеся в дупле соседской ели, и как подкармливал их орехами — вспомнилось все, что было прежнего у меня и что есть теперь. От воспоминаний тоска сдавила еще пуще. Года не прошло, как я в армии, а ощущение напрасности не отпускает, день ото дня становится тягостней, невыносимей. Что-то будет дальше: привыкну ли, удержусь ли на этом круге или когда-нибудь соскользну, сорвусь и — бог весть…

Кто-то, выходя из клуба, придержал дверь, и до меня донеслась давняя, знакомая мелодия из прежней жизни. Черт бы ее подрал, мелодию! Лучше бы ее вообще не было, мелодии, и никаких праздников, и девчонки, которая так робко и несмело прижималась ко мне грудью!..

А затем произошел и вовсе курьезный случай.

Через неделю в гарнизонном детском саду новогодний утренник, — озадачил, вызвав меня к себе, майор Калина. — Будешь на утреннике Дедом Морозом. Что значит «не умею»? Ты художник? Значит, в душе артист. Все, разговор окончен! Отправляйся, возьми у заведующей садиком слова, учи. От занятий в отделении освобождаю.

И я отправился. Заведующая, как уже случалось со мной некогда, при других обстоятельствах, обласкала и накормила обедом, потом вручила несколько листочков, исписанных крупным каллиграфическим почерком.

У вас получится! — убежденно подбодрила она меня на прощание. — Вот и костюм вам впору. А с бородой — вылитый Дед Мороз!

«А может быть, в самом деле?.. — думал я, вздымая перед зеркалом, как в прошлом мой учитель географии, старик Первухин, выгоревшие за лето брови. — Почему нет? Не боги горшки лепят…»

Брови бровями, но когда дело доходило до зубрежки, такая одолевала меня апатия, что я откладывал бумажки со словами на потом. Что там учить — за день-два выучу! Да так и не выучил, решил, авось пронесет.

Но не пронесло.

Здравствуйте, дети! — промычал я дребезжащим баском, протопав в нарядный зал и оглядев притихшую детвору младшей и средней группы. — А вот и я, Дедушка Мороз!

В руках у меня, как и положено дедугану, был внушительный посох, за спиной болтался мешок с подарками, наклеенные брови из ваты вздымались так, что старик Первухин, увидев этакое великолепие, лопнул бы от зависти, но вот что говорить и делать дальше, напрочь вылетело из головы. От испуга и бессилия испарина выступила на лбу, голос пресекся, руки затряслись — и я под нашептывание какой-то тетеньки, сидевшей у пианино, принялся нести околесицу:

А вот и подарки!.. Снегурочка мне поможет… А где Снегурочка? Ах, это Снегурочка?.. Новый год настает и приносит людям счастье… Сейчас я залезу в мешок… Сейчас… Черт, кто его завязал на узел?!.

Тут я заметил, что необычная тишина стоит в зале. И хотя тетенька у пианино наконец отвлеклась от инструмента и помогала мне изо всех сил, дети все больше напрягались, глаза их испуганно влажнели. И вот сначала насупился, заморгал и всхлипнул один, потом другой, а там и остальные, как по команде, дружно ударились в рев.

О, этот детский плач!.. Это новогоднее счастье!..

Не помню, кто и как успокоил детей. Некоторые даже приняли подарки и отважились сесть к доброму Дедушке Морозу на руки. На память об этом грандиозном провале мне досталась фотография, на которой я — в шубе и шапке, с бородой из ваты, рядом со мной дети, один все еще ревет, тетенька в шапке успокаивает ребенка. А глаза у меня такие, что надо бы успокаивать в первую очередь Деда Мороза, то есть меня, меня…

10.

Под Новый год, без пятнадцати двенадцать, подполковник Штеренберг прибыл в роту, чтобы поздравить личный состав с праздником. Он животом вперед прошествовал перед строем курсантов, четким командным голосом огласил приветствие, пожелал нового счастья — и был таков. А нас уложили спать.

Но нового счастья не случилось. А неделю спустя произошла трагедия, о которой, сколько буду жив, забыть не смогу.

Одним из объектов, где курсанты нашей роты, наряду с другими, несли круглосуточное дежурство, были дивизионные воинские склады. Насколько помню, на складах содержались боеприпасы, противогазы, укомплектованные медицинские сумки, носилки, запчасти к автомобилям и мотоциклам и еще много чего, необходимого на первое время в случае внезапной войны. Были там и склады войск радиационной и химической защиты, и черт его знает, что именно на этих складах хранилось.

Как бы там ни было, но по периметру ходили часовые с автоматами и с полным боекомплектом, в дежурке пылал в печке уголь-орешек, отдыхали на топчанах сменявшиеся каждые три часа караульные. Одним словом, обычная воинская рутина, сон в долгую зимнюю ночь…

И вот после новогодних праздников все здесь пришло в движение: склады перемещались за город, а освободившиеся помещения разбирались. По этой причине режим строго охраняемого объекта был ослаблен — курсанты спали, топили в караулке печку, резались в подкидного дурака. Да и ворота на территорию часто оставались открытыми: заезжали самосвалы, вывозили строительный мусор — раскрошенный кирпич, подгнившие балки, шифер, горы осыпавшейся штукатурки…

И вдруг в один из дней, когда курсанты моего отделения заступили в наряд, взводный вызвал меня в дежурную часть и отрывисто приказал:

Поднять тех, кто свободен от наряда. Получить санитарные сумки, противогазы и выдвинуться к складам. Только тихо! Разговоры отставить! И… — Лицо его стало землисто-серым, губы задрожали. — Ничего делать не надо, все уже сделано без вас. Вы там — на всякий пожарный…

Что-то произошло? — не по-уставному спросил я.

Дети… Один шкет малолетний и другой… Нашли на развалинах, где были химсклады, капсулу, как-то вскрыли… Зарин!.. Ты понимаешь?.. Капитан Лебедев случайно увидел, подхватил на руки и в госпиталь… Там недалеко, но на полдороге тоже упал… Нет ребятишек. И капитана нет. Только никому ни слова! Паники еще не хватало… Территорию оцепили, ищут — вдруг еще капсулы остались. Пропади оно все пропадом!.. Иди, что стоишь? Поберегись только…

Зарин? Что такое этот зарин? Я был тогда плохо подкован, и если бы не слова взводного, что дети и капитан Лебедев погибли, пропустил бы это жуткое слово мимо ушей. Но — капитан Лебедев, жизнерадостный крепыш с неизменной улыбкой на лице, но — «один шкет малолетний и другой»… Не от пули, не во время войны, а вот так — в новогодние каникулы, посреди мирного города — там, где еще вчера курсанты резались в дурака…

Все-таки человек — самое неудачное из творений Господа!..

Мы шли по улицам города — мимо парка, где резвилась детвора, мимо военного госпиталя, где, спасая детей и капитана Лебедева, отравились врач-терапевт и молоденькая медсестра, и судьбы наши точно так же неведомы были нам. А вдруг джинн вырвался из бутылки и, невидимый и неощутимый, поджидает за воротами, ведущими для кого — на бывшие склады, для кого — прямиком в ад? И санитарные сумки и противогазы, болтающиеся на боку, не помогут, не спасут, и Судный день настанет — для нас, для города и для всех, в нем живущих?

Мимо курсанта с автоматом мы прошли в ворота, протопали по двору, заглянули в дежурку — там было натоплено, чадно, на топчане спал курсант, с головой укрывшись шинелью, другой сидел у печи и ковырял в жарком зеве закопченной кочергой. Он поднялся нам навстречу, вопрошающе посмотрел, снова сел к печке и стал смотреть на огонь.

Как обстановка, Рат? — спросил я курсанта.

Все хорошо, — вяло улыбнувшись, отозвался тот. — Нашли еще одну капсулу в битой штукатурке. Металлическая. Кажется, шестигранник.

И что в этом хорошего?

Так ведь целая! Насыпали в ящик из-под галет песка, положили туда капсулу, подполковник Штеренберг ее увез, а оцепление сняли. Хорошо! А вы зачем пришли?

Разговорчики, Рат! Скажи лучше, что такое зарин?

Это тот, что в капсуле? Газ какой-то.

«Святое неведение! — невольно подумал я о Рате, тихом, флегматичном парне с лающей немецкой фамилией. — Или защитная реакция? Кто его разберет…»

Странный шум за окном прервал мои размышления. Приоткрыв дверь, я увидел, что на территорию влетел незнакомый командирский уазик, резко тормознул, дверца распахнулась и из машины выбрался высокий сердитый полковник в папахе, с красивым красным лицом и щеточкой усов, капризно подрагивающей на верхней губе.

Неизвестно откуда вынырнувший майор с красной повязкой на рукаве, по всей видимости дежурный по объекту, загребая носками снежную пыль, отбил строевым шагом, вздернул наэлектризованную ладонь и, отдав честь, стал четко докладывать:

Здравия желаю, товарищ полковник! Дежурный по…

Где капсула, майор? — нетерпеливо перебил тот. — Капсула где?

У майора под тугим воротником кителя вздулась жилистая шея.

Так… подполковник Штеренберг увез…

Как увез? Куда?

Разрешите доложить? Увез в штаб дивизии.

Что-о? Да он сошел с ума! Немедленно отозвать! Сию же минуту!

Но отзывать подполковника Штеренберга не пришлось: в ворота как-то боком, припадая на рессорах, вкатился уазик командира медицинской роты, и тот, придерживая на животе злополучный ящик с капсулой, уже несся на полусогнутых к начальнику штаба дивизии.

Товарищ полковник…

Молчать! — заорал штабной, багровея и потрясая в воздухе кулаком. — Как вы посмели — вынести это в город, да еще в штаб потащили?! Совсем рехнулись? Вы преступник, подполковник Штеренберг! Я вас предам военному трибуналу!

«И в самом деле, — подумал я, от греха подальше укрываясь в дежурке, — а если бы капсула разгерметизировалась в штабе, в парке или где-нибудь у детского сада — что тогда?..»

Неотвязное саднящее чувство в душе, сидящий у печки с кочергой заторможенный и безучастный Рат, полковничий рев, не стихавший за спиной, за грубой, обитой металлическими полосами дверью дежурки, — неужели это все, что предназначено мне судьбой? А может, и меня где-то ждет капсула со смертельным газом без цвета и запаха, а я, собираясь жить долго и счастливо, даже не догадываюсь об этом?..

11.

Весной несколько сержантов, в том числе и я, были направлены на курсы политпросвещения в Доме офицеров. Мы выходили из Коробки во второй половине дня, сворачивали с Главной на улицу Кобылянской и шли, мешаясь с праздной публикой, на Театральную площадь.

Я всегда любил весну, первое тепло, промытое капелью солнце, ручьи, подсохшую брусчатку мостовой, любил возвращение к жизни всего живого. А если еще — глоток свободы, пусть недолгий, но животворящий!..

И мы ухитрялись наслаждаться этим глотком, как могли: не только внимали унылым лекторам, но и сидели где-нибудь в тихом сквере, сбегали в кино, проникали на концерты, изредка случавшиеся в Доме офицеров.

Мешал нам только один человек — сержант Остерис, спортивного вида литовец, мускулистый, широкоплечий, державшийся особняком и бывший на хорошем счету у командования роты за принципиальность, пунктуальность и образцовое несение службы.

Ну что, в кино? — спрашивал кто-нибудь по окончании семинара.

Все с готовностью кивали головами: когда еще подвернется удобный случай? И только Остерис поджимал губы, обводил взглядом стальных глаз каждого и сухо отрезал, чтобы всем было понятно:

Я не пойду. Вечером у меня спортзал. А вы, если решили, идите.

Как же, пойдешь тут, если Остерис явился в роту, а мы неизвестно где!

Так было несколько раз кряду, и в один из дней я решил разузнать, чем этот проклятый литовец занимается по вечерам в спортзале.

Признаться, у меня никогда не было особой тяги к силовым видам спорта. В школе на уроках физкультуры я опасался слететь с брусьев или кувыркнуться через коня, хилые мышцы плечевого пояса не позволяли более трех раз подтянуться на перекладине, а кольца попросту вгоняли в ступор. Поэтому не без изрядной доли страха и настороженности переступил я порог спортзала, и первое, что услышал, был лязг дисков, надеваемых на штангу. Звук казался гулким, как в колодце или под куполом заброшенного храма. Я вгляделся — в тусклом свете лампочки возвышалась на низком деревянном помосте одинокая фигура с обнаженным, божественно вылепленным торсом.

«Вот так литовец! — подумал я, на мгновение онемев. — Вот, значит, для чего…»

Вскинув на плечи штангу, Остерис увидел меня, но не подал вида, что удивлен, — стал равномерно выполнять приседания. От усилий мышцы у него напряглись, вздулись буграми, на шее обозначились крученые, как провода, жилы.

Вдох — выдох, вдох — выдох… Интересно, насколько его хватит?

Я досчитал до десяти — тогда только литовец прогнулся и сбросил на помост громыхнувшую и откатившуюся на дисках штангу.

Брось полотенце, — попросил, встряхивая и расслабляя предплечья и кисти рук.

Отершись, пробежал по залу, затем перешел на шаг, остановился возле меня и, все еще неровно дыша, посмотрел — оценивающе, исподлобья.

Чего стоишь? Снимай гимнастерку — и к снарядам!

А что получится? — неуверенно спросил я.

Получится, что не стыдно будет раздеваться на глазах у девушек на пляже.

С чего такая уверенность?

А вот с чего. — Он вытащил из кармана сложенную вдвое брошюру и подал мне. — Руководство по культуризму. На польском языке, но перевод не нужен, по картинкам поймешь. А не поймешь — я переведу. Только ты вот что, никому ни слова: книга у меня, как бы тебе сказать, не совсем законно, контрабандой. — Он еще раз посмотрел мне в глаза, как бы взвешивая, верно ли поступил, доверившись в таком деле, потом скупо улыбнулся: — Все у тебя получится, главное — система и упорство. Станешь ходить через день — только время потратишь попусту. Ну, готов к самосовершенствованию или пойдешь в кино?

Я ответил, что готов.

Тогда возьми вон тот блин — он полегче, тебе достаточно пока такого, — и на помост.

И я стал качать мышцы с упорством, ранее мне не свойственным. По вечерам мы встречались в спортзале и, почти не разговаривая, перекидываясь парой-другой фраз, ворочали железо. Потом передыхали, обливались водой, и при этом я нет-нет да и поглядывал в зеркало: как там мышцы? Скоро ли станут такими, как у Остериса?

Но, как ни странно, при этом ни дружбы, ни хотя бы открытости между нами не случилось: я ничего не знал об Остерисе, он не расспрашивал меня и, как порой казалось, совершенно мной не интересовался. Впрочем, подобная отстраненность была вполне созвучна нашим характерам…

А потом с Остерисом случилась неприятность: командование роты за что-то на него взъелось. Из передовиков он вылетел в отстающие, его начали уличать перед строем в каждой невинной оплошности, а там и вовсе влепили выговор.

Литовец еще сильнее сжал губы, посерел, как бы съежился, но смотрел по сторонам все тем же упорным, независимым взглядом.

А тут еще мне наскучил культуризм и я стал отлынивать от тренировок…

Как-то мы столкнулись лицом к лицу в пустом коридоре. Он посмотрел сквозь меня холодным, невидящим взглядом, потом вдруг ухватил за рукав и сказал, проговаривая слова с деревянным прибалтийским акцентом:

А ведь и ты такой же… Как все в этой стране…

При чем здесь страна? — опешил я. — Тебе страна выговор объявила?

Он что-то пробормотал на литовском, потом склонился и обронил мне на ухо:

Вы зачем к нам пришли? Вас никто не ждал — вас, вашу страну, вашу армию… Можешь пойти и на меня доложить…

Остерис ушел, а я еще долго думал: почему доложить, кому доложить, о чем? О том, что многие из них, оказывается, ждали немцев?

Но — доложить?.. Нашел стукача! За поганое это слово надо было дать ему в морду…

12.

В начале апреля, когда весна в Черновцах в разгаре, младший сержант Перепелкин дал мне почитать книгу о любви «Игра в жмурки». Я прочитал и взволновался — больно уж весна была хороша!..

А в конце апреля нас с Перепелкиным командировали от медицинской роты в Узбекистан за молодым пополнением. Человек пятнадцать сержантов из различных подразделений учебной дивизии разместились в общем вагоне поезда Черновцы — Москва, офицеры ехали в плацкартном.

Накануне отъезда я известил мать, что поезд проследует через узловую станцию Казатин. Замечательная станция Казатин! Две платформы, Киевская и Шепетовская, Николаевский вокзал с высокими потолками, два-три буфета, киоски «Союзпечати». Но главное — в получасе езды от дома и поезда здесь стоят некоторое, пусть недолгое время, перестраиваясь с ветки на ветку.

На Шепетовской платформе я обнял мать и бабушку, запасся харчами на дорогу и сделал снимок на память: я, они и младший сержант Перепелкин.

В Москве пересели на поезд Москва — Ташкент и покатили, покатили…

Путешествие по железной дороге — дело скучное, тягомотное, но для солдата счастливое: вагон покачивается, колеса мягко постукивают, за окном проплывает бесконечный повторяющийся пейзаж — затянутые дождем поля, темно-синяя кромка леса, платформы, крыши, переезды и снова поля и лес… Все это однообразие убаюкивает, клонит в сон, и солдат спит, спит, а служба идет. Приехал, вышел на перрон — и через час-другой все забылось, как и не было ничего: ни смутных сновидений, ни пропахшего углем и сапогами вагона. Но почему-то именно эта поездка осталась в памяти, засела накрепко, словно нечто особенное в ней было. Может быть, из-за того, что впервые в жизни увидел Волгу, может быть — потому что оказался неправдоподобно далеко от дома…

Память меня подводит или все так и было на самом деле, но помнится: через Волгу поезд перекатывался по каким-то насыпям-островам — от острова к острову. Было туманно, сыро, и вокруг, сколько ни гляди, разлиты были, как у Бунина, «воды многие». И эти воды, и небо, и туман — все полнилось одним цветом, бледно-серым, — и только изредка, под случайным солнечным лучом, водная гладь вдруг тускло посверкивала, будто чешуя у пойманного сазана.

Я лежал на верхней полке, смотрел в окно и ни о чем не мог думать. Что это было: неизъяснимая грусть? Или, как теперь обозначил бы, скорбное бесчувствие? Есть такой медицинский термин. Вот только бесчувствие в том возрасте, о котором пишу?.. Но мне так не хотелось углубляться в чужие края, дышать сырыми туманами великой реки, ступать на желтый суглинок неведомых полустанков! А хотелось любви, которой у меня не было и о которой с придыханием пел кто-то из курсантов, подыгрывая себе на гитаре:

 

Отшумело, отзвенело бабье лето

Паутиной. Перепутал листья ветер.

А сегодня журавли собрались в стаи,

И кричат они, над нами пролетая.

 

И я лежал, покачиваясь в полудреме, слушал незамысловатую песенку, напоминающую приблатненный шансон, и воображал, как обнимаю и целую девушку, неузнанную, но такую родную и нежную — единственную. Девушка улыбалась и что-то нашептывала, застенчиво ко мне прижимаясь, и груди ее были маленькие, упругие, юные…

А певун все наигрывал, струны звенели нежно, чувственно, позабыто:

А сегодня ветер гонит злые тучи,

Ты ушла к другому — он, наверно, лучше.

Отчего ж, его лаская у рябины,

Ты грустишь при виде стаи журавлиной?

Прошел день, потянулся второй. Время утратило упругость, перестало течь, остановилось. Серые приволжские хляби незаметно сменились серыми степными солончаками. Пахнуло ветром, настоянным на пыли и горечи степных трав, за окном промелькивали одинокие строения, похожие на кибитки. Что это были за строения, зачем стояли в степи?

Однажды, когда состав впервые за несколько часов пути остановился на каком-то невзрачном запыленном полустанке, мы увидели ишака. Серый, равнодушный, покорный, тот лежал подле какой-то дощатой клетушки и подергивал ушами, отгоняя слепней. То-то было радости, то-то — восторга! Трое из нас, мальчишек в погонах, высыпали из вагона, подбежали, стали хлопать ишака по спине, теребить за уши, тянуть за хвост. Со шкуры, будто с затоптанного ковра, тучей поднялась пыль. Ишак и головы не поднял, потом откинулся на бок и лениво дрыгнул ногой в сторону надоедливых приставал.

А-а! — кричали мальчишки, приплясывая и гогоча. — Лягается!.. А-а!

Но вот поезд тронулся, потянулась унылая, продуваемая ветрами степь — и на душе снова стало сумеречно и тоскливо. Гитара уже не бренчала, песни не пелись, анекдоты не веселили, карты были заброшены — только покачивание, сонный взгляд, зевок, затухающее звучание недолгого разговора…

А наутро, едва разлепив глаза, мы приникли к окнам в изумлении и восторге. Степь волшебно, неузнаваемо переменилась: это уже была не степь, а необозримое маковое поле. Сияло утреннее солнце, синели вдалеке покатые холмы, а вокруг, на сколько хватало глаз, горели алым огнем маки, маки, маки!..

Подъезжаем! Ташкент! — пробегая с веником по вагону, прокричала озабоченная проводница.

Медленно приплыло и остановилось напротив окон здание вокзала. Мы вышли из вагона и огляделись. Перрон показался на удивление безлюдным и тихим, было солнечно, но все еще прохладно, от колесных пар густо тянуло смазкой и нагретым железом.

«Ничего странного, — подумал я. — Сегодня Первое мая, все на параде. Что им делать на железнодорожном вокзале?»

Неторопливо, вразвалку подошли офицеры, приехавшие в плацкартном вагоне, — помятые, утомленные, с опухшими лицами. Приземистый майор в фуражке набекрень, плохо выбритый, землисто-бледный, с красными веками, оглядел нас исподлобья, проверил по списку, все ли на месте, потом сказал, с трудом сдерживая зевоту:

Поезд на Термез вечером. А пока свободны. Можете поехать в город, посмотреть что-нибудь. Этот, как его… Тадж-Махал. Что — в Индии?.. Какая Индия?! Черт с вами, смотрите что хотите. Но в девятнадцать ноль-ноль всем быть на перроне! И… с выпивкой осторожнее: здесь вам не дома.

И офицеры повлеклись в сторону привокзального ресторана.

13.

Кого нет? Где еще двое?! — орал майор и тыкал кривым пальцем в циферблат наручных часов. — Девятнадцать часов двадцать четыре минуты сорок пять секунд… сорок шесть… Поезд сейчас отвалит… Кого нет, уроды? Предупреждал ведь: не пить, не шляться!..

Мы топтались у вагона, строились в две шеренги, и нас пересчитывали в который раз, но все равно двоих не хватало. Кого? Майор запускал руку в планшет, рылся в бумагах, но не мог отыскать списка — и снова принимался загибать пальцы: первый, второй, третий… Глаза у него были несчастные, губы мокрые, и несло от него за три версты…

Давно уже прицепили локомотив, состав раз-другой с лязгом дернулся, проводник — шустрый, жилистый, желтолицый узбек — то и дело вытягивал шею и всматривался в направлении головы поезда, затем оборачивался к майору:

Поехали, начальник?

Какой, к черту, поехали?! Где у тебя стоп-кран?

Нет стоп-кран… Нельзя стоп-кран… Ехать надо…

А-а, засранцы! А-а! — стонал майор, запустив руку под рубашку и расчесывая себе грудь.

Да вот же они! — воскликнул кто-то, указывая в сторону вокзала.

Два сержанта-химика неспешно шествовали по перрону и, подойдя, с хмельной удалью остановились перед майором. Брючные карманы у одного подозрительно оттопыривались, воротник рубашки у второго был расстегнут, а конец галстука, затолканного между пуговицами на животе, высовывался и темнел липкими пятнами. Но главное, у них за спиной маячили две женские фигуры, и, присмотревшись в быстро густеющих сумерках, я разглядел, что это узбечки, молодые, смуглолицые, с влажными темными глазами.

Это кто? Это как? — взвился было майор, но тут по вокзалу объявили, что поезд Ташкент — Термез отправляется через две минуты, и майор, погрозив химикам пальцем: мол, разберемся потом! — понесся с офицерами в голову поезда, в свой плацкартный вагон.

Кто-кто… Конь в пальто! — сказал вслед убегавшим один из химиков, тот, что изначально казался мне развязнее и наглее других. — Ну, что стоим? — обернулся он к нам. — Грузимся, грузимся! И вы, девочки, — ну-ка!..

Он подсадил узбечек, одну за другой, на ступеньки вагона, забрался и сам, а проводнику обронил сквозь зубы, оттиснув вглубь тамбура и придавив грудью:

Не кипиши, у них есть билеты! Я сказал — есть!..

Вагон был, как и следовало ожидать, общим, видавшим виды, с грязно-серыми скатками матрасов на верхних полках, пыльными окнами и затхлым, стойким запахом заброшенного жилья. Кроме проводника и нас, здесь не было ни одного пассажира.

Сразу потянуло в сон. Но проводник, прослышав, что постельное белье брать не будем, наотрез отказался выдавать одеяла. Тогда я расстелил на верхней боковой полке матрас — отвратительным грязно-бурым пятном книзу — и, стряхнув соринки и слежавшиеся комочки пыли, улегся, подпер рукой голову и стал смотреть, как химики затевают пир горой.

Тот, что был развязнее и наглее, снял китель, сдернул измятый галстук и, рассадив девиц у стола в купе напротив, скомандовал напарнику:

Чего стоишь? Давай!

Напарник пьяненько хихикнул, ударил в ладоши, вытащил из карманов две бутылки вина и с пристуком водрузил на столешницу.

Опля! — возбудился развязный и наглый. — Девки, пьем!

Девицы тупо и заторможенно переглянулись, и мне показалось, что они тоже пьяны, — по всей видимости, химики не зря провели время в Ташкенте.

Захмелевшие женщины никогда не вызывали во мне добрых чувств. Отвернувшись к окну, я приладил под щеку рюкзак и принялся считать огни предместий, то и дело промелькивающие в желто-сиреневом полумраке.

Через полчаса меня разбудили пьяные голоса.

Костя, уймись! — бормотал тот, который принес в карманах вино.

Молчи! У химиков свои нормативы, — упирался развязный и наглый и мутно косился на девицу, зажатую им в углу скамьи. — Сниму противогаз за шесть секунд, презерватив за пять секунд, бюстгальтер за четыре секунды, часового — с трех попыток. Хочешь, покажу? Иди сюда, ближе! Дашь? — Он отхлебывал из бутылки, затем зажимал горлышко большим пальцем и ударял донышком по колену девицы. — Последний раз спрашиваю: дашь или нет?

Та кривила в ухмылке губы, клонила к столику голову и отталкивала, отводила ладонью бутылку, раз за разом ударявшую по колену с негромким, тупым хлопком. Ее подруга, сидевшая напротив, сонно прикрывала глаза, как захворавшая сплюшка, тут же встряхивалась, моргала, борясь с хмелем, сном и сторожась зарвавшегося сержанта.

Черт бы вас всех подрал!..

Соскочив с полки, я перебрался с матрасом подальше от неугомонной компании и снова попытался уснуть. На этот раз сон пришел быстро — и так, под перестук колес, постанывание на крутых поворотах обветшалого дерева и металла, приглушенный перегородками пьяный бубнеж, я проспал час или два.

И все-таки выспаться той ночью мне не удалось — кто-то ухватил меня за плечо, встряхнул, забормотал горячечной скороговоркой:

Вставай! Ну вставай же!.. Будешь? Если что, становись за мной…

Я с удивлением разлепил веки — то был Перепелкин, взъерошенный, с бегающими глазами, все порывающийся куда-то и увлекающий за собой.

Не буду! Не хочу я вашего вина, — зевнул я, отталкивая теребящую руку.

Ты о чем? Какое вино?! Там… там…

И он, тараща глаза, заплетающимся языком шепнул мне на ухо, что — там.

Меня как на батуте подбросило, и, треснувшись головой о перегородку, я живо вывернул шею и посмотрел в тускло освещенный проход вагона. Там и на самом деле происходило нечто странное, будоражащее. Купе, которое занимали химики с подружками, было занавешено одеялом, и у этой плотной занавеси темнели смутные фигуры, в нетерпении толклись, переминались с ноги на ногу, подглядывали, шептались. Прискакал и очумелый проводник, сунулся за одеяло, возбудился, затеребил рубашку, пританцовывая на кривых ногах, но тотчас угомонился, потух, почесывая затылок, поплелся в свое купе и защелкнул за собой дверь.

Ну? — срывающимся шепотом возопил Перепелкин. — Чего ты? Они — сами… всем дают…

Воображение мое распалилось, но вместо вожделения вдруг замутило — почти так же, как бывает у подростков, отравившихся сладостями. Я живо представил, каково это — оказаться третьим или четвертым, да еще без воды и полотенец, в грязном, пропахшем вином и потом вагоне. Но главное, я знал, что ничего у меня, чистоплюя, не получится — ведь должно быть хотя бы какое-то чувство, нужно сначала услышать женский голос, увидеть глаза, уловить дыхание, что-то для себя понять, а уж потом… потом…

Не пойду, — сказал я Перепелкину, и когда тот посмотрел на меня как на идиота, кивнул в сторону топчущихся у занавеси-одеяла: — Которым по счету — после этих?.. Не могу…

А про себя добавил: «И вторым наверняка не смогу…»

 

Наутро одна из девиц ненадолго исчезла, другая стояла в проходе, у туалета, взглядывала исподлобья и вся была жеваная, помятая, утомленная. Некоторые из ночных кутил, проходя мимо нее к умывальнику или покурить в тамбур, похохатывали, иные затаились в недрах вагона, опасаясь попасться на глаза. Укрылся где-то и Перепелкин.

Потом девицы сошли на какой-то станции, но все не уходили — молча стояли у вагона и провожали глазами уползавший поезд, как будто могли видеть притаившихся за окнами мальчишек в погонах, некоторые из которых накануне стали мужчинами.

Я же пребывал в смятении, точно заглянул за некую заветную дверцу, о которой давно мечтал, но заглянул с черного, ведущего на помойку хода…

 

(Окончание следует.)

 


1 Намек на сцену из романа И. Ильфа и Е. Петрова «Двенадцать стульев», где Киса Воробьянинов просит милостыню у входа в карстовую пещеру Провал в Пятигорске.

2 Шурочка Азарова — героиня популярного к/ф «Гусарская баллада», девушка, переодетая в мужчину.

 

3 Смерека — вид ели, растущий в Карпатах.