Классная

Классная

(рассказ)

Урок уже минуту как начался.

Таня, стараясь не шуметь, взбежала по лестнице на этаж и из другого конца рекреации увидела, что у входа в класс ее уже поджидают двое — Маркелова и Пинчук. За спинами они что-то прятали, а увидев Таню, встали по стойке смирно и выпрямились. Маркелова предупредительно отворила дверь. Таня поправила сумку, ремень которой перекрутился где-то на бедре, выпрямилась, задула челку и кивнула встречающим — приняла подготовленный для нее парад.

Самое главное ждало ее в дверном проеме: там стоял, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, букет роз. Точнее, его держала Слюдакова, но букет был так огромен, что ее саму Таня не сразу разглядела. Розы были влажные и какие-то серебристые. Таня машинально стала их пересчитывать взглядом и переводить в рубли, но сбилась и только глубоко вздохнула — благодарственно, показательно смущенно.

Все-таки я слишком их недооцениваю, подумала она. Который раз вот так прокалываюсь, и никаких выводов! Нет, учитель из меня никудышный. Учитель должен хотя бы на своих ошибках учиться…

Татьяна Львовна, поздравляем вас с днем рождения, — сразу вдвоем заговорили проскочившие за ее спиной Маркелова и Пинчук. — Желаем вам крепкого здоровья, личного счастья и долгих лет жизни.

И хороших учеников, — добавил Пинчук в одиночку. — Понимающих.

Спасибо, — сказала Таня. — Спасибо большое, дорогие мои.

Она подумала, что все-таки надо было купить им конфет, или торт, но тут же сделала себе замечание — да нет, они уже не маленькие. И потом, надо быть последовательной: если есть четкий план, то нечего от него отклоняться и разводить лирические нюни. Таня вдохнула аромат роз — и тут же сама расцвела, распрямилась, будто букет придал ей сил.

Розы прекрасны. Великолепный подарок. А вот я… У меня для вас подарок несколько необычный, — она виновато потупилась, будто сознавалась в невыученном домашнем задании.

А нам ничего и не надо, — немного наиграно сказала Маркелова, садясь на свое место.

Таня прошла к учительскому месту. Там уже стояла наполненная водой ваза. Вот тебе и дети — какой практичный подход! Она чуть улыбнулась и поставила цветы в воду. Класс молча наблюдал. Все внимательно смотрели на Таню, за исключением, конечно, особо одаренных Елгозина и Удрина, занимавшихся чем-то своим. «Какая концентрация! — удивилась Таня. — А впрочем, ничего удивительного: обычно партию начинаю я, а тут — они сделали первый ход и теперь ждут, чем я отвечу». Она решительно повернулась к классу и звонко произнесла:

Прошкина, собери у всех дневники.

В тишине что-то неуклюже зазвякало — это Кочарян завозился с ремнями рюкзака, загремел его замочками и карабинами.

Татьяна Львовна, — сказал он, — я, кажется, забыл дневник…

Как всегда! — усмехнулась его соседка по парте Трофимкина.

Очень жаль, — сказала Таня.

Кочарян уставился на нее заискивающе-лукавыми глазищами.

Это не оборот речи, Кочерян, — добавила Таня, глядя в эти глаза. — Мне действительно жаль, что ты забыл дневник именно сегодня. Потому что я решила вам сделать подарок. Необычный. Я сейчас каждому подарю по две пятерки.

Класс замер. Все как один замолчали, только слышно было, как жует жвачку Ипатов. Елгозин, застигнутый такой тишиной врасплох, сердито вынул из ушей наушники.

Таня смотрела на учеников. Она не первый раз ловила себя на том, что ей перестало быть интересно, она заранее знает все, что они выкинут и сотворят в следующий момент. Они были предсказуемы, как конспекты и методички. Самым предсказуемым был Кочерян: стоило ему что-то сказать, как с Таней происходило многократное дежа вю. Про забытый дневник — это уже точно было не в первый, и даже не в третий раз. А вот на самой последний парте сидит Елгозин — непуганый разгильдяй, сама невинность, святая простота. Он, в отличие от других чем-то занят — разгильдяи всегда чем-то заняты, — и, если его вызвать к доске, он удивится этому как самому настоящему чуду. А вот Слюдакова — наоборот, умница, отличница, всегда держит тему, но немного суховата — с ней невозможно говорить об отвлеченных вещах, все коммуникации — только по делу. Да и читает она слишком много — нельзя так много читать. Проглядывает по диагонали, осиливает головой, но в душе ничего не остается: вошло — вышло…

Таня смотрела в заученные лица и понимала, что хочет изменить привычный ход вещей, перезарядить это пространство с устоявшимися полюсами. Сегодня можно было рискнуть.

Коллективное молчание затянулось, как будто его настраивали и никак не могли попасть в искомую ноту. Тишина зазвенела недоверием. Таня встала и заговорила внятно и твердо, будто объясняла новую тему.

Итак, мой подарок. Я сейчас каждому из вас поставлю в дневник по две пятерки. За сегодняшний урок. Что ты застыла, Прошкина, собирай дневники!

Прошкина опомнилась и стремительно принялась за дело.

А почему по две? — рассудительно спросил Зак.

А как вы думаете?

Трофимкина подняла руку.

Одну — за знание предмета, другую — за понимание… по-человечески, в общем.

Все засмеялись, потому что узнали Танины слова: с некоторых пор она взяла за правило ставить за урок две оценки, именно по такому принципу — за знание темы и за человеческое ей соответствие.

Совершенно верно, Трофимкина.

Трофимкина и Прошкина — хорошистки-хохотушки. Все у них на «четверочку» — и успеваемость, и поведение, и внешность. Они всегда вместе и даже чем-то похожи. Когда они ходят на переменах парой, поделив друг с другом провод наушников, то очень похожи на графинь-вишенок, скрепленных общим черенком — такие же кругленькие, румяные. Но именно на них, между прочим, держится многое в классе — не на отличнице Слюдаковой, не на старосте Маркеловой. У этой парочки, в отличие от троечников и пятерочников, есть четкая мотивация: им хочется стать отличницами, им до них совсем рукой подать, и они лезут вон из своей вишневой кожицы ради этой благородной цели. А заодно и всех отстающих тащат за собой. Трофимкина и Прошкина — как две черепахи, на которых стоит 10 «Б». И третий у них — кит Пинчук, тоже хорошист, но с другой стороны: он не догоняет отличников, он от них отстает, хотя мог бы и успевать — самый головастый из парней. Но он — то ли не любит напрягаться, то ли предпочитает быть на одной строке с Трофимкиной и Прошкиной… У каждого своя мотивация.

Прошкина собрала дневники у всей первой колонки и застряла на «камчатке»: Елгозин свой дневник отдавать не хотел.

А че! — хрипел он. — И мне тоже… сдавать?

А ты че — особенный? — спросила Таня. Именно так и сказала: «че».

Елгозин в замешательстве даже привстал с места, но дневник из рук не выпускал. Прошкина дернула дневник к себе, Елгозин — к себе. На него было жалко смотреть. Таня испытывала даже некоторую неловкость оттого, что ей пришлось вывести этого разгильдяя из привычного анабиоза. Его иконописные глаза стали таким большими, что, казалось, с ним сейчас случится удар. Но невежество ударов не боится, и Елгозин выдержал.

Татьяна Львовна, — сказал он притихшим голосом и, пришибленно оглядев класс, закусил губу, — я же это… я не скидывался… на букет.

Таня пожала плечами.

А при чем здесь букет! Оценки я не за букет ставлю.

А за что?

Я же говорю: это мой вам подарок. Когда у вас дни рождения, вы же приносите конфеты и раздаете всем в классе. Так? Вот и я решила поступить подобным образом. Только конфетами я не запаслась, а вот пятерки… пятерки у меня сегодня в ассортименте.

Елгозин продолжал упорствовать в своем ничегонепонимании.

Но я же это… Я не приносил конфеты! У меня уже был этот… день рождения. Я его… как бы это сказать… зажилил!

Таня нахмурилась.

Хватит оправдываться, Елгозин. Давай дневник!

Елгозин наконец уступил, и Прошкина, принялась за вторую колонку. Елгозин постоял еще некоторое время с напряженной миной на лице, потом обреченно мотнул головой и со всего маху грохнулся на стул.

Слюдакова нерешительно подняла руку.

Татьяна Львовна, а вот эти пятерки… — она замялась, — ну… сегодняшние, подарочные — они только в дневник пойдут? Или в журнал тоже?

В журнал тоже, — ответила Таня и, присев за стол, открыла классный журнал. — Объясняю для сомневающихся: это самые настоящие пятерки, не для красоты.

Не для красоты, — околдовано повторила Слюдакова. — Странно… — и она только теперь медленно опустила руку.

Но ведь они повлияют на оценку в четверти! — не удержался и крикнул с места Пинчук.

Таня снова кивнула.

Повлияют, Пинчук. И на твою — в том числе.

Пинчук схватился за голову, распетушил пальцами свой рыжий ирокез.

Ну, тогда я не знаю. Либо это какой-то подвох, либо — просто какой-то королевский подарок!

Королевский подарок! — уточнил Толмачев, и все рассмеялись.

Только Таня почему-то не смеялась. Толмачев смутился и оттого с нагловатой наивностью уставился на преподавательницу. У него был пунктик, хорошо Тане известный: он не мог не острить, это происходило помимо его воли, но, сострив, он жалел об этом, прикусывал язык и начинал оправдываться.

А что! Вы сами всегда говорите, что есть такая буква «е» в русском языке, что надо ее уважать, — завел он и на этот раз, поправляя очки и придавая себе солидности. — Она и вашей фамилии присутствует.

Совершенно верно, Толмачев, — Таня с вызовом поглядела на остряка. — И в твоей тоже.

Толмачев неправильно понял ее взгляд.

К доске?

Да нет, сиди. К доске сегодня пойдет…

Класс замер, опустились глаза, зашуршали тетрадки. Таня терпеть не могла этого момента — этой «школьной рулетки», когда даже у выучивших урок захватывает дух и учащается пульс, а учитель на мгновение становится чем-то вроде крупье. А может, вовсе и не крупье, всего лишь тем шариком, что скачет по пересеченным ячейкам, сам не зная, в какую из них попадет, когда рулетка замедлит ход и остановится?.. Этого никак не могла уяснить для себя Таня, но сегодня ее власть была так велика, что она не задавалась подобными вопросами, сегодня она могла выбрать объект за пределами поля и она объявила:

К доске сегодня пойду я.

Татьяна Львовна, Татьяна Львовна, — заклянчил Кочерян. — Нашелся, нашелся дневник-то…

Ага — нашелся! — хихикнула Трофимкина.

Несколько человек поглядели на Кочеряна с презрением, и он от этих взглядом посерел, как фотобумага от проявителя.

Таня никак не отреагировала, она подошла к доске и взяла указку. Указывать ей было не на что, но сейчас указка была как та соломинка, за которую хватается утопающий. Указка придала ей уверенности в собственной правоте. Таня стояла у доски, на душе у нее было спокойно, больше всего на свете хотелось молчать. Вот так бы стояла и молчала все оставшиеся тридцать семь минут. Но у доски молчать нельзя, молчание у доски — это гарантированная двойка, а Тане сегодня никак нельзя было отставать от своих учеников — сплошь круглых пятерочников.

Класс тоже молчал — как, наверное, не молчал никогда. Таня вздохнула и подняла глаза чуть выше. С задней стены на нее смотрели хрестоматийные портреты: Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Чехов, Толстой и Маяковский. Когда бывало туго, Таня всегда обращалась к ним — не с классом полемизировала, а советовалась с классиками. И гении не подводили, подталкивали к решению, указывали дорожку. Но сейчас они ей показались излишне какими-то уставшими, будто обремененными своей ролью понятых вечности. И Таня перевела взгляд вниз — на учеников.

У нас сегодня… будет такая тема… — начала она как бы заново.

«Душевные искания Андрея Болконского», — напомнил Зак.

Таня усмехнулась, и на душе стало легче, неловкость прошла.

Да нет, я не об этом. Князя Андрея мы отложим до следующего раза.

Все-таки Зак — выдающийся подсказчик. Она давно заметила, что он, по щедрости безалаберной души, подсказывает не только своим товарищам, но и ей, преподавателю, идет на обгон ее мысли. Порой она ловила себя на том, что даже ждет от него подсказки, и чаще всего ее ожидания оправдывались. Вот и сейчас Зак подсказал ей, как должна называться тема сегодняшнего урока. Но произнести название вслух она не решалась, — это будет слишком. Сказать им об этом или не сказать? И не сказала. По дороге в школу она дала себе слово, что сегодня будет с ребятами предельно честна. А что значит — предельно? Разве у честности может быть предел? Да, для учителя — может. За этим пределом — молчание. Если решила быть предельно честной, значит там, где говорить правду уже не можешь или не имеешь права, следует молчать. И вот сейчас она решила промолчать и не обозначать тему сегодняшнего урока, подсказанную Заком: «Душевные искания Татьяны Королевой».

Я хочу вам сказать одну очень важную вещь, — сказала Таня. — Важную — для меня, но, надеюсь, и для вас. Даже не сказать, а объявить… Да, объявить — так правильнее. Поставить в известность. — Она тянула, все еще обманывая себя чем-то, не решаясь произнести главное. И, наконец, решилась. — В общем, так, дорогие мои: дело в том, что я ухожу из школы.

Куда? — почему-то спросил Толмачев и сам своему вопросу изумился.

Не знаю куда, — ответила Таня. — Да это и не существенно. Главное, что я больше в школе работать не буду.

Таня поймала себя на мысли, что все время обтекает прямые формулировки, боится произнести лобовое: «Я ухожу от вас». И тут же внутренний голос возразил: но в том-то и дело, что я ухожу не от них!

Это не из-за вас, поверьте, — поспешила она с разъяснениями. — На то есть другие, очень веские причины. И знайте: это решение окончательное и, как говориться, обжалованию не подлежит.

Прямо сейчас уходите? — совсем робко, в четвертьголоса спросил Зак.

Я бы ушла прямо сейчас, но по закону полагается отработать две недели. Так что прощаться еще рано. Но тем не менее… В общем, я считаю, что вы должны быть в курсе, чтобы это не было для вас неожиданностью.

Ей нелегко дались эти слова, но, произнеся их, Таня почувствовала облегчение, будто вынули тромб из важного сосуда, и потекла себе энергия, заработал живой механизм.

Как же так? — удивился Пинчук.

Послышались еще возгласы:

А кто же у нас теперь будет?

Нам другого никого не надо!

Ничего себе подарочек!

Трофимкина схватилась за виски, словно собралась падать в обморок, но заметила при этом довольно трезво:

Но ведь десятый класс… четверть только началась! И прямо так — на ходу?

Вот, когда надо, они умеют найти нужную метафору: «на ходу» — лучше не скажешь. В другой раз Таня наверняка похвалила бы Трофимкину за верный образ, но сейчас не хотелось отвлекаться. Если есть возможность выбирать, то выбирать надо то, что важнее — жизни учить, а не предмету. Подумав так, Таня ответила:

Да, Трофимкина, на ходу. Именно на ходу. На полном. Как каскадер.

Но это же… безответственно! — сказал Зак.

Безответственно? — Таня снова порадовалась нужному слову и мысленно похвалила Зака за очередную подсказку.

Таня подошла к Елгозину, тронула его за плечо, чтобы не вставал. Да тот и не собирался.

Вот Елгозин. Я с октября твержу ему одно и то же: Елгозин, это десятый класс, через год — экзамены, четверть закончилась, четверть началась и так далее. Он хоть как-то среагировал на мои слова? Он хотя бы один наушник из уха вынул? Внял моим призывам?

Никто не ответил. Таня отпустила Елгозина и повернулась к сидящей перед ним Туганич.

А вот Туганич. Та же история: я твержу, что скоро конец года, что надо браться за работу, хватит валять дурочку… Она как-то реагирует? Она взялась за работу? Туганич, ты перестала дурочку валять? Молчишь?.. Кто еще? Достаточно? Для примера.

В отличие от пустоватого Елгозина Туганич была двоечница рефлектирующая. Она постоянно каялась, беззвучно шевелила ртом и смотрела вверх, будто вымаливала прощения за все свои неуды. И сейчас она глядела на Таню виноватыми глазами, но ничего поделать с собою не могла — никаких слов не находила, только шевелила губами и морщила лоб.

Это к вопросу о безответственности, — продолжала Таня. — Вам, значит, можно быть безответственными, а мне нельзя. А я больше не хочу отвечать одна за всех. Если на вас эти аргументы не действуют, то почему они на меня должны действовать? Я должна себя в жертву вам принести? Должна свое здоровье, свою судьбу, жизнь свою, наконец, положить к вашим ногам, чтобы вы и дальше продолжали мои слова пропускать мимо ушей?

Татьяна Львовна, ну не все же их пропускают! — взмолилась Прошкина.

Не знаю, может и не все, — легкомысленно отбила удар Таня. — Только я теперь в другую команду перехожу — в ту, в которой пропускают. Я решила, что буду как Туганич и Елгозин. Я всегда завидовала двоечникам — им так легко живется: никакой ответственности, никакого спросу! Какой с дурачков спрос! Посмотрите, какие они сытые, выспавшиеся, розовощекие. И на меня посмотрите — для сравнения.

Она вернулась к Елгозину и Туганич, снова положила руки им на плечи, легонько встряхнула обоих и посмотрела вдаль, будто позируя фотографу.

Слышите, Елгозин, Туганич? Мы теперь в одной команде! Списать дадите? А, впрочем, что с вас списывать-то — любовные записки?

А что, тоже дело! — обрадовался Толмачев. — У них это неплохо получается.

Туганич побагровела и спрятала лицо; Елгозин снова рассерженно вынул наушник, уже начиная понимать, что на этом уроке в покое его не оставят. А Таня продолжала свое, расхаживая по проходу.

В канцелярии, у директора, меня начнут тем же самым шантажировать: разгар учебного года, предвыпускной класс, безответственность. А я буду как Туганич и Елгозин. Они мне: как вы, Татьяна Львовна, это представляете? Посредине учебного года вы уходите из десятого класса, бросаете классное руководство? Где мы будем замену вам искать? А я им… Елгозин, проконсультируй, что я им должна ответить?

Елгозин нахмурился и процедил сквозь зубы свое обычное: «А чего я-то…» — как из пустого тюбика остатки зубной пасты выдавил.

Вот! — обрадовалась Таня. — Спасибо, Елгозин! Именно так я им и скажу: а чего я-то! И пускай попробуют на это возразить. Хватит с меня. Я всю жизнь была отличницей — и что толку? Буду теперь, как все. Плеер одолжишь мне, Елгозин? Я на ковер с плеером пойду, с бананами в ушах.

Татьяна Львовна, — запротестовала Маркелова, — но ведь так не бывает, чтобы человек из отличника вдруг взял и превратился в двоечника!

Много ты понимаешь в отличниках, Маркуша, — срезал ее Толмачев.

Таня вернулась к столу, села, оценила взглядом стопку дневников, собранную Прошкиной.

В жизни всякое бывает, — сказала она. — Чтобы двоечник вдруг стал отличником — это да, редкость, а вот наоборот — запросто. Притяжение — оно всех тянет вниз, тут и напрягаться не надо.

Она не спешила раскрывать дневники — снова считала цветы; получилось семнадцать. Это ее позабавило: можно было расшифровать таким образом, что на тридцать четыре у ребят просто не хватило денег, а можно было и по-другому — что они вдвое преуменьшили ее возраст и как бы приравняли к себе, сделали комплемент. Хорошо это или плохо? Да и был ли это обдуманный ход? Скорее всего — просто совпадение. Хотя… Маркелова вполне могла такое придумать — у нее воображение отлично работает, когда дело не касается непосредственно учебы. А ведь точно — это дело рук Маркеловой!

А почему вдруг, Татьяна Львовна? — спросил Пинчук. — Что произошло? Разве мы так вас подводим?

Ты невнимателен, Пинчук, — вздохнула Таня. — Я же сказала, что дело не в вас. Если бы только ваша безответственность, ваши неуды! Если бы… Есть, к сожалению, другая безответственность, с которой мне тягаться не под силу. Как выясняется.

Что же это за высшая безответственность такая? — спросил Зак и сам же выразительно указал пальцем вверх, как бы давая понять, что догадываться, о ком идет речь.

Таня отодвинула дневники, вышла из-за стола, сунула руки в карман жакета. Раньше она всегда удерживала от этого жеста, считала, что некрасиво перед всем классом держать руки в карманах, — и сейчас сначала одернула себя, а потом вдруг мысленно махнула на это рукой. Сегодня все идет не по регламенту, так пускай и это будет из ряда вон.

Есть многое на свете, о чем учитель и ученики друг с другом говорить не могут, — сказала она, взвешивая каждое слово. — Не имеют права. Понимаете?

Профессиональная этика? — догадался Пинчук.

Она самая, — кивнула Таня.

Молчавший до сих пор Грибов поднял руку и нетерпеливо заерзал. Мать Грибова была прокурором — об этом все знали, потому что сам он постоянно об этом с гордостью напоминал и во всем копировал материнские замашки. Он был развязен, зануден и требователен, когда надо — молчал, когда можно — вступал в дискуссию.

А давайте, Татьяна Львовна, сделаем наоборот, — с вызовом произнес он. — Мы сами вам расскажем то, чего вы нам рассказать не можете. Вместо вас. Такое, в общем, вольное изложение. Как мы себе это представляем.

Таня взвесила идею.

Как вы представляете то, что я могла бы сказать вам, если бы?..

Вот-вот, — кивнул Грибов. — Если бы. Вы просто будете слушать, а говорить за вас будем мы. Такой расклад — он ведь не нарушает вашу профессиональную этику?

А кто это — мы? — поинтересовалась Трофимкина.

Грибов поглядел на нее обвинительно, по-прокурорски.

Все желающие. Специально заставлять не будем, конечно. Колхоз — дело добровольное. — И он снова поглядел на Таню. — А, Татьяна Львовна? Вы даже можете нас отругать или «неуд» поставить, если мы слишком далеко зайдем. Формально, конечно… Ну, или не формально, по-настоящему. А? — и он перевел свой взгляд на всех остальных.

Только ты первый начинаешь, — нервно сказал Пинчук.

Не вопрос, — согласился Грибов. — Я предложил — я и начинаю. Только… Я так и не понял, Татьяна Львовна, вы-то готовы? В смысле — согласны вы или нет?

Таня думала ровно секунду. И выбрала — согласиться. Грибов — не самый приятный тип, но с другой стороны — не каждый день ученик делает тебе подобный пас, вбрасывает творческую идею, да еще такую неординарную.

Давайте попробуем, — кивнула Таня.

Грибов вышел к доске, посмотрел на учителя лукаво, потом глянул на одноклассников и усмехнулся.

Ну ладно, — начал он. — Это называется «когнитивный диссонанс». Что я имею в виду? Сейчас объясню. Вот прямо передо мной висят портреты великих русских писателей, которых мы, так сказать, проходим на уроках литературы. Все они писали о разумном, добром, вечном, все они сеяли, так сказать. Только сеяли они одно, а мы пожинаем почему-то совсем другое.

Ты можешь говорить короче и ближе к теме? — Таня то ли подбодрила Грибова, то ли поставила его на место.

Хорошо, — согласился тот. — Короче. Тот, кто хоть одну книгу прочел, а потом вышел на улицу или вот — в нашу школу сходил, понимает… если не окончательный дурак, конечно… понимает, что наше общество предало всю русскую литературу, опустило всех этих писателей с их прекрасными человеколюбивыми идеями. Нет, вы не подумайте, я их всех уважаю — и Толстого, и Чехова… Достоевского — так просто люблю, зачитываюсь, так сказать. Но как человек, привыкший мыслить трезво, я понимаю, что они страшно отстали от жизни. От реальной жизни. Их катехизис — это позавчерашний день. В обществе нельзя жить по законам литературы. Не получается. В сочинениях — может быть, но на практике… На практике работает «реал политик»! Ничего личного, так сказать. И лучше в этом признаться прямо сейчас, чтобы мы вышли из школы уже подготовленным к тому, что в жизни все происходит по другим правилам. У меня все.

Грибов снова посмотрел на Таню, оценивая ее реакцию.

Я что-то не поняла, Грибов, ты это от себя говорил или от моего имени? — спросила Таня.

От вашего, конечно, — ухмыльнулся Грибов. — Я Достоевского еще не читал, да и слов-то таких не знаю: катехизис, когнитивный диссонанс… Я же еще маленький. Можно сесть?

Садись, маленький, — вздохнула Таня.

Она увидела, что Грибов на самом деле еще совсем маленький, хоть и бравирует своей взрослостью. Ее всегда занимало отмечать, кто из ребят на чем взрослеет, и какого качества эта взрослость. Она определяла это на раз и даже составила в уме некий классификатор. Одни — у кого условия жизни получше — взрослеют на фильмах, книгах, реже — спектаклях; эта взрослость — самая запоздалая, самая ранимая, но и самая приятная, мягкая. Другие — у кого трудностей было побольше и жизнь была посложнее — на своем личном опыте; это — самая суровая, но самая глубокая взрослость. Кто-то не взрослеет вовсе, отложив этот процесс на «после школы», а может, и еще на более поздние времена. А кто-то взрослеет мнимо — копируя внешние признаки взрослости у родителей, у авторитетов и наставников. И это был самый печальный случай, потому что такой молодой человек, по сути, имитировал взросление, подменял его ролевой игрой во взрослого. И дальше уже всю жизнь проживал в этой роли, будучи уверенным, что живет как надо, по-взрослому.

Грибов был самым ярким примером этого мнимого взросления, к тому же, ему не повезло с родителями — они, судя по всему, были взращены таким же образом, и получалось, что сын копировал копии. И в другой раз Таня бы одернула его гораздо чувствительнее, так, чтобы червяк сомнения зародился бы в его душе, но сейчас обошлась и эпитетом «маленький», как бы возвратив ему его же колкость.

Честно говоря, я не очень поняла, о чем от моего имени говорил Грибов. Кто-нибудь может пояснить, дополнить?

Поймав себя на том, что начинает каждодневную свою игру в недопонимание, Таня хотела тотчас сменить тон, но тут Валюшкевич поднял руку. Это само по себе уже было событием — Валюшкевич с поднятой рукой, этот молчаливый троечник с минусом, вещь в себе!

Я могу пояснить, Татьяна Львовна. И дополнить.

Таня неуверенно пожала плечами, все еще думая, что Валюшкевич придуривается.

Ну, давай, выходи к доске.

Валюшкевич вышел, помялся, откашлялся — все, как полагается по этикету троечника. Но потом заговорил так, как будто все свою школьную жизнь ждал этого разговора и готовился высказаться. Все его слова были полны какой-то дикой одержимости, глаза блестели, правая щека дергалась.

Грибов говорил о вранье. Точнее, я не знаю, о чем там Грибов говорил, я лучше от себя скажу. Да, вы, учителя, нам все врете — о том, как в жизни все устроено. В жизни все устроено не так, как вы нас учите. Все наоборот. Дело даже не в школе. Хотя нет, и в школе тоже, в школе ведь все это начинается. Вот вы нас учите эти книжки читать, говорите нам про честность, про справедливость, про героев всяких. А мы, Татьяна Львовна, не слепые, мы слышим и видим, что вокруг происходит. И вы наверняка видите, что мы это видим. Не все, конечно. Но лично вы — видите. Мне кажется, что вы, Татьяна Львовна, устали нам врать. Потому что вы не любите врать, а приходится. Это по вам видно. Поэтому вы и уходите. Так?

И он бросил быстрый взгляд на Таню, а потом опустил глаза и сжался, будто в ожидании, что ему сейчас дадут сдачи. Таня не ответила — внутри нее колотилось совершенно неожиданное чувство восхищения Валюшкевичем; уж от кого другого, а от него она не ожидала такой прозорливой смелости. И она очередной раз укорила себя за то, что плохо разбирается в людях, созналась в профнепригодности.

Воспользовавшись паузой, Валюшкевич набрал в легкие новую порцию воздуха и продолжил — он, оказывается, еще не все высказал.

Точно Грибов подметил: что все по-хитрому делается в жизни, все в обход честности и справедливости. Он-то знает. И здесь, в школе, это тоже так — какая честность, какая справедливость? Как бы кто из нас хорошо ни учился, а все равно в институт ему не поступить без блата, без «лапы» какой-нибудь. И зачем мне тогда хорошо учиться? Незачем! У меня «лапы» нет, значит, и надеяться не на что. Мне не светит. Поэтому я лучше буду списывать и прогуливать. У меня больше времени на свои дела будет!

Он закончил и выжидающе посмотрел на учителя. Таня потерла виски руками.

Это хорошо, Валюшкевич, — сказала она.

Что хорошо? — Валюшкевич перепугался, даже побледнел слегка.

Что у тебя свои дела есть. Это просто прекрасно. И что Елгозин и Туганич пишут друг другу записки — это тоже замечательно. И то, как вы здесь самовыражаетесь, выступая будто бы от моего имени… Я без иронии говорю — мне это правда нравится.

А что же тут такого? — спросил Пинчук.

Таня не стала отвечать. Что-то захватило ее и понесло по волнам, как бывало в самые лучшие минуты когда не оцениваешь, не разъясняешь, не воспитываешь, а просто размышляешь вслух, открывая одну дверцу за другой, входя в тайные палаты откровений и затягивая за собой опешивших от доверия ребят. Только сейчас несло ее не по книжным страницам, а по собственным бессонным ночам, по кабинетам и инструкциям, по всем неразрешимым переживаниям.

Значит, ты считаешь, Валюшкевич, что все дело во лжи. Что мы, учителя, вам врем? Правильно я тебя поняла?

Валюшкевич на этот раз не успел даже воздуха набрать, как вскочила Маркелова и с места ответила за него.

Это не просто ложь, Татьяна Львовна, это еще такое… лицемерие… такое какое-то беззастенчивое лицемерие! — Маркелова захлебывалась словами и эмоциями, она едва успевала подбирать синонимы тем слишком грубым словам, которые возникали у нее в голове. — Такое лицемерие, которое еще хуже лжи. Такое… укрывательство правды, замалчивание, завирание, подмена понятий…

Ты пример приведи, Маркуша, — подыграл Толмачев. — А то не всем понятно — про понятия!

Маркелова не заставила себя просить дважды.

Вот возьмем хотя бы Удрина. Все знают, что Удрин матерится.

Что-о? — угрожающе протянул Удрин и показал Маркеловой рыхлый кулак.

Все знают, — повторила Маркелова и тоже показала Удрину кулак — маленький, но твердый.

И весь класс посмотрел на Удрина так, что тот прочитал кулак в каждом взгляде. Удрин махнул рукой и принялся водить пальцем по экрану айфона, небрежно прикрытого пеналом.

Все знают, — третий раз повторила Маркелова. — Учителя знают. Да он особо и не стесняется, он и на уроках матерится.

Таня посмотрела на нее вопросительно.

Это он у вас такой смирный. Наверное, уважает вас.

Да вовсе и не уважаю! — запротестовал Удрин, но по смешкам понял, что сказал что-то не то, и снова умолк.

А при остальных он — запросто. И никто из учителей слова не скажет. Почему? Потому что все знают, кто у него папа, в какой он организации работает.

А при чем здесь папа? — снова оживился Удрин.

А при том, — ответила Маркелова. — Если правду — так правду. А по этой правде получается, что Удрину все можно, Грибову — все можно, то есть тем, у кого родители — шишки. А остальным — ничего нельзя. Когда Удрин Маргариту Сергеевну послал на три буквы при всех, она что сделала? Она сделала вид, что ничего не слышала. И нам теперь такой вид делать? Что мы ничего не видим и ничего не слышим? Я, например, не могу, уж простите! Я эти три буквы теперь каждый раз вижу, когда на Маргариту Сергеевну смотрю, они у нее на лбу так и светятся. А Екатерина Ивановна только и говорит: «Как же я буду ему замечания в дневник писать! Как же я буду его родителей в школу вызывать! Они ведь такие… высокопоставленные! Они ведь и не придут!» Это не ложь? Это такое… молчание, бездействие, которое… которое хуже всякой лжи!

Ну вот, подумала Таня, не прошел номер с молчанием, которое за пределом честности. Молчание отныне приравнено ко лжи, да в их глазах оно еще и хуже, чем ложь.

Нам все врут, — все больше расходилась Маркелова. — Все! Телевизор врет, учителя врут, родители врут. Получается, что стать взрослым, самостоятельным — это значит стать лгуном и лицемером! Но главное, это не то, что все врут, а то, что все при этом требуют от нас не врать! Вот я сейчас не вру! И что? Вам это нравится?

Таня медленно кивнула.

Нравится. Мне нравится, Маркелова. Садись, успокойся. Мне нравится, что ты говоришь. Но, мне кажется, ты не совсем права, ты напрасно обобщаешь. Не все врут. Если бы врали все поголовно, тогда бы, наверное… наверное, тогда бы и жить не стоило. Но я знаю очень многих людей, которые не врут. Мои друзья мне не врут. Хорошие книги не врут. Природа не врет. И совесть — если она есть, то ее не обманешь.

Валюшкевич, на которого уже никто не смотрел, хоть он и стоял до сих пор у доски, вдруг снова обратил на себя внимание.

Вот эти вот слова, Татьяна Львовна, — сказал он, — про природу, про книги — это, знаете, детский сад. А мы уже в десятом классе. Уже не проходят эти номера, Татьяна Львовна. Не надо нам… втирать. Извините, конечно, но разговор-то откровенный… И потом — вы уже… ну… как бы не учитель, раз увольняетесь.

Это с какой стороны посмотреть, — возразил на последнее Пинчук.

Валюшкевич будто поперхнулся. Посмотрел в пол безумным взглядом, потом испуганно оглянулся на Таню, медленно пошел на свое место, тихо сел. Таня хотела ответить, но поняла, что ответ только усилит недоверие Валюшкевича, да и потом Пинчук уже ответил за нее… И все-таки — почему так грубо отчитал ее Валюшкевич? Ведь она сказала искренне, а вышло вроде как фальшиво, по-книжному… Неужели, они больше не верят Тане?

Когда это случилось? Когда появилось в них это недоверие? Когда они, еще не успев стать взрослыми, перестали быть детьми? Конечно, у каждого была своя история прощания с детством, свои приключения души, но когда вот так — все вместе, всем классом? И она, провожая Валюшкевича взглядом, глядя на его сутулую спину в помятом пиджачке, вдруг вспомнила и поняла — это произошло в конце девятого класса, после экзаменов.

Отмечали сдачу ГИА, и Таня тогда обратила внимание, что они стали другими, отдалились от нее. И потом, дома уже, заваливаясь в сон, разъяснила себе, что же именно с ними произошло. На этих экзаменах они увидели все — всю подноготную. Они впервые в полной мере столкнулись с системой; не с отдельными бездарными учителями или хамоватыми заведующими, с тупым охранником и жуликоватой поварихой, а с целой машиной бумаг, циркуляров, параграфов, кодов, правил, регламентирующих документов. Столкнулись — и почувствовали ее, системы, к ним отношение: когда каждый их жест, каждое словечко, каждое человеческое проявление вызывает подозрение, когда по любому поводу готовы схватить за руку и наказать. Она хорошо запомнила, что и как они тогда рассказывали друг другу, запомнила произнесенную Грибовым фразу «презумпцию виновности». Что все они кучковались друг с другом, а к ней будто бы развернулись спиной. Отшучивались, веселились чуть больше обычного, и было видно, что это — защитная реакция, что их будто бы окунули во что-то мерзкое, о чем им скорее хочется забыть.

Но самое главное: все эти круги взросления они прошли без нее, без Тани, без своей классной. Причины были, конечно, объективные: учителей не хватало, и Таню отрядили вести параллельный класс на обществознание, а отказаться было нельзя — правила, регламент, обстоятельства, сила притяжения… И рядом с ними, с ее учениками, в тот момент оказались незнакомые педагоги, для которых они были чужими. Чужих всегда легче подозревать и бить по рукам. Получилось, что в самый ответственный момент, к которому они вместе приближались несколько лет, наставник бросил их, сдал в другие руки…

Да, вы все правильно поняли, — согласилась Таня, выходя на середину кафедры. — Мне почти нечего добавить. Я ухожу, потому что больше не могу. Не могу лавировать — между предметом и жизнью, между вами и педсоветом, между ними (она показала на портреты писателей) и новыми нормативными актами. Я очень устала. У меня уже просто нет сил врать, будто все, что мы, учителя, делаем, мы делаем правильно и на вашу пользу. Нет сил. Пока меня окончательно не затянуло, я хочу уйти. Хочу единственный раз в жизни сделать себе такой подарок на день рождения.

Разве для вранья нужны силы? — робко спросил маленький Шакиров.

Таня отметила для себя обреченность, с которой он это спросил — обреченность человека, у которого никогда не хватит сил на вранье, который вот так и проживет честным ботаником, и об которого все лгуны света всегда будут вытирать ноги.

Огромные, — сказала Таня. — Для вранья нужны силы, нервы и здоровье — и чтобы все это было железное. Хрупкий человек вранья не выдерживает и быстро от него чахнет.

Шакиров обреченно вздохнул: осознал, видимо, что ложь ему не по силам.

От чужого вранья или от своего? — поинтересовалась Прошкина и приготовилась записать ответ в блокнотик.

И так и эдак, Прошкина. Вранье ведь заразительно. Сегодня я соврала вам — завтра вы соврете мне, потом снова я вам, и так по кругу. Выбор — зачахнуть от чужого вранья или самой завраться — меня как-то не устраивает. Я больше не могу выбирать из двух зол.

Разве мы вам врем? — спросил Грибов.

А разве нет? — спросила Таня.

Да бывало, что там говорить! — признался Кочарян и снова пристыжено посерел.

Но на этот раз все посмотрели на него без осуждения, а с искренним сочувствием, будто он высказал общее мнение.

А лично вы? — вдруг в тишине спросила Маркелова. — Разве вы… лично вы — нам… врали?

Таня ожидала этого вопроса — он логически вытекал из всего предыдущего, он был неизбежен. Но мысленно поблагодарила Маркелову за прошедшее время ее обвинительного глагола — могла бы ведь спросить и в настоящем: «Вы нам врете?»

Врала, — кивнула Таня. Хотела посмотреть на них открыто и прямо, но не смогла: глаза сами забегали, заслезились, взгляд скользнул вбок, и все получилось как-то неловко и глупо. — Врала, дорогие мои, врала. Постоянно, каждый день. И убеждала себя врать дальше, потому что без этого, видите ли, невозможно быть в моей профессии.

Без вранья невозможно быть учителем? — не поверила своим ушам Слюдакова.

Учителем, — подтвердила Таня. — Педагогом…

Понимаем, — сказал Толмачев.

О чем же вы нам врали? — спросила Маркелова.

О многом. Прежде всего, о том, что мы, учителя, всегда правы. О том, что все эти изменения в школьной программе — вам во благо. О том, что мы, педагоги, рады этим изменениям и с пониманием к ним относимся, принимаем их… А если говорить правду… Раз уж сегодня у нас такая тема пошла… И раз я больше не учитель, как заметил Валюшкевич… то я позволю себе еще кое-то добавить. Я думаю, что вы даже близко себе не можете представить, насколько все эти нововведения вас губят. В самом начале жизни! Да и нас — тоже. Вы и представить себе не можете, какое, в большинстве своем, беспросветное невежество — все эти документы и инструкции, которые к нам приходят из министерства. С чем мне приходится работать, на что приходится убивать львиную долю времени… Вы и представить… Знаете, если бы я не занималась всей этой… чепухой — она тряханула кипу бумаг на столе, — я бы, наверное, смогла вам дать очень многое. Я бы могла сделать вас счастливыми людьми. Во всяком случае, я бы могла показать вам дорогу, подтолкнуть в этом направлении… Я ведь пришла в школу за этим — чтобы сделать вас счастливыми. Я чувствовала в себе такие силы… такие силы…

Класс молчал. «Только не зареветь! Только не зареветь!» — сдерживала себя Таня и, что не зареветь, продолжала быстро говорить, что приходило в голову, — это иногда помогало.

Да разве дело только во мне! Я вижу, как каждый год в школу приходят первоклашки. Они приходят сюда с огромным кредитом доверия. А мы, учителя, умудряемся уничтожить его в считанные месяцы. Ребенок начинает ненавидеть школу, процесс обучения, образование как таковое…

Таня увидела, как Прошкина опять что-то записывает в блокнот, и интуитивно поняла, что это было словосочетание: «кредит доверия». От этого ее чуть отпустило.

Да, кредит доверия, — повторила она, как бы диктуя.

По щекам все-таки текло. Таня вынула из кармашка сумки пачку одноразовых салфеток и хотела сделать вид, что сморкается, а потом подумала — зачем эти церемонии? Они уже все увидели, все поняли. И открыто вытерла слезы.

А что же нам-то делать, Татьяна Львовна? — спросил Зак.

Не знаю, дорогие мои, — призналась Таня. — Если бы знала, то, наверное, и не уходила бы. Научила бы вас, что делать, кем быть… Но я не знаю, что мне-то делать, а уж для вас у меня и подавно нет никаких советов. Чтобы работать в сегодняшней школе надо быть либо приспособленцем, либо героем, подвижником. У меня нет данных ни для того, ни для другого. Стало быть, я никакой не педагог и занимаю чужое место.

Да что вы на себя наговариваете! — возмутилась Маркелова. — Вы сами прекрасно знаете, сколько здесь чужих мест занято всякими непедагогами! Вы сравните — себя и их!

Вот именно, — подключился Пинчук, — если есть в нашей школе настоящие педагоги, которые по призванию, то это — вы… ну и еще пара человек.

Таня жестом остановила прения.

Ты правильно сказал: «если есть». А если нет?

Тут что-то грохнуло — это резко встал Кочерян. Все повернулись к нему, и стало видно, как на висках у него выступил пот.

Татьяна Львовна, насчет дневника я наврал, — сказал Кочерян. — Да, наврал. Прошу прощения. У всех. И у вас. И не надо мне ставить две пятерки. Одной достаточно.

Он сел, громко пыхтя. И никто даже не хихикнул.

Еще долгих полторы минуты все сидели в тишине, только Елгозин дергал за рукав Туганич и шепотом пытался выяснить, по какой сумме скидывались на букет.

А потом вдруг поднялась Слюдакова.

Татьяна Львовна, — сказала она, — но это нечестно. Это непорядочно. Это какая-то… какая-то… — Слюдакова то ли не могла найти нужное слово, то ли боялась произнести вслух уже найденное. Наконец, она произнесла с некоторой брезгливостью, будто прилюдно выругалась: — Какая-то… провокация.

Какая провокация? — забеспокоилась Таня. — Поясни, что ты хочешь сказать?

Слюдакова вытянула шею и захлопала большими ресницами, будто попыталась с их помощью взлететь.

Вы уйдете, — сказала она, — в смысле — уволитесь, а мы… Мы останемся. И что нам делать после всего этого? После всей той правды, которую вы нам сейчас открыли?

А разве это я ее открыла? — спросила Таня.

Вот именно, — Слюдакова сверкнула глазами. — Вы спровоцировали их на эту правду.

Кого — их?

Да вот их, — Слюдакова презрительно мотнула головой в сторону одноклассников. — Маркелову, Валюшкевича, Кочеряна… Сначала подкупили их своими пятерками, а потом спровоцировали. А они… — она повертела пальцем у виска.

Кочерян удрученно растопырил руки, как бы показывая, что он-де внесен в число спровоцированных несправедливо, что он не при чем. Но на этот раз на него вообще никто не посмотрел.

Ты бы думала, что говоришь, Слюда, — попытался одернуть ее Грибов. — Подкупили, спровоцировали…

Я-то думаю, — с укоризной глянула не него Слюдакова. — А вот ты, Грибов… Вы все… купились! За две пятерочки. Дешево же вы нас развели, Татьяна Львовна.

Слюдакова сказала это таким тоном, каким когда-то давно укоряла школьницу Таню Королеву ее классная руководительница Эльфрида Александровна — уничтожающим, не оставляющим никакой надежды на возможность ответа. И Таня растерялась. Взять свои слова назад она уже не может — ни как учитель словесности, ни как человек. И придумать новые слова, которые бы стали ответом на вопрос, заданной лучшей ученицей класса, она тоже не может. Потому что она никогда не думала об этом.

Не зная, что сказать, Таня отвернулась к доске. И это снова была ошибка: таких трусливых увертываний ученики учителю не прощают.

Так что нам делать? — настойчиво повторила Слюдакова. — С правдой этой?

И вдруг на помощь Тане пришел Толмачев. Вполголоса, но отчетливо он проговорил:

С правдой ничего делать не надо. С правдой надо просто жить.

Слюдакова посмотрела на него с кипящим презрением, сверху вниз, будто прочитала по диагонали.

Я не хочу жить с такой правдой, — сказала она.

Так ведь другой не будет, Слю, — заметила Маркелова, — правда всегда одна. Даже песня такая есть.

Слюдакова, громыхнув задетым столом, сорвалась с места и вышла из класса, стуча каблуками и не заслонив за собой дверь. Сквозняк зашевелил бумаги на Танином столе.

Топиться побежала, — съехидничал Зак.

Послышались еще предположения:

Вешаться.

Стреляться.

Под поезд, как Анна Каренина.

Но Трофимкина вдруг серьезно сказала:

Каренина — как же! Стучать она пошла, в учительскую.

Таня встала, закрыла дверь, потом, как бы что-то вспомнив, снова открыла, повернулась лицом к классу и спросила:

Кто еще не хочет жить с такой правдой?

Несколько человек почему-то посмотрели на Удрина. Но Удрин промолчал, даже кулака никому не показал.

Я так понимаю, всех остальных правда устраивает? — спросила Таня.

Класс молчал еще более собранно, чем прежде.

«Странное молчание, — подумала Таня. — Будто все думают одну и ту же мысль одновременно, никакого диссонанса». Она взглянула на часы: до конца урока оставалось четыре минуты.

Первый раз в жизни хочется поставить «отлично» за молчание, — сказала Таня и пошла к своему столу. Теперь она как будто разговаривала сама с собой. — Впрочем… именно этим я сейчас и займусь.

Она села и принялась за дневники, а ученики вытянули шеи — им все еще не верилось в эти подарочные «пятерки». Некоторое время было слышно, как гелиевый стержень скользит по разной бумаге в разных тональностях. Потом Таня заговорила.

Вот ты, Маркелова сказала, что быть взрослым — это значит стать таким же лживым и лицемерным, как и другие. Как большинство. Но есть же и меньшинство. Есть вообще одиночки. Может быть, в этом взрослость? Знаете, мне бы хотелось… Если бы можно было начать все заново… Если бы можно было вот так просто, по-своему, без нормативов и регламентов… Тогда… мне бы хотелось научить вас не бояться оказаться в меньшинстве, не бояться быть одиночками. Ведь только одиночки могут себе позволить не врать. Да, Шакиров?

Она подмигнула сидевшему на первой парте маленькому Шакирову. Тот пожал плечами, но Танин взгляд выдержал.

Татьяна Львовна, — негромко заговорила Трофимкина. — А куда вы уходите? В смысле — чем будете заниматься?

Да, — поддержал ее Грибов, — хоть это-то вы нам сказать можете?

Могу, Грибов, — кивнула Таня. — И сказала бы, если бы было что. А так… Я сама пока не знаю. То есть… Да нет, знаю: пойду репетиторствовать. Хотелось бы, конечно, чего-то большего, но я ведь больше ничего не умею, только вот — грамотно писать.

Да, — печально сказал Толмачев, — русский — кому он сейчас нужен. Если бы английский или математика…

Спасибо, Толмачев, успокоил, — совсем невесело отшутилась Таня.

Она закончила ставить отметки, отодвинула стопку дневников на край стола, попросила Прошкину раздать.

Класс оживился, наполнился эмоциями и междометиями. Кто-то был удивлен, кто-то восторгался, кто-то показно ухмылялся — мол, подумаешь! Таню порадовало, что реакция была разной. Перед ней был не строй солдафонов, шагающих «ать-два», а полнозвучный оркестр; оркестранты еще плохо играли, кто-то фальшивил, кто-то выпендривался и форсировал, кто-то вообще только делал вид, что играет, — но у каждого были своя партия и свой голос. И Таня записала это себе в зачет.

Зак раскрыл дневник и ахнул громче всех.

Они ж не поверят! — прохрипел он отчаянно и обреченно. — Выпорят!

Зак, не выпорят, а выпорют, — автоматически поправила Таня.

Удрин вдруг оторвался от своего айфона и уставился в дневник.

Это что за ерунда? Что за… вообще… — он не мог найти слова. — Татьяна Львовна, а я могу с отцом поговорить — я бы с вами это… прорепетировал. И в этом году и в следующем.

Таню эта реплика почему-то очень рассмешила и растрогала.

Нет, — сказала она улыбаясь. — С тобой, Удрин, я репетировать не буду.

Почему? — тот не на шутку расстроился.

Ты же, говорят, материшься.

А со мной? — поинтересовался Толмачев.

А со мной? — спросила Прошкина.

И все-таки — дети, — с облегчением заметила Таня. — И слово-то у них какое-то детское — «вранье»… Все-таки надо было им купить сладкого. Она вдруг представила себе всех их жующими конфеты. Это оказалось совсем просто. Даже Грибова представила — с измазанной шоколадом взросленькой физиономией, даже Слюдакову — откусывающую маленькие кусочки и жующую, не раскрывая рта. Решила: в следующий раз не буду скупердяйничать и куплю всем конфет, шоколадных, дорогих… И тут же осеклась: следующего раза не будет!

И Таня поняла, что не может им сказать еще одну правду. Она ведь сразу поставила себе условие: со своими бывшими учениками не заниматься репетиторством. А теперь, видя их желание, она засомневалась и готова была поддаться искушению. Но до конца урока оставалось несколько секунд — если она сейчас немножечко соврет, что это изменит? Сейчас, когда и так сказано предостаточно? Может быть, наоборот — под конец полезно будет позволить себе совсем маленькую слабость, не ложь даже, а так — отговорку.

И она сказала:

Хорошо, дорогие мои, я подумаю.

Класс облегченно выдохнул, заерзал, запорхали над партами руки, листы книг и тетрадок зашевелились, защелкали авторучки — будто бы в кабинете включили невесомость. А на самом деле это в безвоздушное пространство правды и откровенности впрыснули каплю вранья — и обстановка пришла в норму, человеческое существование сделалось выносимым. Тане тотчас стало легко и комфортно.

Она подумала, что теперь у нее нет пути назад, остаться в школе она уже не сможет. «Если Слюдакова действительно настучала — и пусть. Какая теперь разница, уволят меня по собственному желанию или по статье. Все равно я в эту систему не вернусь, а вне системы это не имеет значения. Что там будет в учительской — это не важно, потому что главное — здесь. Это как в театре: главное происходит на сцене, а то, что твориться за кулисами, — это просто технические детали для внутреннего пользования, в душах зрителей они не запечатлеваются».

Прозвенел звонок. Никто не вставал, легкое замешательство ветерком пронеслось по классу.

Вы свободны, — объявила Таня и понюхала серебристый букет. — Еще раз спасибо за поздравления.

А вы… — затянул Шакиров. — Мы еще увидимся?

Я же сказала, что должна еще по закону отработать две недели.

Сама Таня не была уверена в этих двух неделях, но сказала так убедительно, что класс выдохнул, все стали собирать вещи и выходить из кабинета. Они ей поверили.

Выходя, они бросали: «С днем рождения!», «Спасибо за подарки!», «До свидания!» Благодарственно хихикали Прошкина и Трофимкина. Глядя в потолок, беззвучно молилась Туганич. Зак выносил открытый дневник бережно, будто боялся, что пятерки выпадут и потеряются. Кочерян пытался что-то опротестовать, пробовал вернуть лишнюю пятерку Тане, но та махнула на него рукой, и он не стал настаивать, удалился…

А Тане стало немного обидно, она даже не поняла отчего. А что ты хотела, спросила она сама себя, чтобы они расплакались, умоляли остаться, не бросать их, бедных, на произвол судьбы? Это и хорошо, что они не умоляют, что они не бедные-несчастные. Вон, как сразу у них заработала практическая жилка — сколько предложений репетиторства!..

Да, они совсем другие, они менее сентиментальны. И слава богу. Может быть, так и надо. Может, только так они и смогут чего-то добиться. Во всяком случае, у них больше шансов не держаться за место, на котором не платят, только из-за какой-то там старомодной идейности.

Таня смотрела на свой стол, где лежали листки с ксерокопиями самых свежих директив, но видела почему-то спину Валюшкевича в помятом пиджачке. Он уходил от нее, удалялся, таял. Таня накрыла неприятные документы написанным еще вчера заявлением об уходе. На листе недоставало лишь даты и подписи. Она взяла синюю ручку, вздохнула, расписалась и только тут почувствовала, что кто-то стоит рядом и глядит на нее в упор.

Таня повернула голову и увидела Елгозина; он тихо терся возле доски, будто не решаясь сказать нечто важное.

Тебе чего, Елгозин? — спросила Таня.

Ничего, — он хотел было уйти, но затем, все-таки решившись, приблизился и положил на стол небольшой черный приборчик, обмотанный шнуром с наушниками. — Вот, вы плеер просили… Это вам. В подарок. Вам пригодится.

Таня посмотрела с горьким удивлением — на подарок, на дарителя, на себя, на ситуацию…

Елгозин попятился и уже в дверях рассержено прохрипел в сторону:

Эх, такой урок закончился!

Он погрозил кому-то невидимому кулаком и тотчас исчез в толчее перемены.