Кольцо раздора

Кольцо раздора

…Уклад в доме держала мать. Грузная, величественная, она руководила здесь всем — шла ли речь о посадке огурцов или о поливе грядок, о покупке ли кастрюли или новых «кирзачей». «Меня слушайте, дело говорю, — приговаривала она после каждого оглашенного решения. — Вы за мной — как за стеной каменной». Бунт и непослушание искоренялись в зачатке: утирая могучие руки о передник, она круглила изумленно брови и будто переспрашивала сначала: «Как? Что? Не ослышалась ли Анна Алексеевна? Что, огурцы маринованные не любите? Ой, беда какая. А я-то люблю, люблю. Щи без перца предпочитаете? Ладненько, но я побольше его положу, мне так больше нравится…»

Муж ее, Павел Иванович, от рождения был хром на одну ногу, и иначе как «инвалидом» она его не называла. Однако «инвалидность» такая не мешала Пал Иванычу скакать по грядкам, таскать ведрами или тележками навоз и торф и поливать зеленеющие на зависть всем угодья. Позже, по осени, в душной кухоньке, рядом с печкой, в которой по старинке сушились на палочках грибы, он послушно метался между плиткой и столом, выскакивал в огород, поднося царственной супруге то листики вишни, то смородину, то хрусткие будылья укропа. Она деловито отдавала распоряжения: «Сюда клади и сюда. Банку из погреба неси. Эту — взамен поставь. Крути закруткой-то… Так. Не пережми банку. Ага. Переворачивай. Ну, одеялом кутай…» И он носил и кутал, хотя по нему — лежать бы да лежать, с приемничком и с сухариком, да и по маленькой бы пропустить не мешало…

Так было из года в год. Ни Пал Иваныч, ни Иван Палыч, их сын, закруток материнских особенно не любили — больно дело хлопотное. Но перечить матери никто не смел. Ни в смысле закруток, ни вообще в чем-либо. Здесь, на десяти ухоженных, вылизанных сотках земли, в добротном доме на четыре горницы, с добротным же подвалом, «сухой» крышей и глубоким погребом напротив крыльца, авторитет Анны Алексеевны как единственной и полновластной хозяйки был непререкаем. Каждый квадратный сантиметр земли из года в год приносил пользу — или распахан под грядку, или превращен в клумбу.

Почему сложилось так, а не иначе, не по практически классическому деревенскому стилю, когда мужик, будь хоть последним горьким выпивохой, все равно номинально — хозяин и барин, — трудно сказать. Скорее всего, дело было в происхождении — во вспухших с возрастом венах Анны Алексеевны текла хоть и разбавленная, но «голубая» дворянская кровь, а генеалогическое древо семейства Пал Иваныча никем, кроме трудяг-крестьян, похвастать не могло. Разорившиеся еще до революции, по слухам — проигравшиеся до нитки, дворянские предки Анны Алексеевны не оставили после себя ничего, кроме маленькой, темной и тусклой старой шкатулки, которую никто никогда не видел открытой. На ней до последнего дня спала Антонина Андреевна, теща Иваныча, потом шкатулка куда-то подевалась, но куда — никто спрашивать не осмеливался.

Анна с матерью переехали в эту маленькую деревеньку Ярославской области сразу после войны. Деревенским кивали, но разговоров не заводили. Старый пустой дом подняли силами местных мужиков, платя щедро, но не устраивая столований. Откуда приехали? Вроде — питерские были, но поди спроси? «Голубая кровь», казалось, давала Анне какие-то уникальные преимущества в этой жизни, и голову на плечах она держала так, что никто из деревенских и пошутить в ее сторону не смел. С Пал Иванычем они поженились тоже лишь потому, что так решила Анна. Хромой-то хромой, но высокий и красивый Павел нравился многим, и никакая хромота не мешала ему быть первым на танцах. Говорили про него, что парень хороший, но «с ленцой», ему бы все на танцах выкаблучиваться да песни петь. Может, оно и правда, кто знал — мать Павла обожала и слов плохих про сына не говорила. Посмотреть на танцора приходила и Анна, сама никогда не танцевала, просто смотрела, крупная, сильная и красивая — до тех пор, пока однажды не сделала шаг в круг и не разбила решительно Пашкину пару. Пошли танцевать. Анна кружилась молча, поджав губы, Павел молчал, будто был испуган, но оторвать глаз от плотно сбитой чужачки отчего-то не мог. После танцев она отвела его в сторону, решительно притянула чернявую голову к себе и поцеловала — сухо и жарко. Он, весельчак и заводила, никогда не терпевший напора, обмяк и сдался, будто опутанный сладкой паутиной. Попытался, правда, и сам обнять чужачку за плечи, но она руки его резко стряхнула — не время. И ушла.

Через день Анна сама пришла в его дом, скрестила за столом руки в кольцах — говорить пришла, не чаи хлебать. Мать Пал Иваныча оторопела. Что-то было такое в чужачке, властное и сильное, что спорить с ней никому не хотелось совершенно.

— Мы с Павлом решили пожениться. Думаю, осенью — самое время, это всего удобнее, да и в работе перерыв. Жить будем у нас.

Анна замолчала и встала, будто не нуждаясь в ответе. Мать Павла оторопела, но тут же согласно закивала головой:

— Да, да, осенью. А я-ить и не знала. Слава богу, слава богу. Как скажете, Аннушка, как удобнее. Скажите только, когда, мы готовить все начнем… Спасибо, лапушка, что внимание на Павлушу моего обратили. Матери кланяйтесь, Антонине Андреевне.

Павла спросить, хочет ли он жениться, просто забыли. И он забыл, отчего-то забыл, что это необходимо — спрашивать у человека, хочет ли он, чтобы его судьба сложилась именно так. Впрочем, если человек молчит, что мешает его судьбе складываться по воле других людей? И стоит ли роптать после этого? Да и мать приговаривала — иди, сына, видная девка, да и богатые они, дворяне да графья-то бывшие.

Они поженились. Свадьба вышла немного чопорной, натужной в своем веселье. Павел, было, к самогону потянулся, для разудалости, но Анна властно накрыла своей рукой его руку:

— Хватит тебе. Любить-то меня как будешь? Да и завтра голова не своя полдня, замучаешься отпаиваться.

Он пытался отшутиться, что, мол, и после самогона любовь будет как надо, но она будто не слушала, улыбаясь гостям и не сдвигая твердой руки со стакана. Сказала — нет! На среднем пальце, возле обручального, горело дивное кольцо. То ли рыба, то ли русалка — гибкая и сильная, обвивала палец, утопая в блеске волн с сапфировой пеной, и обнимала телом крупный белоглазый бриллиант. Павел опешил — во богатство! Анна перехватила взгляд, рукой дрогнула, глаза стали недобрыми — а ты как думал, не на ком, на «голубой крови» женишься. Хорошо кольцо, да не про твою честь.

…Почему он всю жизнь слушался ее? Любил? Боялся? Не знает до сих пор. Она порабощала всех, кто оказывался на доступном расстоянии, и, даже став старухой, сохраняла удивительную властность в согбенной фигуре, ту властность, за которую ее так боялись и уважали соседи. Никогда не приближаясь близко и не любя…

Иван Палыч родился на свет толстым карапузом весом почти в пять кило. Мать Анны Алексеевны отправилась вместе с дочерью-роженицей в городскую больницу, наотрез отказавшись от услуг местной фельдшерицы. С Пал Иванычем теща за всю жизнь не произнесла и нескольких слов, так и не поняв выбор дочери. Но и она боялась ей перечить, потому тему никогда не затрагивала, зятя же проще было не видеть в упор. Умерла она, когда внуку — назвали крестьянским именем, хм! — Ивану было всего четыре года, и он запомнил лишь маленькие бусинки, сверкавшие в пуговицах ее старой, вековой, казалось, давности, кофты и слезящиеся, поблекшие глаза.

После смерти матери в доме Анны Алексеевны установились простые и жесткие правила. Главное дело — огород и сад, обустройство усадьбы по типу барской прошлого, уже ушедшего века. Этому делу, при всей своей голубокровости, она отдавалась полностью, никогда не работая на службе. В этом деле равных ей в деревне не было. Цветы колоссальными охапками смешивались с изумрудной травой, растущей под деревьями, идеально ровные грядки приносили ежегодно невиданные урожаи. Откуда она знала, как все это нужно делать? Не имевшая сельхозобразования, хранившая лишь свидетельство об окончании педагогических курсов по специальности «учитель математики», как, по каким приметам догадывалась, что и подо что нужно положить, как полить да как проредить? Безумно любя землю, трепетно ее лаская, ублажая, Анна лишь от нее чувствовала ответную, глубокую и светлую любовь. По-мня и говоря частенько о своем происхождении, она будто стеснялась этой своей страсти и любви, пыталась говорить о посадках с презрением, но выходило плохо — любой росток ей был дорог, она знала по-именно свои тыквы и кабачки, яблони склоняли к ее суровому лицу ветви и не боялись, а действительно страстно любили ее… Зимой Анна что-то шила, никогда не покупая себе вещей в магазинах, а к корове Дусе не подходила близко — кормил ее и доил Пал Иваныч, снимая для кофепитий жены сливки.

Подросший Иван Палыч сделал несколько «заходов по девкам», как весьма не по-дворянски выражалась Анна: это означало, что он попробовал жениться. Первую возможную невестку Анна отбрила с порога — ты что, Иван, с рябой курицей спать собрался? «Курица» вспыхнула и с Иваном перестала встречаться. Вторая была худосочна и некрасива, хотя послушна. Она стала женой, сначала Анна ее приняла благосклонно, потеснилась на кухне: готовь, если хочешь. Но все выходило плохо и кургузо, девушка смертельно боялась свекрови, каши подгорали, кисель варился склизкими кусками, Анна кривила рот и отодвигала кушанья. Сдавшись за два месяца, девушка тоже вернулась к своим. Третья была веселая, глуповатая, но славная озорница, хохотушка Дашенька. Ее, наверное, Иван по-настоящему любил. Она была немного ленива, но зато готова ладить. Даже Анна было растаяла, пока как-то за столом Дашенька все сдуру не испортила сама. Вскинув хитрые глазки на свекровь, она спросила невинно: «А что, Анна Алексеевна, правду мой дед говорил, что вы вовсе не из дворян питерских, а просто в Тосно на дачах жили и мама ваша у барыни служила, вот она вас от барина-то и зачала?»

Анна задержала на миг ложку у рта, потом опустила руку. Тишина лопнула, разорвалась о короткое, черное слово: «Вон!» Молить и просить было бесполезно. Дашенька исчезла, Иван… А что Иван? Он остался дома, втянув голову в плечи и… осудив Дашеньку. Мама права. Нельзя так — о «голубых кровях»… Да и — «не могу я оставить мать». Хотя почему не может — не знал сам.

Они вновь остались втроем. Анна — руководила, ее мужчины — безропотно и вяло соглашались. Ивану говорили, где учиться, отцу и мужу — с кем общаться и где работать. Так шли годы. Иногда Анна — и только она — приглашала гостей, дальних родственников, которые приезжали на день-другой, но будто только потому, что боялись отказаться от приглашения. Тогда все сидели за столом и пили вино из крохотных рюмочек, и вполголоса говорили о ценах, и политике, и о прошлых временах — которых никто не помнил, но точно знал, что жилось тогда лучше. Раз в сезон Анна, хоть ноги ее стали вдруг подводить, обязательно ездила в Москву к десятиюродной племяннице Татьяне, вечной девочке без возраста. Она, казалось, любила тетю, а может — просто боялась отказать ей и в без того нечастых визитах? Пал Иваныч и Иван Палыч работали вместе, обслуживая «по технической части» сельхозную технику, а по вечерам резали стамесками красоту всякую по дереву: разделочные доски, наличники, даже женские украшения. Потом тихо отдавали на продажу, вроде как нарушая закон во времена сурового карательства подобных семейных заработков. Позже с этим стало много проще, и их резаные красоты стали приносить ощутимый доход. Они сдавали деньги матери, она разглаживала купюры, складывала стопкой и убирала куда-то, по праздникам выдавая «трешники». Словом, семья жила, и лишь седеющий Иван Палыч иногда подумывал о том, что родители не вечны, а жизнь бобылем до старости — сомнительное удовольствие.

…Анна занемогла весной. По первому дождю приехал на машине врач — злой и раздраженный этим не ко времени вызовом. Однако он долго и внимательно ее слушал, потрясенный тем, что за всю жизнь она ни разу, кроме родов, не лежала в больнице и никогда не обращалась к врачам. «Некогда было», — пояснила с трудом Анна. Доктор велел ехать в больницу. Анна отказалась — нет, пусть мои за мной ходят. Уговаривать было бессмысленно, так и порешили.

Она всем была недовольна, ворчала и ругалась, так шла неделя и другая. Ей вроде бы стало лучше, но ноги совсем перестали держать могучее тело, и теперь она лишь иногда вставала, доходила до окна, присаживалась на стул и печально смотрела на зазеленевшие ветки любимого сада.

— Ты их, Павел, плохо вырезал, яблони-то. Я осенью недоглядела. И плохо перекопано все, плохо. Сейчас не тронь, позже, когда просохнет.

Она видела все, и в былую пору понеслась бы сама к своей земле, но сил не было, она вдруг резко сдала. И тогда вспыхнул скандал — именно тогда, когда ее внутренняя сила куда-то исчезла, растворилась в дряблости и болезни.

— Не так подушку положи, выше, — привычно свирепела Анна, устраиваясь удобнее. Но как-то Павел Иванович хлопнул подушкой об пол, а потом пнул ее ногой.

— Ты что ж все пилишь-то? Что пилишь? Все тебе плохо, сил нет! Век ты мой загрызла, подлая! Когда ж утихнешь? Уж еле жива, а все не успокоишься никак!

И сын неожиданно голос подал:

— И вправду, мать, совесть поимей. Тебя все охаживают, а ты ворчишь. Была б баба какая в доме — и то проще, так ты ж всех баб поизводила, с твоим-то характером… Теперь вот крутись вокруг тебя. Бока бы не мяла — щей в доме месяц не было.

Анна сжалась и затихла. Но оказалось лишь для того, чтобы найти достойную форму ответа. Она заговорила тихо, но свистящим от еле сдерживаемой ярости голосом, при этом — будто кротко, опустив глаза:

— Конечно, бедные вы мои, я ваши жизни порушила. Одного без любви на себе женила, прямо за руку на кровать привела, второму — с бабами не дала вертеться. Бедные вы мои, бедные. А что старший только из-за меня и не спился, единственный в деревне, — кто вспомнит. И что младший всему обучен, а на баб ему просто не везло — чья вина?

Мужики опешили, не поняв сначала, что она издевается. Анна продолжала:

— Бедные, говорю. А то, что без меня, опоры и защиты, вы бы оба по земле пылинками ненужными носились — подумали? Идите к свободе — Пашка к самогону, Иван — под каблук к любой, которая даст… Не у матери ли под каблуком быть-то сподручнее?

Она говорила долго, но быстро слабела. И тут мужики неожиданно для самих себя выступили единым фронтом, и бесчисленные претензии, годами копившиеся в их головах и душах, полились сплошным потоком. Сумерки переплыли в ночь, и соседи испуганно крутили головами: что б у Анны в доме скандал — такого отродясь не было.

После этого вечера Анна стала злее и как-то суше в общении, замкнулась, периодически отблески той разборки вспыхивали в воздухе. Что-то треснуло, всем было страшно — ее власть была поставлена под сомнение. Она все чаще лежала на кровати, просто рассматривая потолок, не говоря ни слова, не отдавая приказов даже по огороду. Потом она и вовсе перестала вставать. Но в середине лета превозмогла себя, собралась и поплелась на автобус — до вокзала, в Москву. Упершиеся мужики не пошли ее провожать, а после отъезда напились до полусмерти купленным за копейки самогоном.

Анна вернулась через день, уставшая, почти падающая, с серым лицом, но отчего-то довольная. Как обычно, отдала распоряжения, но муж и сын, тоже теперь как обычно, на них не отреагировали. С самогона в голове было тяжело, но на душе — смело, хоть и муторно. Так смело, что они оба ей надерзили, да еще и посмеялись над позеленевшим лицом — мол, «кровь голубая», а щеки — будто плесневые. Она поднялась, опершись о стол, тяжело задышала, губы исказились нервной усмешкой:

— Говорите? Ничего, недолго осталось. Только поплачетесь потом, после моей смерти. Клюете слабого, вы, оба, слабаки бесхребетные… Рты открыли — смелые. Ладно. Но будет день, и будет ночь — всему свой срок. Сюрприз вам от меня, с благодарностью… Помаятесь. Жалкие, жадные, вспомните еще, как вам при мне жилось — ни решать самим ничего не надо, ни думать… Поболит голова, запомните. Власти захотели? Да неужто так сладко мне было — над слабаками царствовать? Всю жизнь — самой все решать? Ладно, Господь с вами.

Легла на кровать, охнув. Отвернулась. Сын с отцом снова пили и пели — она молчала.

Утром Пал Иваныч, проходя мимо, задел одеяло, и рука Анны — неестественно плотная и белая, еще теплая, безвольно выскользнула из-под него вниз. Она умерла совсем недавно, лицо было спокойным и снова величественным, только в складках губ вместо прощания лежала тень последних, горьких слов.

Перед поминками отец и сын сбились с ног — искали, где что в доме стоит и лежит. Помнится, посуды было много, но где она? Находилось все с трудом. Они не знали в ее, теперь осиротевшем, хозяйстве ничего, ни где взять соли, ни где стоит крупа. Все всегда было на виду, но будто делось куда-то с глаз. Конечно, мать и не болела никогда, к хозяйству не больно пускала — говорили между собой отец и сын, выворачивая с полок сковородки и кастрюли, — но молчали при этом, что, собственно, может, не столько она их не пускала хозяйствовать, сколько сами не хотели… Дом наполнился вдруг хламом, привычный порядок исчез, но со временем жизнь потекла своим чередом — странная жизнь без Анны.

Первую неделю осиротевшие мужики тупо и глухо пили. Не от тоски и грусти, а лишь потому, что теперь было можно делать то, что раньше не позволялось. С работы пришел взбешенный начальник. Его отделали по матери, сослались на горе и отправили за добавкой. Пьянящая свобода кружила голову не хуже самогона. Вот она, жизнь — без вечных попреков и оговорок, никто не пилит и не корит, не ругает. Хотя было совершенно непонятно, как же жить — без всего этого. Бережно уложенные купюрки нашлись на полке, за календарем. Их пропили удивительно быстро.

Огород начал зарастать. Лебеда укрыла грядки за неделю, с торфяной кучи зеленым ковром наползала наглая мокрица. Грядки расплывались от дождей — раньше мать быстро правила их лопаткой, натянув веревочку от колышка. Они попробовали — получалось, но медленно. И потом — нужна ли эта красота?

К осени ближе из Москвы приехала племянница Татьяна, Таточка. Круглая булочка, чем-то неуловимо похожая на Анну и оттого раздражающая, она вытащила из сумки сверток.

— Тетя Аня… Анна Алексеевна, незадолго до смерти привезла. Просила вам отдать. И распоряжения тут.

В привезенных документах педантично указывалось, что, будучи полновластной владелицей этого дома и имущества, Анна Алексеевна рекомендует поделить все поровну между супругом и сыном: в приложении, на десяти страницах, она именно это и сделала, подробно описав все до мелкой мелочи, вплоть до того, какой стул — кому.

Да, поделила Анна все. До последней ложки. Даже не забыла про непарную серебряную ложечку, отписала ее и две золотые цепочки Таточке. (Таточка вытерла слезинку.) Список закончился, но на столе еще осталась коробка.

— А здесь вот дополнение она оставила, — Таточка суетливо распаковывала картонку, — шкатулку материнскую она мне завещала, говорила — дорогая, семнадцатого века, а кольцо — вам. Оно бесценное, вроде самого Фаберже работа. Она сказала еще, что оставляет его, чтоб вы сами поделили поровну, но потом прибавила, что боится, что вы об него… лбы расшибете.

Кольцо покоилось в центре коробки. Диво — что еще скажешь? То ли рыба, то ли русалка — гибкая и сильная, утопала в блеске волн с сапфировой пеной, прикрывая телом крупный белоглазый бриллиант. Шкатулка, с которой не спускала глаз покойная теща, оказывается, скрывала это чудо, которое Пал Иваныч видел единственный раз — на своей полувековой давности свадьбе, а Иван Палыч — случайно в детстве…

Три дня отец и сын о кольце молчали. Лишь иногда подходили да присматривались — не пропало ли оно с полки, не переложил ли кто куда? Первым сдался отец: «Что, Иван, как делить будем?»

— А что делить-то, — откликнулся с охотцей сын. — У тебя уже жизнь за плечами, а мне еще землю топтать. Мне-то оно нужней, мне бабу еще завести надо.

Отец дара речи лишился:

— Гляди-ка, экий орел! Чегой-то оно тебе нужней, а? А мне — если болезнь какая или что еще? Нынче чтоб прожить — сколько деньжищ надо, не на пенсию же кочуриться? Я с матерью сколько лет маялся, спину гнул на этом чертовом огороде, все в дом пер? Чтоб теперь — да по-людски не пожить? И бабу, может, я и сам еще заведу, чай, не старик.

— Ты-то маялся? Да она б тебя не пинала — ты бы мхом порос! Разнылся! Кто тебя жениться-то тащил, сам, небось? Давай, старый, не дуркуй. У меня жизнь впереди.

В этот вечер они сначала подрались, потом — напились в стельку и обнимались, плача пьяными слезами и ругая мать на чем свет стоит за ее «бабьи хитрости». Но с утра все опять пошло и поехало. Крик, драка. Через месяц они разделили в доме все строго пополам, выполнив, опять-таки, распоряжение матери — все, вплоть до стульев и подушек, от столовых приборов до кастрюль. В доме стало неуютно, а когда вполне ощутимая граница пролегла через обеденный стол — просто страшно. Огород был полностью заброшен и запущен, будто его никогда и не было. Не возродился он и с новой весны — после зимы отец и сын вообще перестали говорить друг с другом, точно сведенные с ума сумасшедшим и недостижимым богатством. С трудом договорились только, где кольцо будет лежать — припрятали в кухонный тайничок. Но ежедневно проверяли друг друга — лежит, нет? Таточка предложила — давайте оценим, я в Москве антиквариатчика найду хорошего, толкового. Продадите — деньги разделите. Может, и мне что перепадет — за совет да организацию. Но отец с сыном на дыбы встали: с какой стати с тобой делиться? И антиквариатчики эти — одно ворье, облапошат почем зря! А и продадим да поделим — деньги кончатся вдвое быстрее, чем если один продаст…

— Пусть лучше никому, чем ему, — они мне жизнь личную с матерью попортили, — ярился Иван Палыч.

— Я и так всю жизнь похоронил, хоть в старости пожить в сладость, — горячась, плевал слюной Пал Иваныч.

 

…На плите кипят две кастрюльки. В двух солонках — соль. Две груды немытых тарелок, два лоточка для вилок и ложек. Все — поровну. По-отцовски. И по-сыновьему.

Они пьют чай, заваренный в двух чайниках — одинаково грязных. Прикусывают сахаром — каждый из своей сахарницы.

— Помогите, — тянет старший, — надо б с кольцом решить. Пять лет уж как Анны нет, а все канитель идет…

— Продайте да разделите, — выношу я вердикт.

— Э-э, продайте, — вступает младший. — Я же — наследник, имущество-то общее было, матери с отцом.

— Сначала до седин дорасти моих, потом — пользуйся, — вскипает отец, мелко тряся головой и проливая чай на стол.

— Молчи, батя, пока я тебе не треснул, перекинешься — все равно мое будет, — злится сын.

— Щас тебе, карман держи — «перекинесся»! Раньше моего подохнешь, щенок!..

— В суд подайте, — вяло предлагаю идею я.

— А платить кто будет, за издержки-то?

…Выхожу на крыльцо. Оно перед глазами, хоть смаргивай, — дивной красоты кольцо, волшебная сказка из позапрошлого века. Диво! Но… Куда надеть? Куда в нем пойти? В магазин да керосиновую лавку? В рыбный лабаз? На рынок?

Мимо кряхтит по грязным колдобинам старушка-соседка. Идем рядом, разговариваем.

— Вы, нечто, с Москвы к этим приезжали? Всё из-за кольца? Нотаривус?

— Я, бабушка, так просто.

— Ой, дочка, к ним просто так люди не заходют. Как Анна померла, так они совсем взбесились. Мы при жизни ее осуждали — ох, баба была! Да и не баба — такая дамочка, футы-нуты. Говорят, из дворянских, «голубая кровь». А может — просто гордая, кто знает. Откуда наследство такое у ей — не знаю, говорят, от деда досталось. Но нам-то что, у меня вон своя беда — чеснок упрел, весь как есть упрел. Анна б такого не допустила. Это теперь у них — ни огорода, ни яблок, а если и есть — меленькие пошли, все в парше. Ох, крутила своих мужиков Анна, ох, крутила. Шеи гнула — только кости трещали. А теперь вот думаем — может, и надо было с ними так. Что характеры гнилые — может, знала? У них, не у нее. И потому для их же блага держала всю жизнь в кулаке? Кто поймет, дочка… Ступай с Богом, на електричку опоздаешь. Здоровья тебе, богатства — всего. Только чтоб не с избытком богатства!..

В поезде общественность пьет водку, закусывая лежалым хлебом. Пахнет отвратительно, но выпить хочется — холодно. На соседней лавочке женщина вяжет смешной пестрый носок огромного размера, болтает с соседкой. Ловко перекидывая петли, она вздыхает над чем-то своим: «Господи, вот ведь жизнь — одарит дурака, так счастливым не сделает, не одарит — может, и не заметит…»

Мне почему-то становится намного холодней. Бывшего Анниного дома уже не видно. И не успела заметить, как он исчез, то ли растворившись за поворотом, то ли утонув в дымке, то ли растаяв в какой-то неведомой мне черноте, имени которой я не знаю…