Комарово: туда и обратно. У Монино.

Комарово:

туда и обратно.

У Монино.

Рассказы

КОМАРОВО: ТУДА И ОБРАТНО

 

Возвращение в Комарово, словно в детство. Разбежался и с невысокой горки в реку. С головой по самую макушку.

Это раньше все горки были высокие, а теперь время словно разгладило утюгом все вершины, которые тогда казались недосягаемы.

Время, песок, каменистый пляж, чайки, словно неизменное меню кухни в доме отдыха: щи, картошка с котлетой и компот. Всегда в наличии.

Репино, Комарово, Сестрорецк, Парголово и прочий загородный пунктир схемы железнодорожных станций – для меня всегда, с самого бесштанного детства было, есть и, наверное, будет бесплатным приложением к Ленинграду и меню Дома отдыха. Всегда одинаковое, еле различимое в деталях.

К пригороду, как правило, прилагалось: небольшое озеро в обрамлении осоки, камышей, утки, высокие корабельные сосны и Финский залив с чайкой, застывшей на бледном сатиновом полотнище, как эмблема. Если всех этих ингредиентов по какому-то случаю не оказывалось, то это уже не Питер. Не Ленинградская область, которая так и осталась Ленинградской, несмотря на то, что Ленинград превратился в Санкт-Петербург.

К Ленинграду обычно в те годы принято было подавать на серебряном блюде заодно и Эстонию, которая тут рядом с Финляндией по соседству. В Ко́хтла-Я́рве мы с родителями отоваривались в магазинах. Помню вкусный фруктовый мармелад в тюбике, тёплые шерстяные свитера и красную шапочку с кисточкой.

И ещё пиим!

Мама моя ещё во времена своей молодости после войны работала в Эстонии на шахте. И перевезла в свою взрослую жизнь и мою питерскую юность эстонские слова: хэтайга, пиим, курат – до свидания, молоко, чёрт!

Вся жизнь в трёх словах. В них легко заблудиться, как в тех соснах. В трёх соснах Комарово.

Время, песок, чайки – молоко, до свидания, чёрт!

Пиим было, помнится, очень вкусным и натуральным, а эстонец совершенно неотличим от русского, потому что всё вокруг было советским: добротным, натуральным и надёжным, как шпангоут.

Но как связать между собой Финский залив и финскую войну? Финляндия и Финский залив – разве не одно и то же?

Чайка гордо реет над заливом и вперегонки с чёрными нырками откусывает от неба кусочки хлеба, которые я блокадной мерой отмеряю душам людей, умершим от голода.

Но Финская война всегда выносилась за скобки, словно её не было. Правда, один из моих дядьёв в финскую не вернулся, запнувшись о линию Манергейма, как я потом спотыкался о камни на побережье.

Дядя Иван – его душа парит над моей головой, как чайка!

Поэтому Финский залив мне всегда казался виновным за то, что поглотил моего дядю. Он такой же не финский, как и нож!

А что до Комарово? Каждое лето я отправлялся в детские лагеря и во всех этих комаровых вёл жизнь вольную и независимую от распорядка. Сын нянечки, я ловил рыбу и собирал грибы, как чухонец.

Хорошо, курат!

Красный окунь бьётся в ладонях, как алый стяг Родины. Кажется, он сейчас закричит «ура»! Повар в белом колпаке излучает оптимизм. Ветеран, играющий в домино, срывается со своего места и окунает моего кривляющегося, как обезьяна, приятеля в лужу.

Попался, приятель! Я помаленьку запутывался во всех этих хитросплетениях судьбы, как спиннинг. Кондовый советский катушечный спиннинг, который, ежели ему дать волю, сматывался в клок безнадёжно густой и суровой «бороды» и распутывать её можно было часами или всю жизнь. Легче порвать, но леску жалко, леска дорогая. Или моё детство не такое уж и богатое, не помню.

Финский нож, злой ветеран, а по телевизору все были хорошие и правильные, и Колька, которого окунули в лужу, первая влюблённость и всё это – Комарово!

Или – Репино? Но какая разница!

Это сейчас я рву леску и пробую выпутаться из воспоминаний, но парка опять всё сматывает в большой клок старой лески.

Репино, Парголово, Комарово – моя детская площадка с песочницей. С щучьим прищуром, лосями, болотом, кувшинками, крупнозернистым песочком и первой любовью, которую её мама просто увела за руку, чтобы мне не повадно было.

И хорошо, что увела. Иначе во мне уже начинала закипать казачья кровь моего отца!

Ростов-на-Дону, Комарово, Ко́хтла-Я́рве, далее везде.

Комарово, оно просто было и есть, а я здесь где-то играл в детство.

А потом… потом я надолго расстался с Комарово, просто уехал на электричке, как человек Рассеянный с улицы Бассейной с остановкой в Дибунах или Балагом.

 

Балагое, Балагое…

 

Я просто вырос и до сих пор не понимаю, где же я есть: там, где меня нет или там, где меня не ждали?

Жизнь, ожидания, разлуки, заполошный и отчаянный крик электрички, чухонские названия станций, эстонцы, русские, спутанные, будто леска.

А может, это всё Ленин на броневике, что на Финском вокзале, он указал путь, как надо выбираться из Комарова?

Туда, в сторону противоположную от старого паровоза, который его привёз в Россию!

То есть я вроде бы не особо и хотел, но кто меня спросил?

А Комарово изредка напоминало о себе. Однажды сто лет спустя – Игорь Скляр радостно спел «На недельку до второго я уеду в Комарово…». Кажется, в самой середине 80-х!

Я даже не сразу опознал в этом песенном Комарово – мою песочницу из детства.

А моё Комарово было уже далеко за горизонтом, я перебрался в Подмосковье, которое, конечно, не моё, чужое, и кроме всего прочего, здесь нет Финского залива!

Мы разбежались с Комарово в разные стороны, чтобы больше, наверное, не встретиться вновь. Залив превратился в разлив со всегдашними ногами Ленина из шалаша. А все названия, похожие на дразнилки, стали строчками песен: Комарово, Дибуны, Балагое…

И всё же встреча неминуема, если метафора «впадать в детство» – имеет побочный смысл возвращения к тому, что было дорого. И вновь я очутился в Комарово, которое меня не узнало, и я его не узнал.

Покуда я колобродил из Петербурга в Москву, Комарово стало образцовым коттеджным посёлком со всеми вытекающими: деревянные заборы выросли и покрылись железом, появились камеры, новые русские – нерусские, чухна, тунгусы.

Потом оказалось, что к хэтайге, пииму и курату добавилось чухонское слово Келломяки. В детстве ничего подобного не было, я был мал и глуп, или лучше так: я был не настолько взрослым и умным, чтобы задумываться над этим: Финляндия, Эстония. Какая разница? Финская война это погоня за чайками на берегу Финского залива. А всё кругом Советский Союз!

Всю историю превращения из Келломяк в Комарово и обратно можно прочитать в энциклопедии: «До появления железной дороги эта местность была совершенно незаселённой. Её называли тогда «Хирвисуо», что означает «Лосиное болото», расположенное рядом. Поблизости был холм, где между сосен подвесили колокол, звон которого созывал рабочих к обеду. Строители прозвали это место «Колокольной горкой», по-фински – «Келломяки».

Небольшое добавление к пиму, курату и хэтейге. Лосей в моём детстве было едва ли не столько же, как коров. Появлялись они из зарослей так же внезапно и так же сразу куда-то исчезали, и я никак не успевал испугаться. Добрый взгляд лося был исполнен почти христианского смирения. Это взгляд не зверя, а мамки. Матери природы.

Взгляд Комарово!

И про колокол всё верно. Только вместо церковного в Репино-Комарово звенели сосны.

Сосны – прямые, как верстовые столбы. И гордые, словно выражение «задирать нос» применимо именно к соснам. Таких горделивых или даже надменных сосен нет нигде.

Их кроны, особливо, когда сиверко с Финского залива налетает внезапно, как ушкуйник, звенят гулко и сочно.

Сосны – это купол храма, а я под ним одинокий и сиротливый. Звон разбивает мои воспоминания на периоды. На ноты!

Теперь вот у Комарова появилась еще одна лишняя: дачный писательский поселок, до которого я тогда еще просто не дорос. И в этом поселке, правда, через железную дорогу и наискосок – бледно-зелёная «будка» Ахматовой.

По иронии судьбы в этой «будке» живёт нынче тоже поэт и тоже Ахматов – Алексей. Не родственник, но вовсю тасующий эту козырную карту в своей краплёной колоде. Один из его псевдонимов, естественно: Горенко. А на обложке книги, которую он мне подарил: он – на фоне Анны Андреевны.

Небольшой, выцветший от дождей и всё же оставшийся зелёным от сосен, домик, где почила в бозе русская поэзия. А сама хозяйка «будки» переселилась в 1966 году на Комаровское кладбище. Теперь там чёрный крест и её горделивый профиль на каменной камее. Как жрица, служит на могилке Анны Андреевны женщина в чёрном, напоминающая сумерки. Она сметает веником с плит, словно время, песок и гасит отгоревшие в маленьком чёрном чугунном ковчеге поминальные свечи, как гасит утро над Финским заливом под утро звезды. На все предложения помочь ей деньгами отвечает вежливым отказом.

Она – жрица славного имени, очень скромная женщина, ставшая тенью.

Так вот, сейчас я иду с кладбища, бормоча ахматовское:

 

Только ветер гудит в отдаленье,

Только память о мертвых поёт…

 

Но память оживляет мёртвых. Моя память не хочет мириться с утратами. Она, словно лось, пробирается сквозь заросли. И что там? Кто там?

Смотрит живыми влажными глазами.

А там из-за поворота выглядывает голубой клинышек неба или воды. И – это уже «Щучье озеро», где всё, как в детстве: озеро, камыши, кувшинки, щучья морда в синем омуте, запах сосен и тихий, но явный звон.

Это окликает меня моё далёкое ленинградское детство? Или я его?

Одно ясно: я снова с радостным воплем бегу к отцу с брызжущим яркими плавниками и красками огромным, как мир, окунем, трепещущем на крючке.

Я поймал окуня. Я снова в Комарово. Отца уже нет, но эту плёнку мне отмотал для меня киномеханик – седой в беретке – из Кинотеатра Парадизо.

Я брожу по берегу Финского залива, а словно кино смотрю про любовь, про писателя, который пишет бесконечный, как прибой, роман.

Финский залив стал другим. Теперь здесь рестораны вдоль побережья и голос аниматора, преследующий, словно судьба: под ваши аплодисменты встречаем…

Встречаем не меня, но это что-то или кто-то другой появляется из-за поворота, обгоняет меня, он моложе меня, лучше меня, умнее меня, он бредёт босиком по мокрому песку, щурится, кормит чаек, высоко подбрасывая в прошлое мягкий тёплый ещё хлеб, а они голодными ртами блокадников ловят его на лету.

Всегда голодные, жадные, алчные чайки, как эмблема театра, чайки, всё те же. Они ловят хлеб на лету, дерутся, кричат отчаянным дисконтом: мне, и мне, мне!

Ломанная линия берега уходит в бесконечность. Горизонт смазанный, словно неумелой кистью художника, в порыве ветра.

В Финском заливе растворилась вся палитра серого: от струящегося печного дымка – до перламутровой раковины мидии. Небо сливается с волной, острой и жёсткой, как камни.

Небо невозможно описать, можно только спеть: си-бемоль!

Заходить на глубину по каменистому донышку можно бесконечно долго. Партитура у Финского залива долгая. Можно читать её всю жизнь. Вернее, войти в раннем детстве, а добраться до глубины только уже в зрелости.

Финский залив напоминает жизнь. В детстве тебе мало надо, ты заходишь на глубину недолго и быстро, но потом уже надо идти дольше и дальше. И смерть наступит тогда, когда ты оторвёшься от берега и поплывёшь туда, где волны ломают линию горизонта. Или не наступит. Ведь Финский залив – вечность.

Так же и текст этот заканчивать нельзя. Он должен быть бесконечен. Он должен быть началом романа. Началом начал.

Ведь вначале было Комарово…

У МОНИНО

Блестит монистами Монино. Капли дождя падают, как самоубийца, головой вниз. Гремит мелочью в кармане железнодорожный вокзал.

Погадай по руке, цыганка!

Что было? Что будет? Куда кривая железнодорожных дорог вывезет?

Монино.

На 32 маршрутке, сиденья на крутом повороте отделяются от маршрутки и катаются по салону. Да и вообще на повороте, и тот не поворот, что не крут. И я вместе с седалищем прыгая на кочках разбитого в хлам весеннего асфальта прыгаю – не напрыгаюсь.

В Монино не до модничанья. Не до жиру.

Река Горбуша убежала по направлению указательной стрелки влево. А я всё время вперёд и вправо. Или влево.

Дорога в санаторий, как электрический стул. Всю правду-матку не захочешь, а расскажешь. Или – запоёшь. Лазаря!

Потом вдруг оказывается, что надо не в санаторий, в Дом отдыха. Еду обратно. Всё перепуталось в Доме Брюса, Глинки.

Но ведь Брюс – колдун и чернокнижник. Как ещё сюда и попасть, не запутавшись во времени и пространстве мартовской безумной маршрутки. Никто ничего не знает, а если и знает, то не скажет нипочём.

Водитель нем, как рыба об лед.

Весьма возможно, что наши потомки, решив продраться сквозь культурные слои в наше время, ничего, кроме дач и кучи мусора, не обнаружат.

Весьма возможно, что ещё сохранятся развалины станции Монино, старожилы с трудом вспомнят кафе «Татьяна», где на стенах целый советский иконостас: Сталин, Ленин, Брежнев, Андропов, Косыгин.

По выцветшим фотографиям бабушек и дедушек археологи постараются восстановить картину павшего в небытие Карфагена: самогонный аппарат, бесплатная доставка; продажа кур-несушек; голуби на праздник, Звероножка и т. д.

Что ещё?

Попробуй определи эпоху: мезозой или русское средневековье?

Более продвинутые помянут: усадьбу Глинки, Брюсов дом. Осьмнадцатый век.

О самом Брюсе к тому времени будут знать только матёрые историки. Местоположение усадьбы вряд ли кто-нибудь установит. Её и сейчас найти не просто.

Был Брюс, да весь вышел. В трубу вылетел.

Как будто и не рождался он 1 мая 1669 года в Москве, в семье отставного полковника Вильяма, который был в своё время на военной службе в России с 1647 года. И не был отец Якова Брюса потомком знатной фамилии, прославившейся в период борьбы шотландского и ирландского народов за свою независимость в начале XIV века.

Вся славная история и этой фамилии, и истории возникновения таинственной усадьбы – монинскому псу под хвост.

Но всё же: сподвижник Петра, сделавший для России немало, о чём говорит чин генерал-фельдмаршала, между нами – высшее воинское звание в России, и ещё к тому же награждённый Екатериной I орденом святого Александра Невского!

Был или не был?

Увязая в глине и пробираясь по висячему мосту через Клязьму, вспоминаю, что глина и дала название селу и появившейся вслед за этим усадьбе: Глинки.

А потом вышедший после отставки Яков Вилимович, выехавший на перекладных из Санкт-Петербурга в Москву, и в апреле 1727 года купивший у князя А. Г. Долгорукова усадьбу в 40 верстах от Москвы, дал ей свое имя.

Стало быть, добирался сюда не по железной дороге, а трясся в тарантасе. Но шёл, как я, через этот вот висячий мост. Перешед через Клязьму и став хозяином усадьбы, Брюс переделал деревянные постройки в каменные.

Чтобы как в Шотландии, где вечный ветер, скалы и крепкий виски.

Вот и она, русская Шотландия, за заплёванной автобусной остановкой, где стайка голодных псов окружает и смотрит с той же, наверное, преданностью, с какой Брюс смотрел на Петра. Итальянское барокко, которое то ли мартовским солнышком, соскучившимся по теплу, вдруг озарилось, как будто кто люстру зажёг.

Металлическая ограда отгораживает почти три столетья от наших героических времён. Две вывески сообщают, что здесь расположены: «Лечебно-профилактическое учреждение гастроэнтерологического санатория» и «Памятник истории и культуры Усадьба «Глинки».

Первое наименование вряд ли принадлежит Брюсу, хотя, как говорят местные жители, лечебные грязи вылечили не один геморрой и подагру. Правда, уже в советское время.

Всякая ворожба лечебна. Недаром врач – тот, который врёт, наговаривает, заговаривает боль!

Один из первых дворцово-парковых архитектурных ансамблей в Подмосковье. Как-то нелепо и излишне дополнять его: пленительный и восхитительный. Никого он, судя по всему, не пленяет нынче, кроме новых хозяев!

Есть такая порода, нечто среднее между человеком и звероящером, которая поедает всё, что попадает в поле его зрения.

Грядущий хам – хозяин жизни. И нет у него ни имени, ни национальности. Он интернационален и вездесущ.

Подовый замок знаменует окончательную и бесповоротную победу света над тьмой. Ведь и хозяин, по сохранившимся свидетельствам, был чернокнижник и маг. Хотя любимыми его занятиями были астрономические наблюдения. А по сему в 1702 году Брюс открыл первую в России обсерваторию при Навигацкой школе в Москве, которой сам и руководил. Школа помещалась в Сухаревой башне. Возможно, именно поэтому народная молва приписывала легенду о том, как к Брюсу в ночные часы прилетал огненный дракон.

А еще про Брюса ходил слух, будто он в жаркий летний день одним словом заморозил воду из прудов, чтобы покататься на коньках.

А сейчас заколдовал ворота, сковав их ржавой цепью. Во всяком случае, вход сюда отныне заказан.

Яков Вилимович, откройся!

К нарушающему тишину сих мест выбегают церберы, словно из-под земли выходит и охранник. Дело пахнет керосином.

И только миролюбивые просьбы – сделать несколько снимков – утихомиривают привратника в чёрном. Псы исчезают, пьяный охранник умиротворённо ворчит:

Неча через забор лазить? Разве для того забор ставили, чтобы лазить через него?

Прогулка по усадьбе получается скоротечная, как бред. Жёлтый дом с колоннами, аркадами и лепниной, в которых проглядывают смеющиеся надо мной маски сатиров, два флигеля, уснувший фонтан, дорожки, парк, уходящий в бесконечность. На противоположной стороне пандус, ржавая газель, штабеля фанеры и нечленораздельный рассказ охранника:

Всё это принадлежит депутату. Откуда я знаю, какому? Никакому. Он в Москве. А это всё его. Что будет? Не знаю…

Всё предельно ясно. Грядущий хам слопал и усадьбу!

Вместе с Монино!

Погадай, цыганка, о том, что было, и о том, что будет.

Было: О Брюсе упоминал Пушкин в поэме «Полтава». В числе «птенцов гнезда Петрова» Пушкин назвал его русским Фаустом. После того, как военный и государственный деятель, первый российский ученый–ньютонианец, замечательный дипломат и просветитель скончался 19 апреля 1735 года, в усадьбу въехали новые хозяева. Первым делом владелица усадьбы, помещица Колесова, велела побросать в пруд все обнажённые скульптуры, украшавшие дорожки английского сада. Колесовы, считая сии места колдовскими, использовали дом под склад хлопка, дом остался нежилым. И в нём по ночам, топая сапогами, бродил дух Брюса.

Стало: подовый замок на главных воротах. И более ничего.

Впрочем, самогонный аппарат, куры-несушки, шиномонтаж, кафе «Татьяна» и угрюмый и бесконечный ряд дач и заборов в наличии. А вот усадьбы Глинки нет. И, возможно, больше не будет.

Дмитрий Сергеевич Лихачев писал в своей знаменитой книге «Поэзия садов»: «Сад – это подобие Вселенной, книга, по которой можно «прочесть» Вселенную. Вместе с тем сад – аналог Библии, ибо и сама Вселенная – это как бы материализованная Библия. Вселенная своего рода текст, по которому читается божественная воля. Но сад – книга особая: она отражает мир только в его доброй и идеальной сущности. Поэтому высшее значение сада – рай, Эдем».

А в Монино «Потерянный рай».

Нашёлся…

 

г. Жуковский,
Московская обл.