Константин Кузьминский — один из столпов питерского андеграунда

Константин Кузьминский — один из столпов питерского андеграунда

 

Фрагменты из романа «Жисть моя — жестянка!..»

 

Как-то набрался смелости, зашел к известному в ту пору поэту Вадиму Шефнеру. Показал ему свои «изделия». Он отнесся к ним серьезно. Велел отправляться в издательство «Детгиз». Там, при нем действовало литературное объединение. «Вам непременно надо туда», — сказал Вадим Сергеевич.

Так я узнал о существовании и «Детгиза», и ЛитО.

Долго ждал очередного приступа смелости, прежде чем ноги привели меня туда.

Руководил начинающими тогда Борис Никольский. Его книжки о быте и службе солдат Советской Армии издавались массовыми тиражами.

Наш пастор — человек спокойный, уравновешенный.

Помнится, как он долго, с серьезным недоумением катал фразу из произведения начинающего: «Вдоль дороги сидел воробей…».

Что же касается подопечных, этих самых начинающих, то это были сплошь голодные крокодилы.

Предложили и мне почитать. Почитал. Так крокодилы налетели всем гуртом на мои тексты. В два счета порвали в клочья и меня заодно…

Борис Николаевич, со своим учительским авторитетом, безуспешно пытался отстаивать мое право оставаться бездарью. А крокодилам что?.. Им бы только рвать. Подсунь им сейчас Державина с Жуковским — и глазом не моргнули бы — порвали. Впрочем, вряд ли… Такого просто не допустила бы Инна Константиновна Тарасова. Работник издательства, прекрасной души человек, принимавший живое участие в судьбе начинающих. Она присутствовала на всех заседаниях ЛитО, подбирала вещи для альманаха «Дружба». И всегда старалась не допустить гибели очередной жертвы под натиском крокодилов…

И все же в свой первый приход я был сбит с панталыку. Никак не мог понять: с чего это те, что чуток даровитее меня, такие злые? До того я считал, что злыми чаще бывают бездари. Ошибался… Вот что значит отсутствие опыта.

Обычно новичок после хорошей головомойки убегал домой и больше не высовывался. Мне же первая устроенная выволочка, показалась интересной. И даже забавной. Я был свидетелем того, как могут кипеть страсти. А это — штука живая, непосредственная, — многого стоит.

Со временем я понял, что поведение крокодилов диктовалось инстинктивно-свирепым желанием уничтожить потенциального конкурента. Явно по Дарвину…

И впрямь. Сколько бы посредственностей топталось на пресловутой стезе без этого жесткого мордобою с последующим поеданием, без естественного отбора?..

И тут столкнулся я и с теми, кто гордо причислял себя к смельчакам андеграунда. Они хорошо знали литературу и прочие искусства начала века. Свой крест остракизма несли с достоинством. Понимали: политические игры государственных заправил привели к тому, что огромный пласт культуры был официально отринут и замалчиваем. Как там у Бориса Леонидовича:

 

Кому быть живым и хвалимым,

Кто должен быть мертв и хулим,

Известно у нас подхалимам

Влиятельным только одним… 1

 

А хорошо знавшие это своими поисками, своей преданностью почти забытым именам пытались восстановить порушенную справедливость. Свою работу со словом они рассматривали как продолжение, как развитие творческих устремлений тех, кого идеология власти списала со счетов и выбросила, как мусор, из истории культуры…

И вот где-то в самом начале 60-тых мои друзья, супруги Женя и Миша Чернины, познакомили меня с еще одним поэтом.

По какому поводу и у кого именно случилось то кухонное застолье, сейчас не помню. Народу собралось человек семь-восемь. Я опоздал. Дым уже стоял коромыслом. Было шумно.

С трудом протиснулся на указанное мне место в тесной кухоньке. Только устроился, только взял в руки стакан. Поднимаю голову, а прямо напротив — парень. В тельняшке. Рукава закатаны.

Как-то сразу заметил нежно-уважительное отношение к нему со стороны окружающих.

Живописная курчавая волосня головы — невольно залюбуешься. Борода — тоже в поэтично-изящных завитушках. Глаза улыбаются. Но так хитро… Так улыбается картежный шулер, когда перед ним глупое, скромное, неразворотливое простодушие.

Потом припомнилось более благородное на ту же тему. Пушкинское… В «Капитанской дочке» о Пугачеве: «Лицо его имело выражение приятное, но плутовское». Чувствуете разницу между примитивом и высоким?..

Я уже не мог отвести глаз от театрально-раскованного человека в тельняшке.

А он шумно, со смаком обсасывал говяжью кость, громко нахваливая угощение. Весь его облик выражал наслаждение от элементарного процесса жизни. Это было так заразительно…

Я поймал себя на том, что мои губы изображают искреннюю улыбку восхищения. Вот тут-то «шулер», уразумев, что «рыба на крючке», подмигнул мне. Прищур его сквозанул нахальством в шикарной обертке обаяния.

Через некоторое время я последовал за ним на лестницу для перекура.

Тут он обрушил на меня магию звука и ритма сначала Хлебникова, потом — Крученых.

Я просил его почитать свое, но он отмахивался, приглашая разделить с ним кайф от строк этих двух мэтров.

Каким-то боком наша вспыхнувшая, не очень-то трезвая беседа коснулась и Александра Сергеевича.

И тут он мне стал выдавать. «Евгения Онегина». Главу за главой…

Этот, в тельняшке, читал легко, вдохновенно. С тем же смаком, с каким за столом обсасывал говяжью кость. С тем же упоением, с каким только что охмурял меня мэтрами начала века…

Его искрометные комментарии были свежи и оригинальны. В них таилась глубинная любовь, позволявшая комментатору оставаться на дружеской ноге с Поэтом без пошлого панибратства.

По его оживленному лицу текли струи трудового пота. Он механически стряхивал их со лба тыльной стороной ладони. Они слетали гроздьями капель…

Вдруг между нами возникли разночтения. Неожиданно смешали в одном стакане одного Александра Сергеевича с другим Александром Сергеевичем — автором «Горе от ума». И тут этот в тельняшке своим чтением наизусть обоих Сергеевичей, своими тончайшими репликами, полными озорства, сразил меня наповал. Во второй раз…

Так я познакомился с поэтом Константином Константиновичем Кузьминским.

Дружбе нашей перевалило уже за пятый десяток. И чем дальше, тем ярче вспоминается квартирка на Конногвардейском, где он проживал с мамой.

 

Поразительно то, что на нашей советской почве взошел этот цветок самобытного дарования и независимого характера, не желавшего приспосабливаться к официальным правилам поведения и суждений. Верность своим убеждениям Константин Кузьминский пронес через всю жизнь, сохранил и по сей день.

Не потому ли книга его писем, адресованных поэту А. Л. Майзель, называется «Не столько о поэтике, сколько об этике». В 2003 году Ася Львовна выпустила ее в издательстве «Петербург — ХХI век».

Благодаря своему чутью, энергии, святой преданности русской поэтической словесности Кузьминский обрел авторитет среди пишущих. И не только. Вокруг него собирались и музыканты, и художники, и фотографы, и балетные артисты — все, кому так не хватало возможности быть услышанным и увиденным. Те, кто искал единомышленников, кто нуждался в их поддержке. Словом, те, кто или не хотел или не мог вписаться в систему современного официоза культуры, но искал подтверждения того, что он не одинок.

Во всех начинаниях Кузьминского его поддерживала мать, Евдокия Петровна. Удивительнейший человек, педагог, когда-то заведовавшая детским домом, она чувствовала своего сына, серьезно относясь к его устремлениям. Она была другом поэта. В ее доме царила атмосфера непринужденного тепла. И потому в комнате Кости всегда толпился народ, кипели споры, устраивались всевозможные выставки.

Кузьминские жили бедно. Но любой вновь пришедший знал, что сейчас его угостят свежим чаем.

К моим произведениям Кузьминский относился прохладно. Иногда очень даже изощренно издевался над отдельными строчками. Я был готов провалиться. Давал себе слово больше не брать в руки карандаш и бумагу.

Но… приходило время, и я опять начинал кропать. Опять Костя просил прочесть «чего посвежее». Я читал. Он уныло хмыкал. Но иногда вдруг ронял: «А эвта строчка — ничего…».

Его замечание было для меня наградой, оправданием мук и терзаний… Каких там мук и терзаний!.. Оправданием моего существования вообще…

Неожиданно из меня просто поперли вещички для детей. Я заметил, что Костя как-то оживился, выслушивая и просматривая их.

Однажды он сказал: «Слушай! Попробуй забыть все, что знаешь. Ну, будто не было этих Маршаков и Чуковских… Попробуй похулиганить, поозоровать со словом, но по-своему… Послушай себя повнимательней. Поищи свою струну…»

Казалось бы, простой совет. Казалось бы, само собой разумеющийся. Но проникся я его сутью только со слов Кузьминского. Удивительно…

И вот однажды сижу у него. Мы вдвоем. Приходит поэт Леня Палей. Читает свои стихи, выслушивает замечания Кости.

Вдруг Кузьминский спрашивает:

Ты вроде знаешь редактора журнала «Искорка».

Да, знаю. Вольт Суслов.

Как бы к нему заслать его… — и Костя кивает на меня.– Я уж его посылал, да он, похоже, трусит…

Это можно, — сказал Палей.

И тут же, при мне, стал кому-то названивать.

Ты двадцатого можешь?.. — спросил меня.

Могу. Двадцатого я не работаю.

Ну вот, явишься к трем дня.

Костя посмотрел на меня, говорит:

Если не пойдешь, то подведешь и Леньку, и меня. Понял? Учти!..

Деваться было некуда. Подвести Кузьминского — не получилось…

Так я оказался впервые в редакции детского журнала «Искорка», который возглавлял тогда Вольт Суслов.

С этого моего прихода в «Искорку» началось мое знакомство с печатным словом.

 

Сколько и какого только люда не поперебывало у Кузьминского на Конногвардейском!.. Тогда он назывался бульвар Профсоюзов.

Дверь квартиры не запиралась круглосуточно. По ночам во дворе-колодце, если и горел свет в окнах, то чаще у Кузьминских. На свет тех окон и тянулись. Из других городов — тоже.

Слетались поэты, прозаики, художники, фотографы, музыканты, актеры, начинающие композиторы, певцы, танцоры. Все, кто зябко поеживался от сурового взгляда недреманного ока официоза…

Здесь можно было рассчитывать на понимание и сочувствие.

А какие выставки устраивались в комнате Константина Константиновича! Живопись, графика, фотографии…

В сердце хозяина, вечно возлежавшего на диване в халате, хватало места всем. Перепадало всем и внимания, и критической трепки. При этом Константин не лез назойливо в учителя-наставники. Но авторитет его был и остался незыблемым. Хотя бы потому, что всем своим существом он уверял: занятие искусством — дело в высшей степени серьезное. И потом, ну кто мог, кроме Кузьминского, подсказать читающему автору забытую строку?.. А кто еще мог, среди пришедших, часами читать наизусть классику поэзии? Или же самое новейшее — экспериментальное?.. И как читать!..

Значение его слов, его личности возросло позднее. Когда стало ясно, что Кузьминский — ярчайшая звезда питерского андеграунда, создатель антологии «У голубой лагуны».

Не мудрено, что с такой обузой способностей, обстоятельства рано или поздно выталкивают человека в Учителя.

Иногда в комнату заглядывала Евдокия Петровна.

Мамик, еще чайку. И заварку взбодри…

Евдокия Петровна… Многие из приходивших дорожили ее расположением, дружбой.

Бывало так, что подвыпивший гость с улицы, рванув входную дверь, вкатывался и опрометью кидался в комнату, где за спором-разговором ожидали чая. В следующую минуту на пороге возникал милиционер. В ту же минуту на его пути вставала вальяжно-внушительная фигура Евдокии Петровны. С голосом директора школы, умевшим отчитывать не только второгодника за выкуренную папиросу. Характерный тембр голоса сохранился, и внушал почтение к его носителю.

Так и вижу эту картину. Евдокия Петровна спокойно просит у милиционера объяснений. Выслушивая, она вставляет сигарету «Памир» в пожелтевший мундштучок из слоновой кости. Предлагает сигарету и блюстителю. При этом она сурово осуждает всех хулиганствующих на свете. Обещает принять меры. Говорит так убедительно, что милиционер удаляется, взяв под козырек.

Это ее умение вести себя с властями не раз выручало Константина Константиновича, берегло его до самого вынужденного отъезда за границу.

 

Конец шестидесятых. Кузьминский работает экскурсоводом Павловского дворца.

Рабочий день на исходе, а тут гости — два приятеля поэта. Давно не виделись. На радостях Константин Константинович затевает «угощение»: обзорную лекцию в своем исполнении.

Временное пространство часа превращается в упоительную минуту блеска ума и эрудиции. Повествование экскурсовода настолько занимательно и живо, что группа из двоих скоро обрастает двумя десятками тех, кто только что имел совсем другого — своего «водителя по залам музея».

Да что там «водимые»!.. Сами «водители» — коллеги Кузьминского по труду, — один за другим примыкают к его быстро растущей группе. Рты их полураскрыты. На лицах невольная мягкая улыбка. Так и ходят, зачарованные, опустив свои менторские указки. А ведь не первый раз слышат голосовую музыку этого патлато-бородатого Крысолова…

Крысолову же охота убедиться в силе гипноза своей музыки. Посреди зала, не прерываясь, достает все ту же сигарету «Памир» (более ходовое название «Нищий в горах»). Достает огромную металлическую зажигалку, какими снабжали в те времена американских солдат. Прикуривает, затягивается и, уже указуя светящимся концом сигареты в сторону экспоната, снова забывает о месте, о времени, о себе и о нагрянувших приятелях.

А между тем у одного из них в руках «авоська». Она тактично отведена за спину. В ней сиротливо прозябают две бутылки, завернутые в плащ…

Экскурсовод, будучи во власти рабочего вдохновения, догадывается о содержимом авоськи. Но, тем не менее, продолжает в увлечении.

Словом, вдохновенно оттягивает светлую минуту разлива по стаканам…

 

Французское консульство.

Чуть ли не в той же самой «авоське» из-под вина умудрялся Кузьминский проносить туда фотопленки с заснятыми текстами стихов разных поэтов. Именно Константин Константинович первый передал так стихи Иосифа Бродского…

Как прятал, как маскировал сию ношу — одному Богу известно. Из ячеек распухшей «авоськи» лезла бытовая дребедень. Ну, будто человек после посещения консульства собирался отправиться в баню.

Пришел день, когда высоким городским начальством Кузьминскому было велено покинуть страну.

 

Аэропорт, таможня, последний досмотр.

А это мы у вас изымаем, — говорит погран-чиновник, Кузьминскому, помахивая записной книжкой с адресами друзей. — Она вам больше не понадобится.

Ну, уж отсюда-то вы никак ее не изымите, — и Константин постукивает пальцем по лбу.

Там, в этой макитре, все оставалось целостно-сохранным. И не только адреса друзей. А главное — стихи. Свои и чужие.

Улетает Кузьминский не один, а с женой Эммой Карловной Подберезкиной и с двумя породистыми русскими борзыми.

 

После Вены оказались они в Штатах. «Сменил, — как писал позднее Константин Константинович, — один диван на другой…»

И, как когда-то в Питере, полеживая на жестком топчане, он извлекает из своей памяти имя за именем, текст за текстом, постукивая по клавишам пишущей машинки одним пальцем.

И настукал… Девять внушительных по объему книг из стихов целой армии авторов. Малоизвестных и неизвестных. Тех самых, которые одним своим существованием досаждали идеолгизированной казенщине; кому предназначалось беззвучно кануть в Лету.

Так составилась полновесная поэтическая антология «У Голубой Лагуны», снабженная огромным фотодокументальным материалом. Многие из тех, кто должен был кануть, представлены в антологии не только поэтическим голосом, но и внешним обликом.

Нельзя вообразить себе весь этот труд осуществленным без помощи и поддержки Эммы Карловны. На ее плечах лежали дизайн, корректура, контроль за работой типографии.

Годами тянули они вдвоем тяжеловесную баржу антологии. Мысль, что «своя ноша не тянет…», не всегда была для них утешительной.

 

Трудно, очень трудно говорить о Константине Кузьминском. Сказать: — поэт, культуролог, — значит сказать слишком мало. Ведь даже обыкновенное застолье, банальный прием пищи ему удавалось превратить в акт поэзии — в ипостась прекрасного.

 

 

«Но нету дна — душа бездонна…»2

 

Осень и зиму 1963-го года я проторчал безвыездно в Череповце. На металлургическом комбинате. В составе бригады наладчиков автоматики занимался пуском «прокатного стана — 2500».

Жили в гостинице «Шексна». Вставали под бой кремлевских курантов, а возвращались за полночь. Работы было много. Ночевали нередко в цеху, за щитом управления. Прямо на кабели бросишь телогрейку, другой — укроешься…

Кончалась командировка, но приходило очередное продление. Усталость накапливалась. Я уже изрядно тяготился однообразием дней, заполненных «ударной работой» без просвета впереди. Наконец, все же удалось отбояриться и выехать для переотметки командировки и короткого отдыха.

Я в Питере. А тут апрель! Да какой!.. Солнце яркое, сочное — плавится в небе. А небо — голубое!.. Это наше-то небо?!. Лишь где-то далеко в стороне вдруг заметишь белоснежный клок кудели и… опять голубизна, режущая глаз. И это-то после Череповца — города, зачумленного ядовитой газовой желтизной комбината…

Само по себе такое солнце, такое небо в Питере — кажутся нелепой случайностью. Неспроста же Александр Сергеевич, выдавая климатическую характеристику творению Петра, припечатал: «Свод небес зелено-бледный, / Скука, холод и гранит…».

А тут — нате вам!.. Потому воспринимаешь это «нате вам!», как некое потаенное предзнаменование чего-то волнующего, чего-то светлого впереди. О чем если и подумаешь, то мельком и втихаря, чтобы не спугнуть…

И даже вид грязно-серого ледяного одеяла Невы с черной, широко струящейся лентой фарватера, не вымывал из души смутных светлых чаяний. Легких, как эти облачные завитки…

И все же надо сказать, что весна и ее тепло-световые экзерсисы для нас таковы, какими мы их принимаем в эту «конкретную» минуту. И ничего удивительного в том, что для кого-то все остается хмурым Ноябрем и в расщедрившемся Апреле…

На второй же день я поспешил к Кузьминскому. Небесная благодать осенила и это утро. Потому думалось, что она вот-вот исчезнет. Ох, как это было бы для меня огорчительно! Однако согревало то, что мое огорчение, случись оно в то время, никто не разделил бы с такой остротой, как Кузьминский. Словом, свет исходил ото всех сторон…

Мы были знакомы уже года два. На почве стихов, разумеется. Вообще-то мы должны были при первом же соприкосновении разлететься в разные стороны, как биллиардные шары. Дело в том, что я тоже чирикал по-стихотворному. Правда, мои поэтические амбиции были весьма скромны. Что, само по себе, говорит об отсутствии или мизерности «дарования». И вот на мои строчки, исполненные искреннего пафоса и столь же бездарные, (как выкристаллизовалось позднее), этот рыжий, заросший волосней, в слегка недостиранной тельняшке — этот Кузьминский налетел с бесцеремонностью батьки Махно. Он рубил (до седла) все, что можно было разрубить. Колол и резал все, что можно было проткнуть или полоснуть. Энтузиазму Константина Константиновича, думаю, позавидовал бы и Рыцарь Печального Образа. «Это ж сколько пороху изводится на меня…»? — дохлой рыбиной колыхалось где-то в глубинах моего пуза.

Я был выпотрошен и раздавлен.

Наступили черны дни. В унылых беседах с самим собой возникал вопрос: «А имею ли я право дышать, ходить по земле, смотреть на солнце и платить профсоюзные взносы?..» Шутки шутками, а вопрос стоял очень остро…

Но молодость, «работа на кусок» стальным невидимым шнеком мясорубки сминали и волокли со всеми потрохами. Волокли мимо зацикленности на жгучей жалости к себе, на сознании своего ничтожества, на «несправедливости» Мира. К тому же хмель времен года, снега, травы, деревья и птицы, постепенно выветрили из моей головы схоластику. Обида на Поэта испарилась. А Поэзия, интерес к ней, оказались выше моих недавних авторских упований. Когда я это осознал, я вздохнул с облегчением. Жизнь продолжилась…

Там, в Череповце, засыпая в щитовой на телогрейках, я часто вспоминал Кузьминского. Аура его личности, несмотря на расстояние, наполняла теплом, веселила сердце, словом, помогало жить. Ибо сутью этой личности были бескорыстнейшая любовь к Звучанию Слова, к Образу его смысла.

Любовь эта была беспредельной. Она была глубокой, страстной по своей жестокой требовательности. Все подчинялось ей. Она не щадила и самого поэта…

Я почти ни черта не понимал в его стихах. Но буквально физиологическая склонность к сложной гармонии Звука, любовь к Слову как к самобытному живому организму; глубокое знание русской поэзии (и не только русской) — известных и малоизвестных авторов он мог читать наизусть часами, — высокий трепет духа при соприкосновении со Словом — все это завораживало, покоряло. Властно. Жестко. Правота подобной власти свята…

При «таком раскладе» могло ли быть место какой-то обиде с моей стороны?.. Как откровение, приходило осознание духовного родства. Более глубокого, более благородного родства между людьми не бывает.

И то, что тот день, когда я поспешал к Костику, был ничуть не хуже вчерашнего — это тоже казалось мне тайным знаком будущей душевной радости.

 

..Мы выходим из парадной твоего дома на бульваре Профсоюзов (теперь бульвар снова — Конногвардейский).

Ты весел, оживлен. Вижу, что рад нашей внезапной встрече, и потому впадаю в душевную сумятицу, при которой «нужные слова» смываются волнами эмоций.

Денек!.. А-а?!. — запрокинув голову, ты щуришься на солнце. — Ишь, какой из Вологодчины ты приволок!..

Мы идем без определенного плана. Просто гуляем. Но идем быстро, будто куда-то спешим. Будто нам некуда девать разошедшиеся ноги. Как бывает некуда девать руки. По причине волнения…

Мы на набережной Мойки. От древних тополей на плиты тротуара, наискось, падают широкие темные полосы теней. Основания деревьев похожи на ноги старых слонов — в таких же темных, грубо заскорузлых, складках. Меж складок одного из деревьев торчит втиснутый пустой стакан. Оба разом схватываем зеленоватый блеск его граней, переглядываемся и… хохочем.

Сейчас мы их найдем, — говоришь ты. — Их можно найти только здесь…

Мы заскакиваем то в один, то в другой полуподвальный магазинчик. Двери разнотонно выстреливают нам в спины.

Сейчас мы их найдем…

И мы их нашли.

Со света, в полумраке, не сразу разглядели продавщицу. Потом мужика. Судя по его оживленным вскрикам, он был под мухой. То и дело склонялся он над широкой доской прилавка чуть в стороне от продавщицы.

Во, ребята! — обрадованно гаркнул мужик, увидев нас. — Вот так они у меня на кухне ходють. По столу. Будто в разведку…

Видим выстроенных в шеренгу раков. Красные… Усы последующего упираются в хвост предыдущего. Ежли по-армейски, то друг другу в затылок. И, не будь они вареными, уж точно ступали бы след в след. Как в разведке, во время поиска не заминированного водопоя…

Это вы про тараканов?.. — спросил ты.

А то про кого же?!. — шумно и благодарно отозвался мужик.

Они у вас, я гляжу, выстроились цугом, — сказал ты. — А вот у моей тетушке Тани кухня большая, на восемь съемщиков. Так у них эти гренадеры-усачи предпочитают строиться в «каре».

Это еще как?!. — захлопал глазами мужик.

А вот так, — ты нагнулся и по-чапаевски решительно передвинул раков. — Бывает, что и «свиньей» выстраиваются.

Иди ты!.. А это как?

Ты показал.

Вы оба хохочете. Глядя на вас, улыбается и продавщица. Мужик благодарно хлопает тебя по плечу, скаля щербатый рот:

Ну, ты, борода, даешь! Может, и мои так умеють. Надо приглядеться…

Мы выскакиваем из магазинчика. Вслед нам, нараспев несется: «Суп с раками, с раками будем хлебать, а попки подсохнут — газетки читать…».

Снова идем по набережной. Молча курим. Затягиваемся с наслаждением нашими сигаретами «Памир». Самые дешевые. Пачка — десять копеек.

Я несу кулек, наполненный алыми лепестками хвостов и клешен. Несу торжественно, чуть на отлете, несу роскошный букет…

Пивной ларек виден издалека.

Подошли. Встали в очередь с шоферами, нетерпеливо оглядывающимися на свои помятые самосвалы; с работягами вон с той стройки.

У мужиков со стройки серые от едкого раствора руки. Засохшие пятна раствора и на их комбинезонах.

Подсобницы со стройки то ли укоризненно, то ли сочувственно качают головами в белых платках, глядя на всех нас, атакующих пивной ларек с едва сдерживаемым нетерпением.

Мирные беседы скрашивают ожидание.

Стоим и мы в этом слабо журчащем потоке.

Ты весь светишься. Весь переполнен чувствами, которые распирают тебя, ищут выхода.

Твой голос, наконец, очень естественно вливается в это не шумное журчание голосов. Ты читаешь мне главы из оконченной минувшей ночью поэмы. Как ты читаешь!.. Невольно приходит на ум: «Недолго целят в пенье глухаря — в любовной страсти лезут на рожон…».

Казалось, стоящие рядом, не обращают на нас внимания. Но сомнений нет, они слышат твой пронзительный монолог, наверняка слышат.

Я вдруг выныриваю из колдовского водопада ослепительных звуков. Понимаю вдруг, где мы, в каком окружении… «Эх, поколотят… непременно поколотят…», — стряпают извилины бегущую строку… Закусывать пиво стихами — у нас еще не стало общим местом.

И тут же облегченно перевожу дух, видя, как предчувствие скорого утоления мучительной духовно-физической жажды, предчувствие скорого удовольствия наполняет невольных слушателей благодушием терпимости и такта. Лишь в их озадаченных взглядах проскальзывает оторопь изумления. Все-таки оказаться свидетелем убедительной материализации чего-то шибко складного, но чего-то все же странного, чего-то непонятного…

Вот и мы отходим в сторону со своими кружками. Отходим к парапету. Взгляд рассеянно переносится за ограду. Там по-весеннему серый, замусоренный окурками лед.

Рядом — шоферюга. На макушке кепка-блин. Лицо раскрасневшееся, щеки — пузырями: сдувает пену. Замечаю у него часы и на левой руке, и на правой. Зачем двое часов? Присматриваюсь… На правой-то — не часы, а компас. Зачем?.. Видно, чтобы не сбиться с пути… Не с того ли, какой указывала тогда партия?..

Сделав несколько глотков, водила морщится. Упирается взглядом в наш кулек. Он не первый. Были глазастые и до него. И ты в очередной раз достаешь из кулька рака. И даришь… Жестом, с каким преподносят розу «предмету вожделения».

Вот еще один страждущий подкатил. ЖЭКовский водопроводчик. С гремящим ящиком, полным железного хлама. В ящике этом когда-то проживал патефон.

Хозяин ящика уже на взводе. От него жизнеутверждающе пахнет молодым укропом с чесноком. Зрачки его светлых глаз всклянь залиты аристократической меланхолией. Такой субъект обойтись без халявного рака к пиву и подавно не мог.

Просит «пососать клешенку» и билетерша кинотеатра «Колизей», как она представилась. Она вывела на прогулку своего колченогого и лупоглазого мопса. Билетерша курит «Беломор» и кашляет так, будто стреляет из Макарова. Одиночными. От каждого выстрела мопс нервно осаживает на задние лапы…

Ты поднимаешь кружку. Весело рассматриваешь ее на свет. Сдуваешь пену, и твоя янтарная борода сливается с граненым янтарем кружки.

Радость Жизни, кайф от всех ее мельчайших проявлений, вновь остро охватывает нас. В глазах твоих искрится озорство. Оторваться от земли?!. Воспарить?!. Да это же так просто! Вот — пожалуйста!..

Напрочь забыт Череповец, в который мне через несколько дней надлежит вернуться. Но этот миг — он мой. Сердцу дано упиваться этим днем… И Мойкой, и тополями, и… пивом уснащенным раками… И тобой, и твоей поэмой, которой ты так щедро, так по-дружески поделился со мной.

Без тебя, без твоих стихов этот день провалился бы в бездну прочих — затертых моих, из каких у большинства состоит жизнь.

Этому же дню оставаться в памяти моей пиршеством духа. Когда: «Но нету дна — душа бездонна…».

Я смотрю на тебя и с восхищением думаю о ней — о той, которой посвящена поэма. Я думаю о ней не иначе, как о божественном создании. Правда, мысленно пытаюсь поерничать над «заоблачностью» своего представления, пытаюсь чуток «опустить», но… не получается.

Она остается достойной твоего высокого поклонения.

 

Он «был, есть и — будет…»

 

Константину Кузьминскому

 

Твоя фантазия причудлива. Она

как неженка — опасна ей простуда,

когда задует в форточку оттуда,

где в подворотнях жмется тишина;

где по трамваям тычутся в газеты,

смеются, плачут, платят за билет,

где не попасть обычно на балет,

где кто-то в гневе требует кареты;

где «пишут пулю», молят о любви,

очки втирают и втирают мази;

где кольцевыми пролетают МАЗы

вдали от нас, но ты… ты говори.

Витай, безумный, в облачных химерах,

та жизнь придет когда-нибудь сама

и изощренность тонкого ума,

к стыду ее, не сыщет в ней примера.

 

В начале семидесятых мы с женой засобирались в отпуск. Аж в Крым. До того я никогда не бывал на крайнем юге. По правде сказать, он меня и не манил. А тут…

Собрались. Поехали. Даже маленькую дочку прихватили. Я тогда подумал: «Пусть подышит черноморским воздухом — ведь полезно для растущего существа. Да и вдруг больше не доведется, учитывая мой слабый интерес к теплым краям, учитывая, что и отпуск у меня — штука редкая».

Но главное не это. Главное другое: поездка вряд ли могла состояться, если бы автором идеи, настойчивым ее пропагандистом не был Константин Константинович Кузьминский.

Познакомились мы и подружились то ли в пятьдесят девятом, то ли в шестидесятом. С той поры уже не обходились без горячего ожидания очередной встречи, без обмена пухлыми посланиями в конвертах, потому как моя основная работа, по добыче средств к существованию, была связана с длительными командировками. Понятное дело, что к тому времени этот «провокатор», этот сторонник аристократического отдыха на югах, этот тонкий специалист по нецензурной брани, этот высочайший авторитет в кругах питерского андеграунда, помнящий наизусть чуть ли не всех стихотворцев начала двадцатого века, блестяще знавший и любивший русскую классику, этот сероглазый и мохнатобородый мужик был уже для меня Костей, Костиком или просто Костакисом… Хотя бы потому, что именно он подарил мне четыре тома словаря Владимира Даля, которым я бредил и днем и ночью. В те времена Даль не был в чести у официоза. О нем помалкивали, его не издавали. Достать можно было только через своих людей в «старой книге», из-под полы. У Кузьминского такие люди были и в «Доме Книги», и в «Старой Книге» на Литейном.

Но вернемся к Алупке, куда настырно звал нас Костик. Вернее, к тамошнему Воронцовскому дворцу. Еще вернее, к тому, что наш агитатор в этом дворце какая-никакая, но шишка. Экскурсовод.

Экскурсовод звал и манил глянуть на него в деле.

И мы решились.

В Гурзуфе нашли за недорого пристанище.

В вечер приезда я был в Алупке. Довольно быстро нашел хозяйский сад с домом, а в этом саду явный недострой: четыре глиняные стены. Без двери, но с дверным проемом. И никакой крыши…

Посреди этого мелкого скотного дворика (вместо пола колосилась травка) стояла большая железная кровать. Она напоминала рыбацкую лайбу, выброшенную на берег, как давно отслужившую свой век. На ней, среди живописной горки тряпья, возлежал мой дорогой Константин Константиныч…

Он приподнялся. Увидел меня. Вскочил, и мы крепко по-мужски обнялись.

После долгого молчания я, наконец, нашелся:

Слушай, чего с крышей?.. Куда уехала?..

Он улыбнулся.

Да на кой она нужна?!. — вдруг оживился. — Да ты взгляни на этот небесный свод!.. На эти яркие звезды — золотые россыпи света!.. Какая к чертям собачьим крыша?!. Под крышей я и в Питере могу посидеть…

А ежли дождь?..

Пока не было.

Ишь как небушко тебя уважает.

А то… Видать, есть за что… — сказал он с обычным своим нахрапистым вызовом.

Уж это верно…

За разговорами, за любованием фейерверком небесного свода, прошла ночь.

А с утра были мы в Воронцовском дворце.

Кузьминский повел свою группу.

И приподнято зазвучал его рассказ о далеких временах, о личностях, выражавших своими поступками и действиями не только само историческое время, но и неповторимые особенности человеческих характеров той эпохи.

Он погружал нас в стихию ушедшего. С этим ушедшим он был на «ты». Сочный его рассказ был настолько убедительным, настолько живо-интересным, что к нам невольно присоединялись экскурсанты из других групп. Другие группы, естественно, редели, а наша все более разрасталась.

Я перехватывал взгляды менее удачливых экскурсоводов. Их глаза выражали жгучую неприязнь и обиду. Понятное дело…

Кузьминский все это видел. Все понимал. С лица его катились крупные капли пота. Но с веселой усмешкой он только «набирал обороты». Речь его звучала дерзко, вызывающе. Такое жесткое парение ума и души не приняла когда-то Анна Андреевна Ахматова, но приняли Татьяна Григорьевна Гнедич, Давид Дар, Ася Львовна Майзель…

Да, он не был бы самим собой, тем самым известным суровым мэтром андеграунда, если бы опустился до здравого приличия, до снисхождения к слабакам. К этому его обязывала и гениальная память, хранившая столько высоких образцов, не позволявших опускаться до снисходительности. Между прочим, он мог запомнить чужое стихотворение, раз его услышав.

Однако вся его творческая жизнь проходила и прошла «на грани». Не потому ли он так часто повторял: «Слова когда-нибудь накажут…».

После этой стремительно пролетевшей экскурсии, я сказал ему:

Слушай, а ведь могут и вломить?..

Могут. Уже бывало. Но не здесь, а дома, в Питере…

Да, это был он — Кузьминский. Всегда остававшийся верным своим принципам поведения. Эти принципы можно было не принимать, глубоко осуждать (так оно и бывало по жизни), но верность им, несмотря ни на что, достойна все-таки уважения, ибо основой этих принципов было полное бескорыстие.

 

Когда закончился рабочий день Костика, мы выкупались в море. Потом пошли по мелким пищеблочным заведениям. Тогда еще слово «кафе» было редким.

Везде нас встречали весело и тепло. Угощали вином и закуской. Костя с гордостью говорил об угощавших, что это его друзья. А любили они его за то, что он, владевший английским с девяти лет, так увлеченно вникал в смысл и в словесную вязь грузинских и армянских песен…

И вот такого мужика в конце концов выкинули за границу. В Америку. На родине он непременно угодил бы в тюрьму, потому как исповедовал Пушкинское:

 

Зависеть от царя, зависеть от народа —

Не все ли нам равно?.. Бог с ними. Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам

И пред созданьями искусств и вдохновенья,

Трепеща радостно в восторгах умиленья —

Вот счастье! Вот права…

 

Он и там, в Америке, не расставался со своими принципами. Он даже не принял американского гражданства. В то время как все «наши», переселившиеся за океан, норовили быстренько и безоговорочно встроиться в тамошние порядки, условия и законы.

Его верная подруга и жена Эммуля работала уборщицей, зарабатывая на хлеб, пока Константин «ваял» девятитомную энциклопедию андеграундной поэзии «У Голубой Лагуны». В этом кропотливом труде по вечерам ему помогала все та же Эммуля…

К нему, в это сельцо Лордвил на берегу речки Делавер, служившей границей между штатом Нью-Йорк и штатом Пенсильвания, заезжали питерские художники «митьки». Прямо с работами, после какой-нибудь очередной выставки.

Вот была радость для Костика и Эммули!

Ребята весело, с шутками, выставляли свои работы вдоль перил моста.

Константин Константиныч, в обычном своем халате на голое тело, на ногах — стоптанные тапочки — садился в… обычную тачку, и кто-то из крепышей художников торжественно, с почтением провозил его вдоль выставленных работ.

Кузьминский величественным жестом указывал на приглянувшуюся ему работу (уж он-то в них толк знал!), и эта работа становилась «подарком друзей».

 

И вот 2 мая 2015 года в 11:40 не стало Константина Константиновича Кузьминского. Инфаркт.

Не стало человека, к которому по жизни тянулись молодые, творчески ищущие, поэты, писатели, художники и музыканты, самые яркие из которых получали от него не только сочувствие и понимание, но и поддержку, и порою суровый, но всегда искренний совет мастера.

Он обладал тонким чутьем на любую фальшивую ноту. Он вспыхивал, загорался от соприкосновения с подлинным талантом. Правда, его критические замечания нет-нет да оказывались небрежно завернутыми в тонкую тряпицу не столько иронии, сколько беспощадной издевки… А как иначе? «Слова когда-нибудь накажут…»

Там, в Америке, в одном из интервью, Кузьминский сказал: «Мне кажется, я — единственный тут «андеграунд» остался — и был, и есть, и буду…».

Он сгорел, как комета, пробивавшаяся сквозь плотные слои атмосферы. Но духовная его ипостась осталась с нами.

Он был, есть и — будет.

1 «Ветер» (четыре отрывка о Блоке). Борис Пастернак.

2 Строка из стихотворения «Глаза с туманными ресницами…». Из сборника стихов К. К. Кузьминского «На галерной…», избранное (60-ые годы), издательство «Бэ-Та», Санкт-Петербург, 1999.