Крылья войны

Крылья войны

Рассказ

Донецк — безлюден. Таким я не видел его никогда: ни в 61-м, ни в 66-м, ни в семидесятых, ни в 80–90-х, ни в мутно-тинистые двухтысячные, ющенковские.

Машины идут на бешеной скорости. Первый пешеход мелькнул минут через десять–пятнадцать. На остановках — опять-таки никого. Куда все подевались? Спрятались? Перестали выходить на работу? Умерли? Уехали?..

 

7.20 утра. Только-только закончился комендантский час. Никого рядом нет. Сквозь утреннюю, чуть подсвеченную солнцем полумглу я пробираюсь один.

Тихо тлеет, тайно, мельчайшими пузырьками метана, прибулькивает надо мной жизнь войны. Вой-на эта скраденная, война ублюдочная, — одни называют её антитеррористической операцией, другие освобождением от чертополошной весны фашизма, — на время затаилась…

Но утайка длится недолго! Сперва кособоко и неуклюже, а потом всё ровней, уверенней, обозначает себя эта хитроскрываемая рознь, мелькая над головой то стаей ворон, то тенью сгоревшего дерева, то гнилым ветерком пробирая, то обдавая колкой вод-ной пылью из промчавшейся на бешеной скорости поливалки.

7.25. На углу Университетской и Щорса — че-ловек с собакой на поводке. Собака старая и вроде слепая.

— Рябушкин, лётчик, лишённый летательных аппаратов, — заметив моё любопытство, рекомендует себя хозяин собаки.

Не сговариваясь, заходим в кафе. Оно только что открылось, но резковатый аромат кофе над столиками уже витает.

— Когда-то она меня на верную дорогу вывела, а теперь вот я её вожу. Как-то быстро она ослепла, и ничего с этим уже поделать нельзя. «Нера, Нерочка, — теребит черного лабрадора за ушами лётчик Рябушкин, — Нера, девочка, спокойно, спокойно, скоро снова гулять пойдём».

Лётчик садится, приглашает и меня, без всяких предисловий говорит:

— Вижу, интересно вам тут. Смотрите, приглядываетесь. Но делаете это почти открыто, значит, нечего вам опасаться. И нацел ваших наблюдений — чисто бытовой, не шпионский: урны, балконы, крас-ка на плакатах, скорость ветра, машины, лица, даже кошки…

— Привычка. Привык, знаете ли, выискивать неочевидное…

— Вот-вот! — обрадовался хозяин Неры, — с неочевидностей всё и начинается! Техник с утра спо-ткнулся, забыл проверить шасси. Вернулся, проверил. Ничего такого вроде нет? А примета плохая. Вот и Нера моя. Раньше она слепца водила, а теперь я её вожу… Ска€жете: связь тут неочевидная? А между тем стойкая связь между чужой и собственной слепотой, конечно, существует! Кстати, раньше Нерочка поводырём у подполковника укрармии была. Вас это не пугает?

— Да бросьте. Чего бояться?

— Ну, бояться нужно всегда, и бояться нужно многого. Было бы только время для испуга. А с Нерой вышло так…

Лётчик без самолёта, без полка и без армии, раскидывая руки в стороны, начинает рассказывать. Но сперва не про слепца и про собаку, — совсем о другом: о новейших штурмовиках — о «сушках» — об истории штурмовой и бомбардировочной авиации, о том, что было в Великую Отечественную, и о судьбе авиации непризнанной Донецкой республики.

— Ну, а если вернуться к тому самому случаю…

 

Единственный штурмовик непризнанной рес-публики. И полёт 2015 года оказался едва ли не единственным.

На десятой минуте полёта жахнуло в крыло. Внизу — рыжая раннеосенняя земля. Но именно на такой земле жить вдруг и захотелось: до острой боли, до колик, не мгновенно жить, а нескончаемо долго! Жить, широко развернув плечи…

— А до падения мне, военному человеку, — вы уж поверьте, — часто и жить не хотелось. Так обстановка тринадцатого и четырнадцатого годов меня измотала, так выела изнутри… А тут — всё разом переменилось! Решил катапультироваться — и успел. И, ясное дело, очутился на территории, занятой войсками Вооруженных Сил Украины…

 

Был вечер. Край одного из донбасских городков мигал слезливо первыми огоньками. Рябушкин срезал лямки, спрятал парашют, сориентировался по компасу…

Вдруг сзади, рядом почти — урчание пса.

Отпрыгнул за дерево, потом, почти сразу, выглянул: прямо на него шёл человек с собакой на поводке: в военной форме, но без погон.

Рябушкин расстегнул кобуру.

— Не доставайте пистолет, — я слеп, но отлично слышу. И запах ваш керосиновый чую: вы лётчик. И как раз с того самого, подбитого самолёта. Скорым шагом — за мной! Сейчас сюда правосеки нагрянут. Всех бы до единого их порешил… Нера — к убежищу!

В убежище — так слепой военный называл глубокую пещеру в одном из отрогов Донецкого кряжа — Рябушкин ещё раз вспомнил о погибшей «сушке» и пожалел, что не сгорел вместе с самолётом.

— Подполковник Зубко, сапёр, — представился военный, — зрение потерял год назад, под Мариуполем. Теперь вот заново к миру привыкаю. А собаку-поводыря мне из Швейцарии бесплатно доставили. Жена моя в Конотопе сидит… Сюда ехать не хочет. У-у, ведьма конотопская!.. А у меня тут хатка родительская. Лет семь уже как пустовала. Здесь и обосновался… А эта ведьма макияжистая, эта…

Подполковник внезапно смолк.

— Что-то мне место наше вдруг нравиться перестало: найти могут. Пробежимся ещё, тут недалеко есть другое отличное местечко. Туда точно не доберутся.

Пробежали ещё. Нашли потаённое место в расселине. Перевели дух, присели на мшистые камни.

— Если хорошенько не спрячемся — раздерут вас в клочки. А заодно и меня. Не любят они военных. Особенно кадровых, на которых у них собачий нюх! И командованию своему они про нас с вами докладывать не станут. Да и нет у них здесь никакого командования: одни мутнозвоны. А сами правосеки эти… Не украинцы они и не русины, как некоторые из них себя называют. Мёртвые люди они. Ну, понимаете? Притрушенные землёй и пеплом — древние германцы! Из седьмого века к нам припожаловали… Кто их откопал, кто вдул в них новую жизнь — другой вопрос. Вы, может, не знаете… Но Гиммлер, но зверюга этот лагерный, не разрешал солдат дивизии СС «Галичина» украинцами называть. Только галичанами! Он-то знал, что по крови эти солдаты — настоящие германцы, когда-то оттеснённые в Карпаты нами, славянами… Вот и эти, теперешние. Никуда от тех германцев они не ушли. Отрыли себя из земли, буйствуют, как волколаки.

— Что-то я не особенно понимаю…

— Да напрягите вы мозжечок свой! Ну? Ещё в советском учебнике, помните? Германцы! Косматые! С пиками и топорами! Беспощадные ко всему окружающему, не оставляющие на пути ничего живого… Словом, мёртвые люди со светонепроницаемыми глазами. Таковы древние, таковы и нынешние карпато-германцы, нарядившиеся теперь в шаровары и вышиванки…

— У вас у самого вышиванка краем выгляды-вает.

— Бросьте! Я не для того, чтобы чваниться, её ношу… А сказать я хотел вот про что. Шёл я тут недавно по дороге с Нерочкой, за корень ногой зацепился, упал. Так они едва не затоптали: с гиканьем, со свис-том. Обещали вернуться, нос отрезать и звезду выжечь: и всё за одну только стираную-пере-стираную гимнастёрку! Я, знаете ли, теперь даже зрение вернуть не хочу: так измудохали Украину эти горнопидоры… А украинцы наши равнинные… Они… Они даже не олухи, — олушня! Не понимают, какой Überrasсhung, какой сюрприз им карпато-германцы готовят… И вы, господин дээнэровский: тоже как с дуба рухнули, не понимаете, что Украине и что России грозит! Слушаете, разинув рот, Европу, слушаете тех, кто нас надвое, натрое, на сорок восемь частей рассекает!

 

Рябушкин то изображал украинского подполковника, то рычал, как в далёкий тот вечер рычала Нера, то гикал и гоготал, подражая отвязным правосекам.

И всё это время продолжал поглощать тёмный, почти чёрный, пережаренный, с горчинкой, кофе: жадно, короткими, мощными глотками, одну, другую чашку, третью… Как будто хотел повысить верхнее кровяное давление сразу до двухсот, да что там, — до трёхсот единиц!

Лётчика Рябушкина слушал я сперва внимательно. Но потом отвлёкся. Вспомнилось совсем иное, правда, и с войной и с лётчиками тоже связанное.

Слово «рухнули», произнесённое лётчиком Рябушкиным, — потянуло за собой целый железнодорожный состав: набитый доверху картинами, гружённый речевыми жестами и давным-давно позабытыми образами…

 

Бабушка моя, Елена Ивановна, — тоже рухнула наземь.

Всего только раз в жизни. И целые сутки не могла прийти в себя. Было это здесь же, на просторах Донбасса, в городке М-ске, в середине сентября 1943 года.

Восьмого сентября того же года войска Юго-Западного фронта под командованием ухватистого Родиона Малиновского освободили Донецк. А уже 17 сентяб-ря бабушка получила третью по счёту похоронку.

Третью — потому что в начале войны две похоронки ей уже приносили. Первая, на моего деда, и вторая, на моего отца, оказались ошибочными. Бабушка Елена Ивановна тем похоронкам не поверила, и оказалась права. И дед, и отец остались живы, и вскоре после похоронок дали о себе знать письмами с фронта.

А вот третья похоронка, пришедшая 17 сентября, оказалась сущей правдой. Она-то бабушку на тот свет едва и не спровадила.

 

«…11 июля 1943 года самолёт, на котором проходил службу Ваш сын, стрелок-радист, старший сержант Евсеев Борис Иванович, был атакован и сбит вражеской авиацией, в районе Анапы. После чего рухнул в море. Экипаж погиб… Мы помним Бориса Ивановича как прекрасного товарища… образованного человека…»

 

Несколько строк в похоронке военной цензурой было вымарано.

Но дело было не в словах, а в том, что сперва дядя Бо и летать-то, как вспоминала позже бабушка, не хотел!

Вернее, летать он конечно же хотел, но не в качестве стрелка-радиста — в качестве пилота. Вот только времени для окончания лётного училища у него в запасе не оказалось: прямо из института угодил он в действующую армию.

 

После школы ехать учиться в Сталино, — как тогда назывался Донецк и куда его настойчиво отправляли дед и бабушка, — дядя Бо желанием не горел.

В 38-м он уехал в Москву и поступил в МИСКТ: Московский институт советской кооперативной торговли. Институт этот, как разузнал я позже, историю имел славную.

Созданный в 1912-м как Высшая кооперативная школа при знаменитом Народном университете Шанявского, — был МИСКТ, по тем временам, вполне себе вольным и некислым заведением учёбы и труда: не зауженным, не вжатым в тесноватые советские — от сих до сих — рамки.

В Москве дядя Бо жил на Волоколамском шоссе, в небольшом студенческом городке из шести домов, специально построенных для студентов бывшей Экономической школы Шанявского. Учился хорошо, но, как выяснилось потом из писем друзей его, слегка рассеянно. Много читал, писал стихи. Даже прозу начинал вроде.

В молодости я всё не мог понять: а тогда почему он в Литинститут не поступал? Чем по правде для дяди Бо была кооперация, а также советская — уже и тогда слегка подванивавшая — торговля?

Понял я это только в начале 70-х, когда самостоятельно приехал в М-ск…

 

Ну, а бабушка…

Узнав о гибели старшего — и как всегда я догадывался — любимого сына, она чуть сама не лишилась жизни: ударившись во дворе затылком о камни, потеряла много крови и целые сутки, что по тем военным временам было делом неслыханным, не могла, — а может, и не хотела, — прийти в сознание…

 

Анапа в июле — роскошный ад.

Море благодушно-воркочущее, расслабляющее, с каменистого плато тянет полынью и можжевельником, но жара — неимоверная! Не помогает «Изабелла» в пластиковых бутылках, зарываемых в мокрый песок, не помогают навесы и цветные зонтики, которые местные жители упорно зовут по-фран-цузски: «омбрель антука».

В начале 2000-х, несколько лет подряд приезжая в Анапу, я настойчиво пытался отыскать хоть какую-то память о дяде Бо. Тщетно. Море хищно заглотнуло тяжёлый бомбардировщик ТБ-3, на котором он летал, море, казалось, поглотило и саму память о той войне.

Один только я донимал старшее поколение местных жителей своими бестактными расспросами. Ничего не добившись, отойдя на приличное расстояние, от печали и гнева начинал я подражать крикам чёрного баклана, который, чуя ненастье, на краю узких бетонных причалов выталкивает из себя что-то непонятное, но страшно тревожное: хор-р-ро-ро гок-гок-гок, хор-р-ро-ро, гок-гок!

Подражая баклану, я покрикивал тихо, почти про себя. Покрикивал, наверное, потому, что пытался неведомым птичьим языком устранить лишнюю возню человеческого рассудка, чтобы уже не рассудком, а спинным мозгом понять и закрепить в себе нечто наиважнейшее:

«Верный признак надвигающейся войны — горбатые крылья баклана.

Верный признак того, что в мире ничто не пропадает, — морская волна, подобная волнам неведомого, но существующего эфира. Без конца возвращаемая морская волна — всегда другая, но и всё та же. Та же, что при дяде Бо, который смотрел на неё перед последним своим вылетом, та же, какой слышали её грек Геродот и скиф Анахарсис…

Война уносит мириады жизней, но жизни человеческие возвращаются.

Война никогда не меняется, а вот нас она меняет в корне. И редко-редко — в лучшую сторону…»

Дядя Бо погиб в далёком 43-м, но бабушка с этим так до конца дней своих и не смирилась.

С той поры жизнь её потекла двумя равнобежными путями: один путь был привычным, натоптанным — бабушка вела обширное хозяйство, по временам искала приработка на железнодорожной дороге. А другой путь…

 

Поздними вечерами, с таинственным лицом — про это рассказал отец, а потом несколько раз видел я сам — тихо сиживала она под керосиновой лампой в саду, в кругу мелкой бестолочи и ночных бабочек покрупней.

Лампа керосиновая была укреплена прямо над столом на некрашеном столбе, и смотреть на пламенеющий круг, образуемый дрожащим огненным язычком, помещённым в изогнутые стекла, было любопытно и восхитительно.

Укрывшись за фанерной переборкой, я следил за выражением лица и скупыми бабушкиными движениями: следил — и не узнавал их. Не судорожное мелькание натруженных, привыкших к чёрной работе рук, а взмахи сине-белых птичьих крыльев виделись мне под лампой! И случалось это всегда, ко-гда бабушка переворачивала очередную страницу книги…

Липкие комариные души вились вокруг бабушкиных пальцев, свет лампы чутко вздрагивал и легонько приплясывал на страницах единственной оставшейся после дяди Бо книги. Бабушка листала эту книгу (другие — дядя Бо в 38-м увёз с собой, в Москву) и всякий раз останавливалась на одной и той же, двенадцатой странице. Это было легко определить: следы от комариных взлётов и посадок, которые бабушка тщательно, но и бережно соскребала со страниц, всё-таки остались. Остались и едва видимые оттиски пальцев.

Их было всего два: один крупный, уверенный, другой едва заметный, воздушный.

Отпечатки явно не принадлежали бабушке моей Елене Ивановне…

Полистав книгу, бабушка сама себя едва слышно спрашивала: «А мож, на парашюте? Мож, потом в Крым, к партизанам? А после войны в лагерь попал, где-то в Сибирских краях затерялся?»

Словом, бабушка не переставала верить: её первенец, самый умный и самый из четырёх сыновей красивый, — жив!

«Найдётся! Он обязательно найдётся, появится!»

 

И дядя Бо появился!

Им оказался я. Именно в честь дяди Бо отец и мама меня теперешним моим именем и нарекли.

Бабушка, увидев меня впервые в пятилетнем возрасте у нас дома, в чудесном новороссийском городе, в переулке, кончающемся глубоким оврагом, в чужом, но и прекрасном вишнёво-ореховом саду, — только хмыкнула. Поджав губы и властно подхватив с сундука новенькую соломенную кошёлку, она, не говоря ни слова, ушла покупать на рынок свежую рыбу: судака или, скорей всего, сазана.

Я выбежал за ней со двора почти сразу: прячась за акациями, долго крался следом. Мне любопытно было узнать, — что€ это бабушка едва слышно про себя бормочет и почему она, в отличие от всех других родственников, не гладит меня по головке, не произносит уже, честно сказать, поднадоевшие слова: «Как ты похож на дядю, как неимоверно, как неслыханно ты на него похож…»

Не признала меня бабушка повторением дяди Бо и в году 61-м, когда мы с отцом впервые приехали на Донбасс, погостить на две-три недели.

— Похож, а другой, — сказала Елена Ивановна, вглядевшись. Но, тут же, чтобы сгладить суровость, добавила: — Вот и будь другим: похож, а не повторяй. Не повторяй никогда никого — будь ты хоть тысячу раз похож!..

 

Уже позже, в середине 70-х, ещё раз приехав в М-ск и всё никак не желая успокоиться насчёт ко-оперативной учёбы и не слишком связанных с ко-операцией стихов дяди Бо, я, воспользовавшись случаем, вытащил из-за бабушкиной иконы тонкую — и всего-то в ней было сто с небольшим страниц — единственную оставшуюся после дяди Бо книгу.

Всё сразу встало на места!

Дядя Бо, много читавший, много «ни о чём» грустивший, — или скорей грустивший о чём-то таком, о чём знать никому не следовало, но о чём можно было вполне догадаться, глядя поочерёдно на четыре оставшиеся от него студенческие фотографии — дядя Бо конечно же знал: среди преподавателей бывшей Экономической школы числился до 1930 года блистательный и неповторимый Александр Васильевич Чаянов!

Книгу Чаянова из-за иконы я и вытащил.

Книга была не про экономику, была не новой и, как я сразу понял, весьма редкой. Видно было и то, что читали и перечитывали её десятки, а то и сотни раз. А оставил её дядя Бо (случайно или намеренно, этого понять я так и не смог), когда единственный раз, приехал после второго курса института в М-ск на каникулы.

Называлась книга «История парикмахерской -куклы, или Последняя любовь московского инже-нера М.».

Вместо даты издания — значилось: «Первый год республики».

Стало ясно, книга издана в 1918 году.

Но ещё интересней, чем год издания, были те две страницы, на которых читавшие книгу чаще всего останавливались.

На первой странице ногтём было отчёркнуто:

«Всю ночь Владимира душили кошмары. Он задыхался в змеиных объятиях бронзовых кос…»

А на предпоследней странице книги, уже вол-нистой чернильной линией было обведено: «Прогуливаясь по дорожкам Александровского сада, Владимир… поднял голову, посмотрел на полосу зубчатых Кремлёвских стен и вдруг почуял реальное приближение смерти…»

Так вот что бабушка читала под комариной лампой в 50–60-е годы и позже!

Она хотела знать: чуял дядя Бо реальное приближение смерти или нет? И если чуял, то не внушила ли ему эти страшные мысли бронзовокосая змея — будь она трижды и четырежды проклята!

Неразделённая любовь и таинственная поступь небытия, победно шествующие по высоким облакам жизни и по низкому воздуху смерти, томили и подтачивали дядю Бо! Ему нравился Чаянов, он начинал сочинять сам, но в глубине души, возможно, чувствовал: что-то в жизни его складывается не так! Может, и учиться не надо, и сделать ничего не успеешь, и любовь отдаляется, тускнеет, и лучше бы поскорей вступить добровольцем в армию!

Что дядя Бо и сделал, скоротечно окончив курсы стрелка-радиста.

Полгода учебных и боевых вылетов были, наверное, счастливейшими в его жизни.

Четыре крыла — два видимых и два тайных — несли дядю Бо над сушей и над морем. Пара крыл прозрачных, — крыл жизни вечной, жизни нескончаемой, — и два теневых крыла смерти: чёрных, бархатистых, оставляющих на рукавах и пальцах жирный, неоттираемый след, закидывали его высоко, роняли низко…

Но всё равно: летать было куда лучше, чем ступать по грешной земле, где, что ни час, уходила в дебри переулков не распробованная как надо любовь, где толком ещё никто не знал про то, что учёный и писатель Чаянов ещё в 1937 году расстрелян в Алма-Ате, близ тенисто-таинственных, шевелимых сладкими ветрами, красных и золотых садов Медео. Никто толком не знал и про другое, гораздо худшее: ещё задолго до расстрела неповторимого Чаянова, — вкупе со всеми книжками об экономике и о тайных похождениях необычных людей, — грубо выдёргивали из его же размышлений, возили тряпкой по полу и швыряли, как ту ненужную ветошь — из ссылки в тюрьму, из тюрьмы в ссылку. А он смотрел поверх всех этих жалких и бесплодных усилий убить живую человеческую мысль и так же, как дядя Бо, его обожавший, блаженно улыбался.

И, улыбаясь, возможно, тоже видел четырехкрылое, с прозрачными иллюминаторами вместо глаз, громадно и громоздко шевелящееся над садами и водами, то ли птичье, то ли комариное, существо: жизнесмерть!..

Сам я ни тогда, ни сейчас приближения этого громоздкого существа, употребляющего для восстановления энергии чистый авиационный керосин, близ себя не наблюдаю. Хотя вдалеке четырехкрылое это создание иногда вижу.

А дядя Бо, тот скорей всего видел и чувствовал каждую слюдяную чешуйку приближаемых крыльев! И не только наблюдал подлёт жизнесмерти, но, что вполне возможно, — уже пребывал в её ореоле, в отсветах поблёскивающих зелёным огнём иллюминаторов.

В этом-то, наверное, и была причина, по которой бабушка не хотела, чтобы я бы слишком походил на него…

Не походил на дядю Бо и вполне пригожий брадобрейский болван, который завела бабушка лет через двадцать после войны, видно найдя-таки время вдумчиво и подробно прочесть ту единственную книгу, что осталась после старшего сына.

Болван этот брадобрейский в лётном шлеме был отлит из грубой пластмассы и, несмотря на все бабушкины ухищрения, того мягкого и мечтательного овала лица, который так выделял дядю Бо среди знакомых и родственников, ни плотными разминаниями, ни лёгкими постукиваниями придать искусственной голове не удавалось.

Парикмахерский манекен стоял на почётном мес-те в посудном шкафу, правда, не впритык за стек-лом, а на порядочном от стекла расстоянии.

А вот второго брадобрейского болвана, верней, вторую парикмахерскую куклу, я нашёл в заброшенном курятнике.

Разрубленная пополам, с оставленным прямо в разрубе изогнутым охотничьим тесаком, в обрамлении ядовито-рыжих кос, валялась она среди помёта и перьев. В глазах парикмахерской куклы застыл целлулоидный страх. Глаза её вроде о чём-то просили и едва заметно слезились…

Может, именно поэтому, в то дождливо-кома-ри-ное лето, найдя в пустом курятнике парикмахерскую куклу с рыжими косами, я бережно вынул тесак с изогнутым лезвием, отнёс его к инструментам, в сарай; а две половинки головы, как мог, соединил верёвочкой и закопал в саду под сливой-дичком, рядом с небольшой и в 70-е годы уже сильно захламлённой халабудой, куда сносили то, что больше не нужно, но что пока жаль выбрасывать…

В последний миг своей кукольной жизни голова-манекен с рыжими косами разлепила губки и сквозь слёзный туман ядовито мне улыбнулась.

Как раз в комарином саду, меж курятником и халабудой, меня и пронзила мысль: не знаю, как кто, а я живу именно благодаря той страшной и многогрешной войне! Не упади дядя Бо в Черное море, меня, скорей всего, назвали бы по-другому.

«А с другим именем, сам знаешь, — и жизнь другая».

— Что? Что вы сказали?

Последние слова я произнёс вслух.

Лётчик Рябушкин, ободрённый внезапно вспыхнувшим диалогом, на минуту застыл с полуоткрытым ртом.

Но потом повёл своё дальше.

— …так я ж вам уже полчаса вталдыкиваю: бог знает что вокруг творится. То есть именно Бог, в конечном счёте, и знает, что творит. А война — она ничего не знает! Она — мёртвая. И потому законам Божиим неподвластна. Она создаёт механически или рождает естественным образом мёртвых людей. Мёртвые люди войны вот-вот хлынут сюда, на Донбасс! И тогда никакая техника, никакие «сушки» с «градами», никакие гаубицы с фугасами не помогут. И учтите! Мёртвые всегда побеждали живых.

— Вот даже как…

— Да-да! Поэтому мёртвых и надо перевести в разряд живых. Проще говоря — оживить. Чем хотите: наукой, сказочной живой водой, церковным или сочинительским словом!.. Да вы не отворачивайтесь! Вы поймите! Война — не под Богом ходит! Кроме мёртвых людей — она знай себе вытачивает, а потом сама же и уничтожает искусственные солдатские и офицерские фигурки. Игрушки мы для неё, солдатня пластиковая, куклы, сапогом разлопнутые…

Лётчик Рябушкин вошёл в раж. Я думал, он сейчас обрушит столик и перевернёт всю кофейню вверх дном.

Но тут заскулила Нера, лётчик стал собаку гладить, потихоньку успокоился, рассказал, про то, как Нерочка, подаренная подполковником Зубко, вывела его к своим. И как он с чудесным чёрно-серым лабрадором ходит сегодня по улицам пустого Донецка. Как сам стал поводырём для Неры и чувствует неслыханную собачью благодарность, которая одна только в жизни ему теперь и подмога…

 

Нетерпеливо попрощавшись и едва ли не силой засунув Рябушкину в нагрудный карман московскую визитку, вышел я на улицу.

Крылья жизни и крылья смерти, пока ещё не разъединённые, близкородственные, подхватили меня, поволокли по Университетской вниз.

Это был опасный, хотя и пеший, полёт: дважды я чуть не попал под машину и, в конце концов, меня остановил военный патруль.

Тут уж я решил все воспоминания и размышления прекратить и присел на случайно подвернувшийся пень-скамейку.

Но мысли побежали всё те же.

Думалось: у этой спрятанной войны уже наготове тайные вместилища и неброские, но необходимые атрибуты: тихое гудение принтеров, полоски скотча, налепленные крест-накрест на широкие стёкла, гербовые листовки, обучающие, как вести себя при артобстреле, негромкие командирские голоса подтянутых, даже молодцеватых мужчин в штатском, которых можно было заметить в то утро сквозь открытые и лишь наполовину зашторенные окна нижних этажей.

Но главный признак новой войны — грязно-розовый воздух: лихорадочный, зловещий.

Воздух — главный переносчик будущих лихолетий и чумных поветрий, он как вестник — со стёсанным напрочь лицом: оно — зеркально-гладкое, слегка кровит, чуть гноится. Но нет на этом лице ни носа, ни губ, ни глаз: всё начисто пропало…

Тут же я вспомнил вчерашний блеск Кальмиуса: на его бронзово-латунной поверхности явно читались водяные знаки войны.

Читались они, конечно, только тогда, когда было желание к воде приглядеться. И одним своим видом сообщали всем, кто это мог ощутить: война — зреет, она спешит, она летит, не провороньте начало, готовьтесь! Потому что войну эту некому пока остановить…

 

Навсегда мною покинутый Рябушкин догнал, тронул за плечо и, придерживая повизгивающую Неру, негромко крикнул:

— Слышите? Вжиу-жжжик! Ну? Звук смерти, говорю я, слышите? Это вам даже не «сушка»! Звук только что был здесь, а сейчас — слышите? — уходит.

Я прислушался. Ничего смертельного вокруг слышно не было.

Только где-то вдруг бухнул, потом зазвенел верхами, но тут же и смолк, далёкий колокол:

 

Дон-бас. Дон-бас. Дон-дон-бас-с-с! Дон-бас-дон… Дон-дон…

 

Однако лётчик Рябушкин — тот слышал совсем другое.

Он хватал меня за грудки и призывал в свидетели Господа Бога, он легонько подталкивал Неру под зад, и та тихо повизгивала, он заглядывал мне в глаза и всё спрашивал и спрашивал:

— Но ведь вы его слышите? Вы слышите звук этих крыльев? Не моя в этот звук обёрнута смерть и не ваша, но чья-то — здесь точно сейчас пролетела. Слышите? Ну же, ну! Это сейчас был «василёк». А вчера вечером я слышал «плётку».

Я не понял, переспросил.

— Так мы здесь винтовку Драгунова зовём. Эта убивает только по выбору, кого нужно. «Плётка» бьёт наверняка! Но сегодня не моя и не ваша очередь!

От радости авиатор на миг выпустил из рук по-водок.

Нера никуда не ушла.

«Тихо сидит, словно жизнь чью-то сторожит, — неожиданно подумал я. — А может, — чью-то смерть. Ей бы, Нерочке, четыре крыла и медленно-медленно — в собачье небо: тут и картин никаких рисовать не надо, так ясно это видно».

— А куда она пойдёт, слепая? Она у меня никуда так просто не ходит, — перехватив мой взгляд, рассмеялся Рябушкин, — Нера как судьба: слепа-то, она, слепа, а куда надо все одно выведет!

Я резко встал, не прощаясь, пошёл по Университетской улице к центру города.

Рябушкин что-то кричал мне вслед.

Но слушать лётчика я больше не стал.

А кто-то посторонний слышать его просто не мог: Донецк и в девять утра был всё так же безлюден.