Магия осколков

Магия осколков

От автора:

Эти «заметки на полях», которые я одно время регулярно выкладывал в ФБ, соединенные в небольшую групповую общность, неожиданно стали выбрасывать ассиметричные новые смыслы, до сих пор в них, единичных, отсутвующие – эффект, благодаря которому я почувствовал возможность оставить все как есть, ради этой, почти неслышной магии спонтанного и нелинейного «отрывка бытия» как он здесь явлен.

* * *

В стихотворении всегда есть то, что превышает его: отсутствие, живая пустота, дырка. В бублике для меня важнее всего дырка, заметил Мандельштам, бублик можно съесть , а дырка останется. Для выявления этой дырки оно и пишется, из нее и происходит, ей и движется, как колесо движется вокруг пустой втулки по замечанию Лаоцзы. Чтобы найти наше собственное живое отсутствие, из которого и которым мы живы в насквозь лживом мире – нам подчас нужно стихотворение. Понятно, что о подделках и имитациях здесь речь идти не может.

 

В сторону Вальтера Беньямина

«Ибо слово, по Б., не находится с предметом в произвольной связи означаемое-означающее, и не просто указывает или сообщает о чем-то себе внешнем, а непосредственно выражает его «духовную сущность» в языковой.

Используя язык как инструмент политической риторики, мы никак не проблематизируем невыразимое, оно смешивается с тем, о чем можно сказать, и поэтому между словом и делом не остается необходимого зазора, в котором может пробежать магическая искра непосредственности. Новая «непосредственность» должна отвоевываться, это плод невероятных усилий по очищению языка от внешних наслоений и одновременно проникновение через язык в то пространство, где язык спотыкается, «оговаривается», отказывает, дает сбой. Путь в это пространство немоты у Беньямина только намечен. Он пишет, что для него самого такое проникновение остается пока непостижимым».

(В. Беньямин, «Путём Буцефала»,
послесловие составителей)

Близкие мне наблюдения, говорящие о том, что филологии все равно не обойтись без учета невыразимого, возникающего в любом глубоком (и даже не очень глубоком) стихотворении, и учета той немоты-тишины дословесного, откуда происходит не только язык, но происходит вместе с вещами, происходят слова-вещи, слепленные на определенном этапе проявления в одно. – АТ.

 

Втягивающая сила стиха

Продолжая о полете и подъемной силе стихотворения. Ведь вот в чем дело – любой летящий предмет, любой умно движущийся предмет движется не только потому, что его толкает некоторая сила – вперед, скажем, и вверх. Умное ( в прошлом веке сказали бы «софийное») движение всегда содержит в себе и вбирающую силу, некоторый элемент абсолютно волшебного падения в абсолютно волшебный колодец, который большинство одушевленных и неодушевленный объектов как бы носят с собой, в себе. Нет движения только за счет толкающей силы – движение всегда предполагает некоторое падение, некоторую всасывающую , уравновешивающую энергию толкания, «мотора» силу. Утка и ласточка по дороге в Египет – падают в этот колодец, помогая падению крыльями. Если бы не было этой всасывающей трансфизической –на переходе-в-физическую силы, дети бы не рождались, мир бы их не принимал, не звал, не привлекал в себя. Простые строки, как, например, «колокольчики мои, цветики степные» не делались бы вечными в волшебном падении-парении в колодец. Первые самолеты летали больше за счет интуитивного угадывания колодца этой вбирающей умной силы, чем благодаря свойствам мотора. Тот, кто чует эту силу, способен запускать строки стихотворений, которым не нужно садиться, проще говоря, незабываемые строки.

Смутное очарование падения, чуемое с детства! Fall in love!

 

Два полёта

У ласточки сразу два полета – в воздухе и в истине. У современного самолета только один – в воздухе. Летать, опираясь на воздух, еще не летать – перемещаться. Лучший полет в реальности – с опорой на истину. Это примерно то, что мы ощущаем в сновидческом полете, сопровождаемым обычно: «как же я раньше не догадался, что летать так просто!»

 

О преодолении истории

У каждой вещи есть ее невидимый двойник. Чтобы понять, что я имею в виду, можно обратиться к примеру фантомной боли – ощущению руки, которой нет. Продолжив ряд, можно также говорить о невидимом внутреннем теле (о котором пишут, скажем, Экхарт Толле и Парацельс ), о невидимом сексе (собственно, любви, дарующей смысл материальному сближению), невидимом стихотворении, без которого видимое «не стреляет» и т.д.

Это не совсем то, что принято подразумевать под платоновскими «идеями». Просто мир так устроен, что каждая вещь, уходя внутрь себя, проникает в своего невидимого двойника. Или, говоря проще и приблизительно пересказывая алхимический опыт, можно сказать, что стихия земли (невидимая) не равна видимой земле. То же самое можно говорить об огне, воздухе и воде. Во всех их невидимых планах обитают вполне невидимые нереиды, дриады, гномы и эльфы. И это не столько народные легенды, сколько опыт углубленного видения реальности, зафиксированный во множестве свидетельств.

Но самое интересное происходит, когда невидимый мир по ряду причин на какое-то время становится видимым. Совершая длительные пешие прогулки однажды вполне можно удостоверится, что подземный мир не только не выдуман, но, будучи очищен для восприятия, представляет собой огромный и не совсем эвклидов объем, в котором продолжают обитать души.

Но ведь души обитают на небе, скажут мне. Конечно. Но есть одно загадочное место в «Одиссее», которое изображает посмертие Геракла сразу в двух его вариантах, казалось бы исключающих друг друга. Ибо Геракл в одно и тоже время чудесным образом пребывает, как в Аиде, так и на Олимпе. То есть для послеземной геометрии такое противоречивое событие вовсе не является противоречием. Душа, обитающая на Олимпе, продолжает выполнять какую-то миссию в мире прозрачном и подземном. Причем миссия эта была во все века настолько важна, что ее как главнейшую отмечали римляне, китайцы (Конфуцианское поклонение предкам как главный закон), египтяне и даже иудеи, где об умершем праведнике говорится, что он «приложился к народу своему», а не покоится, скажем, на кладбище.

Что же там происходит? Там очищается земная история. Кровавая, наполненная болью, ужасом, предательствами и несправедливостями намного больше, чем радостью и любовью история, ее духовное вещество, болевая память, которая никуда не девается и продолжает отзываться в генах живущих на поверхности, не пребывает неизменной. Те миллиарды, которые вошли в землю, навсегда изменив и очеловечив ее состав, совершают свою постоянную и преображающую работу очищения. Вот чем занят Геракл в Аиде, вот что там видел Тезей, вот почему связь с предками неразрывна и свята.

Только те, кто страдал на земле и сам нес страдания, оказавшись в этой творческой области, порождающей деревья, цветы, урожаи зерна, жизнь, – только они могут совершать некоторые неформулируемые функции по преодолению тяжести дурной истории, по преображению того, что ушло, но не исчезло, по высветлению ее гниющего туловища, ибо мы знаем, что пролитая кровь вопиет к небесам вне зависимости от времени. И только они, эти вечные люди могут сделать своим трудом «бывшее не бывшим» по выражению Льва Шестова. Земля еще больше высветляется благодаря их работе – они на деле переводят историю из ее предательского, подлого, невыносимо обусловленного плана – в необусловленное произведение искусства, преображая трупный яд, грязь и кровь в СТИХОТВОРЕНИЕ или ПОЭМУ так, примерно это понимает поэт, скажем, Шелли или кто-то еще, про то, что искусство исцеляет несправедливость и ад действительности.

И не следует забывать, что некоторые из них по примеру Геракла находятся, как уже было сказано, не только в этой светлеющей области, но и одновременно – в Раю. Черпают ли они там дополнительные силы для работы по высветлению неправедной истории или продолжают быть в рамках ситуации Целановской фуги смерти и целановского «они рыли», – остается вопросом открытым.

Дхарма

Прекрасные лица из бездны.
Лепестки над озером.
Пустое гнездо, еще теплое,
но птица не прилетит.

* * *

Поэзия и предназначена быть непонятной. Какое наслаждение с не очень хорошим знанием языка читать тексты предполагая там «заэкранные» тайны и бездны, которых не видишь, потому что не знаешь язык достаточно хорошо, но не может быть, чтобы их там не было. Такой «детский» подход и есть залог фундаментального герметизма поэзии – Гомера, шевелящего виноградным языком в стихах Андрея Белого или дышащих звездным глаголом цезур Мандельштама. Такой «детский» подход и создает незамкнутую «непонятность», тайну Бытия, даже там, где она только случайно и невнятно задержалась. Кто сказал, что фаустов секрет жизни объективен и его лишь надо различить? Ничего подобного – его нужно сначала создать, и лишь тогда он, такой, как он есть, пойдет тебе навстречу тем же шагом, которым ты шел к нему и даже отождествив две ваших походки.

* * *

Стихи Лебядкина, как и стихи Нельдихена еще не инфантилизм, но, прочитанные с поэтического этажа 21 века, ощущаются как прелюдия к нему. Инфантилизм – вот новая литературная тональность/реальность, которая появилась в конце 20-го и расцвела в 21-м. Произношение этого слова для меня в данном случае безоценочно . Однако, имеется в виду не детскость, а именно инфантилизм, отсутствие взрослых обязательств и ответственности по отношению к себе, миру, Богу, поэзии. Что было, кстати, по факту важно даже для “оторванного” и эгоцентричного Рембо. Инфантилизм, кстати, не следует смешивать с игровым отношением к миру, как не стоит смешивать чай с морфием, хотя оба продукта изменяют сознание.

 

Заметки об именовании вещей

Рильке говорит о «пении вещей», стараясь расслышать его в созерцании вместо имени вещи, которое, как он дает понять, отбирает у вещи глубину, не могущую быть названной внутреннюю струящуюся природу. Это прекрасное определение – пение – для подхода к вещи, для выявления ее неповторимой и в то же время разомкнутой во всё Единство природы – вещь поет без слов, и в это пение следует вслушаться, не спешить при этом воспользоваться хищным и жестким называнием. Взятое у кого-то другого готовое «имя» – заслоняет нас от вещи, совершает насилие над ее неуловимой сущностью, покрывает ее стремящимся к владению через фиксацию экраном.

Имя это и есть сущность вещи считалось на Востоке. Целая богословская школа – имяславие была основана на этом. Но имя может быть заемным, и тогда оно стремится к овладению, к манипуляции с вещью, к «иметь», а не «быть», а с другой стороны – имя может быть данным в любви, невладеющим, не закрывающем вещь, а причащающим через себя к вещи, к ее мягким, бесконечным, стремящимся в свет и светом образованным глубинам. Такое, данное в созерцании , имя является также каждый раз сотворением вещи и себя, взаимоназыванием себя и ее, взаимотворением вещи и имени, взаимопорождением. И чем выше и глубже тот духовный уровень, на котором пребывает называющий, тем более глубоко и тайно являет себя (через него) вещь миру. Изменяя сам мир, с которым она нераздельна.

И, конечно же, оно не фиксирует вещь, ибо каждый раз находится ищущим созерцателем заново (или не находится). Грубо говоря, имя это река, именно, что течение, именно что пение. Можно спеть в унисон с вещью, самому стать течением, одной с вещью скорости и смещаться с ее потоком, или воспользоваться именем-панцырем, которое предлагает к пользованию функциональный язык социума.

Но в тот период, когда вы течете/поете вместе, вы причастны к ее (каждый раз новому) имени. Вот почему Антоний Сурожский, например, советовал не пользоваться известными именами Бога, а найти для него свое, которое будете знать только вы и он. Он сравнивал такое имя с шутливыми именами, которые любящие на пике нежности дают друг другу. Тут не важно звучание имени, а важно его бесконечное любовное наполнение, проникновение через это временное имя в суть вещей, ведущих к постоянству, к Неизменяемому, находящемуся вне каких-либо ( в том числе и словесных) форм.

Поэзия Рильке пользуется именами, ничего не поделаешь, но делает она это целомудренно и как бы слегка морщась от боли, рожденной невозможностью изъясниться одним лишь пением вещей. Рильке старается не владеть. И тем самым идет вопреки всем мейнстримам европейского искусства словесности, вопреки «влеченью, силе и захвату».

Даже читая Зебальда – тонкого и искусного повествователя, библиофила и утонченного интеллигента, путешественника по Европейским культурным смыслам, я не могу не заметить желания назвать и овладеть. Желания узнать, понять, назвать сколь можно точнее, используя слово-термин, если нужно, чтобы стать властелином называемого мира, захватить его сачком знания и тем самым уйти от страха перед ним. Власть над вещью порождена страхом перед вещью. Знание всегда сопряжено с желанием владеть.

Мне кажется, по поводу называния можно обратиться к метафоре Элиота в его кошачьем цикле и пересказать ее, слегка изменив, примерно так. – У кошек в ходу три имени. Одно – это как кошка называет кошку. Другое – это как кошка называет сама себя. И третье, тайное (имя-пение) – это как кошку называет Бог.

Здесь есть от чего оттолкнуться, прежде чем именовать вещь в прозе или в поэзии.

* * *

Когда насмотришься мировой чехарды, политиков, войн, возлюбленных и сенсаций, прочитаешь лучшие книги и схоронишь легчайших и быстроногих, начинаешь ценить то, что не разрушается.

 

Примечание:
Андрей Тавров – поэт, прозаик, редактор. Живёт в Москве.