Машка

Машка
Главы семейной хроники

Посадка в Море Спокойствия

 

…Взяв начало где-то в Приамурье, в бассейне реки Зеи, Каменка прибегала к нам чистой, холодной и перекатистой, огибала поселок со стороны заката и уходила на север, по пути к Ледовитому океану ширилась, вбирая многочисленные притоки, клонилась к западу и, едва не добравшись до океана, впадала в большое озеро Лабаз в центре Таймыра. Она была шире и быстрее ручья, никогда не пересыхала и не промерзала до дна и была достаточной глубины, чтобы по ней ходила драга – плавучая фабрика по добыче золота со дна реки. Наименовали отрезанный Каменкой район, где поначалу селились дражники, Дражным, и состоял он из единственной, пусть и длинной, улицы, названной по ее месту за рекой, конечно же, Заречной. Когда в пятьдесят седьмом на экраны страны вышел фильм «Весна на Заречной улице», дражнинцы осаждали маленький клуб, веря, что кино снято про их улицу, и даже посмотревшие были не до конца разуверены и шли по второму и третьему разу. Тем более что находились люди, своими глазами видевшие на нашей Заречной Рыбникова, – да боже ж мой, о чем вы говорите, он брал «Казбек» в нашем магазине!..

Точности ради нужно отметить, что для Каменки сотрудничество с дражным флотом не прошло безболезненно. Уже к моему рождению речка в районе Дражного представляла собой цепь котлованов среди отвалов пустой породы. В этих котлованах купаться строго запрещалось – и вода и отвалы содержали высокую концентрацию ртути и цианидов, без которых золото из руды извлечь было невозможно. Настоятельно рекомендовалось ждать двадцать пять лет, пока не произойдет естественное очищение, и только тогда можно было потрогать воду босой ногой. Но вода котлованов была так прозрачна, камни отвалов были так теплы, что никто не мог в жаркие дни удержаться от соблазна, и края котлованных чаш летом густо облепляли почти голые дражнинцы.

Я начал свою жизнь в двухэтажном бревенчатом доме – таких к моменту моего рождения на улице Заречной было срублено уже три, и они считались весьма респектабельными, говоря современным языком. Несмотря на печное отопление и отсутствие водопровода – воду привозила водовозка с ключа Холодного, – от простых изб, составлявших Заречную, они отличались многоквартирностью, большими дворами, огороженными рядом сараев и гаражей, и коммунальным добрососедским бытом, когда свои помои отдавали соседской свинье, а соседи после насильственной кончины хрюшки приносили на блюде гору горячей кровяной колбасы, заполняя подъезд чесночным ароматом. В нашем шеснадцатиквартирном доме состав жильцов был интернационален. В нем жили татары, чуваши, азербайджанцы, украинцы, якуты, молдоване, белорусы и наверняка еще много кто, – я просто не помню всех за давностью лет. Жили все, как я уже сказал, дружно и считали себя представителями одной национальности – северянами.

Заречная тянулась вдоль Каменки и терялась у левой лапы горы Красной. Где-то там стояли маленький магазин, клуб, школа, и меня всегда удивляло, что такие важные дома теснятся на окраине, тогда как у нас в центре сразу за тремя высокими домами начинался молодой ельник. Я еще застал детскую вольницу нашей оконечности Заречной. Пока здесь не было детского сада, малышня паслась в том ельничке, где юные елочки были чуть выше меня, четырехлетнего, и чуть ниже наших воспитателей – младших школьников, которым, как людям ответственным, наши родители вполне доверяли. Я сейчас с удивлением, граничащим с восхищением и ужасом одновременно, думаю, как семи-десятилетки выпасали трех-шестилеток в непосредственной близости от реки, ее бурных перекатов и бешеного струения в суженных котлованами местах, ее тинисто-скользких валунов, ее соблазнов – рядом с водой росли белые цветы-коробочки, которые лопались при сжатии пальцами – это для девчонок, а мальчишек в мелкой воде ждали кварцевые обмылки-окатыши, от молочного до серо-прозрачного, – при ударе друг о друга в темноте за шторой они брызгали снопами искр. Важно было найти такую пару кварцев, чтобы стать главным искрометчиком. Вечером мы показывали собранные камни отцам, и они, перебирая окатыши в ладонях, учили сыновей азам горнорудного дела: «Это белый, пустой, а вот серый с коричневым, точнее, охристым пятном, может быть золотоносным, видите острые края, значит, река недолго его волокла, где-то недалеко отломила от жилы…» Иногда кто-то находил кварц с желтыми блестящими вкраплениями и с криком «Золото, золото!» начинал бегать кругами, высоко подняв руку с камнем. Старшие ловили счастливчика, отбирали камень, рассматривали его, ковыряли ногтем и возвращали, презрительно цыкая сквозь зубы в сторону. «Обманка, пирит, – говорили они с отцовскими интонациями, – вишь, как крошится. Выброси, не позорься!» Но обладатель не верил завистникам. «Сами вы обманки! – кричал он, снова пускаясь по кругу. – Это золото, и папа купит мне автомат с треском и педальную машину!» А еще в каменных отвалах водились изумрудные ящерки, утекавшие сквозь пальцы, если накрыть ладошкой, и бурундуки, красивые, юркие, как ящерицы, и серые, как камни, с полосатыми спинками и умными мордочками. Но встречалась в нашем открытом детинце живность и покрупнее. Передо мной – фотография, на которой малышня окружила свою вожатую – пятиклассницу Машку, а она, прогнувшись и выпятив живот, держит на нем, подняв под передние лапы, длинномордого медвежонка. Его пасть открыта, похоже, он жалобно ревет, наши рты открыты тоже, но от восхищения. Время действия, по-видимому, весна или самое начало лета, – одеты мы в сборную одежку, типичную для межсезонья. На мне приталенная на манер камзола курточка и панталоны, стянутые резинками чуть выше колен, – отдаленно я напоминаю кавалера при дворе какого-нибудь людовика, вот только у тех кавалеров чулки были безупречно натянуты, тогда как у меня один чулок, сорвавшись с пажа и ускользнув из-под резинки панталон, лежит, свернувшись печальными кольцами на ботинке. Фотографировал отец, и когда мама увидела отпечатанный снимок, то выразила отцу недовольство тем, что он не поправил сыну чулок перед съемкой. Отец, смеясь, ответил, что это не салонная фотография, а художественная, и правда жизни здесь важнее искусственной постановочности.

Откуда взялся тот медвежонок, я не знаю. Отец тогда сказал, что его нашли в тайге без мамы, но теперь я думаю, что геологи, убив медведицу, потом обнаружили медвежонка. Хорошо еще, и его не застрелили, обычное дело, все равно пропадет без мамы, а цирка, зоопарка или цыганского табора поблизости не было. Неизвестно почему, но сердобольные геологи убивать его не стали, принесли домой. Его выкармливала из бутылочки тетя Галя, мать Машки, и он некоторое время пасся с нами как наш ровесник. Он оказался девочкой, и Машка привязывала к его ушам банты и даже надевала на медвежонка свой сарафан. А когда девочка-медведь стала подрастать, тетя Галя отнесла ее в тайгу, и теперь, – хвасталась Машка, – у нее в тайге есть сестрица-медведица.

Но мы недолго обретались в нежно-зеленом раю, тайком жуя сладкие мягкие иголки и шишечки, – всего одно лето. Тем летом мужчины трех домов, собранные и озадаченные моей мамой, каждый вечер выходили в наш ельник и работали, пользуясь белыми ночами, – их топоры с упругим звоном вонзались в бревна, которые привозил огромный пыхтящий лесовоз с ближайшей вырубки – там рубили просеку под линию электропередач, – и этот перестук, вперемежку с натужным визгом бензопил, разносился над рекой до полуночи. Мы теперь гуляли не только у реки, но и на стройке, пустынной днем. Правда, родители запрещали нам бывать на стройплощадке в их отсутствие, – там ямы, бревна, гвозди, стекла… Но мы все равно ходили, чтобы, забравшись внутрь неоконченного бескрышного еще сруба, развязать узелки с хлебом, мясом, яичками, выложить свое на расстеленную тряпицу к общему, пообедать и послушать страшные истории старших про медведей-людоедов и скелет китайца, охраняющего золотой схрон. Иногда в обеденный перерыв к стройплощадке подъезжал лесовоз с очередной порцией бревен, останавливался с шумным выдохом, цепи, стягивающие боковые вертикальные балки, расцеплялись, и лесины скатывались, ударяясь друг о друга и подскакивая, катились уже по земле, сминая елочки, и земля вздрагивала под нами, затаившимися в срубе. Когда лесовоз уезжал, мы выходили к бревнам, чтобы наковырять сухой янтарной смолы для жевания – во рту смола сначала крошилась, но тут же склеивалась в эластичный комок и превращалась в ту самую серу, которую здесь жевали все, и ее твердо-хрупкие, как сургуч, комочки можно было обнаружить прилепленными к изнанки столешниц столовых, пивных, ресторана, не говоря уже о школьных партах и лавках клубного зала. А еще среди только что привезенных бревен, с которых пока не сняли кору, водились волосогрызки. Большие – с детский мизинец – иссиня-черные жуки летали с громким гудением, развесив два длинных телескопических уса, у них были крепкие, как у попугаев, клювы, только расположенные горизонтально, и я ужасно боялся их, потому что они, судя по их названию, могли сесть мне на голову и погрызть мои волосы. В доказательство старшие пацаны, поймав волосогрызку, демонстрировали нам ее нечеловеческие и бесчеловечные качества. Они сгибали длинный ус жука, вкладывали его ему же в клюв, и жук тут же перекусывал его, как клещи перекусывали проволоку. Потом старшие брали волосогрызку с целыми усами, подносили ее к своей груди и, когда ее челюсти смыкались на ткани майки, резко дергали, отрывая тело, и на груди оставался орден волосогрызки – черная голова с усами. У некоторых на груди было много таких орденов. Несмотря на схожесть волосогрызок с фашистами и мой страх перед ними, я не одобрял такое коллекционирование. После отрыва туловища, из шеи жука выступала белая густая, как сгущенное молоко, жидкость, а голова еще какое-то время шевелила усами, и мне казалось, она вращает своими выпуклыми глазами, запоминая наши лица, чтобы потом отомстить…

К осени детский сад был готов. Большая изба с двумя верандами, во дворе – деревянные игровые объекты: качели, горка, ракета, луноход, круглая песочница, расписанные моим отцом. Детский сад назывался «Лунник», а его территория, огороженная забором, тоже расписанным отцом, – лунная панорама с горами и кратерами, на фоне которых стоят ракеты, едут луноходы и идут космонавты с буквами «СССР» на гермошлемах скафандров, – называлась Морем Спокойствия. Идея названий и оформления принадлежала моей маме, большой любительнице астрономии и космонавтики, а тут еще совпало время – шел яростный штурм Луны, и все верили, что вот-вот наши космонавты ступят на поверхность космической соседки. На открытии садика моя мама произнесла перед детьми и родителями короткую, но зажигательную речь об освоении космоса и закончила ее словами: «Скоро на Луну ступит нога советского человека! А вам, тем, кто растет в наше время, лететь уже к звездам!» Все захлопали в ладоши.

Не пройдет и трех лет, и мир увидит плохую телевизионную картинку высадки американцев на Луну. У нас эту картинку не показали, да к тому же в тайге тогда телевидения вообще не было, кажется, я даже не знал, что это такое, но тот маленький шаг Армстронга тут же откликнулся потрясением нашего детского сада. «Лунник» был моментально переименован в «Солнышко», лунные фрески на заборе закрасили в синий цвет и нарисовали желтые круги с лучами, а вместо ракеты и лунохода во дворе построили дурацкие автобус и кораблик – как у всех. Мама была очень расстроена, она верила, что мы будем первыми. Папа ее успокаивал: «Зато Марс нашим будет точно!» «Нет, тут что-то не так, – говорила мама. – В газетах пишут, что нецелесообразно рисковать жизнями космонавтов, поэтому мы будем исследовать дальний космос автоматами. Врут что-то, недоговаривают, а вдруг просто не потянули? Выходит, мы тут горбатимся, нашу молодость и детство наших детей на золото меняем, а это золото не помогло стать первыми на Луне? Вот напишу письмо Брежневу! Никита, хоть и дурак был, а при нем мы были всегда первыми…» «Не надо никому писать, – мягко говорил отец. – Где гарантия, что американцы не врут? Обманку нам подсунули…» «Ну ты скажешь – обманку! – говорила мама с сомнением, но и с надеждой в голосе. – У нас там тоже не дураки сидят, сразу бы раскусили…» «Политика – дело тонкое, – не сдавался отец. – Придет время, раскусят…»

Я всегда верил отцу, все слова его были взвешены, – и вот прошло уже почти полвека с того разговора родителей, а обещанное отцом время все еще не пришло. Поэтому вернемся в только что открывшийся сад. Первой воспитательницей, фельдшером и поварихой стала тетя Галя, а помогала ей после школы ее дочь Машка. Тетя Галя была якуткой – так думали все нюучи, то есть русские, но мама говорила, что Галина – тунгус, или, по-современному, – эвенк. Она была красивой – высокая, широкоплечая, с тонкой талией, узкими, но большими глазами. Ее дочь Машка была по виду почти русской, пусть и смуглой, зато зеленоглазой. От мамы остались черные прямые волосы, кошачья раскосинка, скуластость, хриплый голос, крепкая фигура и подвижность – Машка могла прыгать по мокрым скользким валунам босиком, не поскальзываясь, лазила на кедры за шишками, ныряла с высокого камня в ледяную воду котлована, и мы следили через прозрачную линзу воды, как, по-лягушачьи дрыгая ногами, она скользит над донными камнями, тонкая и гибкая, с темным пламенем волос, – потом в памяти она станет похожа на Маугли, но тогда мультфильма еще не было, и этого героя я не знал. Она всегда выныривала с крупным кварцем в руке – доказательство, что достала до дна и не закрывала глаз. Камень Машка вручала мне: «Держи, братец, от него даже твой папа может прикуривать!» Губы ее были синими, волосы струили воду. Она прогоняла нас: «А ну кыш в ельник, я греться буду – и чур не подглядывать!» Уходила за большой валун, снимала мокрые трусы, выжимала и, растянув их на плоском солнечном камне, ложилась рядом, распластывалась, разбрасывала веером мокрые волосы и так лежала, впитывая каменное тепло всем своим замерзшим телом. Наши поползновения подсмотреть пресекала, не поднимая головы: «А самым любопытным сейчас в лоб прилетит! А тебе, братец, вообще должно быть стыдно!» Но как она могла видеть меня, если лежала к нам спиной? Мои лицо, уши, шея горели так, будто меня отхлестали веткой старой, уже рыжей, елки. Самым обидным было то, что полз меж камней я не из своего интереса, а вслед за шестилетними пацанами, мне было неведомо, что они хотят увидеть, когда толкают друг дружку локтями – «видал, видал?» Я смотрел только на подошвы ее ног – узкие голубовато-розовые, как утренние следки зайца на первом снегу, – их показывал мне отец, но тут, скорее всего, имеет место аберрация памяти, и показывал он их позже, когда учил читать следы, и они понравились мне той узостью и тем пастельным цветом утренней тени, лежащей в них, как раз потому, что в памяти уже был прообраз. В любом случае, пусть и непонятно почему, мне нравилось смотреть, как она ставит одну ступню пальцами на пятку другой и покачивает ими, и они живут отдельно от нее, какие-то сказочные зверьки, нежные и юркие, то ли ящерки, то ли бурундучки, – от их вида где-то в животе сладко сжималось, будто я взлетал и падал на качелях…

Зимовали мы уже в детском саду. Утром – а оно зимой на Севере не отличается от ночи – так же горят в черноте ледяные звезды, желтеют окна дома, который ты покидаешь, как космонавт Леонов свой теплый космический корабль, и выходишь в морозный вакуум, и твое дыхание, вырываясь из-под шарфа-гермошлема, тут же с шорохом осыпается мириадами ледяных кристалликов, – каждый из нас, прибыв в сад пешком или на санках, перед тем, как войти в дом, захватывал в дровянике по одному-два полешка для печки. Конечно, в доме было тепло, тетя Галя растапливала печь в пять утра, варила кашу и компот из сухофруктов или брусничный кисель. Та первая детсадовская зима запомнилась мне необычным для детского сада бытом. Конечно, необычность эту я смог осознать, только когда она кончилась, когда детсад заработал в нормальном режиме, – взяли несколько воспитательниц, фельдшера, музработника, дворника, нас разбили на группы по возрасту, и началась обычная жизнь обычного детсада. Поскольку тетя Галя в ту первую зиму воплощала в своем красивом азиатском лице все штатное расписание нашего, еще полулегального учреждения, она просто вынуждена была эксплуатировать детский труд. И мы трудились с удовольствием и вечерами дома говорили важно, что пора спать, завтра рано на работу. Работа не ограничивалась ноской дров из дровенника к печке. Носили воду из огромной бочки в сенях, взбираясь на табурет и доставая на веревке полное ведерко, из которого наполнялись ведерки ждущих у бочки водоносов. Вытирали пыль, подметали и мыли полы, выносили золу из печки, горшки в деревянный туалет на заднем дворе, чистили дорожки от снега маленькими деревянными лопатками, загружая его в фанерные ящики на санках, впрягались, как коняшки, олешки, собачки, и вывозили снег за ограду, отбиваясь по пути от волков, коварно нападавших из засад с криками «р-р-разорву!» – приходилось сопровождать обоз со снегом, и у сопровождавших были мечи, пистолеты и ружья, и в снегу завязывалась схватка, и уже непонятно было, с волками ли бьются обозники, или с белыми, или с китайцами, и уже не снег в ящиках, и даже не золото, а мука для прииска. Правда, волки не соглашались на такую метаморфозу и кричали яростно: «Это вы – белые! Хотите уйти с награбленным, а мы красные, мы вас настигаем и громим!..»

И была метель, пушистая, как беличий хвост, и был солнечный мороз, когтистый, как медведь, – они сменяли друг друга бессчетное количество раз, и зима была нескончаемой, особенно, если сравнивать ее с короткой еще жизнью. И зимняя ночь была так же длинна, как сама зима. Мы трудились на улице почти весь световой день, который гас уже к обеду. Солнце садилось за сопку, быстро смеркалось, загорался электрический свет, и окна совсем синели, разрисованные ледяными растениями. Обед и тихий час мы все ждали с нетерпением. Из школы на помощь маме приходила Машка. Она расставляла и накрывала столики, следила за приемом пищи, – я не любил молочный суп, но любил грибной, макароны по-флотски, вареники с творогом и брусничный морс, – потом застилала наши раскладушки, разложенные пацанами, командовала: «По местам лежать, с якоря не сниматься!» – и, когда мы, быстро раздевшись, прыгали под одеяла, гасила свет и начинала киносеанс. Мы лежали кто на животах, кто на боку, обратив лица к простыне-экрану, а Машка в коричневой школьной форме и с красным галстуком на груди стояла на коленках перед табуреткой с фильмоскопом и крутила колесико пленкопротяжки. Фильмоскоп был большой и железный, похожий на древний танк, но с огромной пушкой, смотреть в которую запрещалось, там плавал ослепительный желток Солнца. Пахло нагретым железом и горячей пленкой, на экране сменялись кадры – Снежная Королева увозила Кая, Кот в сапогах поедал великана, превратившегося в мышь, Буратино обмакивал свой нос в чернильницу, и Машка комментировала возникающие картинки, – именно, комментировала, а не просто читала подписи, – я уже и сам умел читать и видел, насколько написанное на пленке отличается от прочитанного Машкой. Кай в ее интерпретации был придурком, великан – олухом, Буратино – бестолочью, и, вообще, она своими репликами делала сказки сборищем идиотов и тупиц, не оставляя от сказочной условности камня на камне. В ее исполнении сказки были злыми и веселыми, и мы дружно смеялись над ее резкими и часто недетскими замечаниями, даже не понимая их смысла, подчиняясь только ее иронической или саркастической интонации. Эта картинка не меркнет на экране моей памяти даже полвека спустя: бревенчатые, еще не обшитые стены, пакля между бревен, темные, вымороженные окна, на полу – коврики из оленьих шкур, раскладушки полукругом, в центре – Машка, уже сидит на оленьей шкуре, по-турецки скрестив ноги в шерстяных вязаных чулках, луч, пирамидально расширяясь, упирается в экран, на наших смеющихся лицах – отраженный свет, тени глубокие, как от свечного пламени, и кажется, что мы – заговорщики, мы в тепле, в доме среди вечной зимы и вечной ночи, и девочка в центре управляет светом и нашим смехом…

Еще одна картинка – снова те же и Машка, но те же уже спят. Машка сидит в дальнем углу за маленьким столиком, горит настольная лампа с желтым матерчатым абажуром, в круге света – книжки и тетрадки. Машка делает уроки. Иногда она поднимает голову и смотрит на нас испытующе, а я смотрю на нее сквозь смеженные ресницы и горжусь, что я вижу ее, а она меня – нет. Иногда я встаю, подхожу к ее столику на цыпочках, стою и смотрю, как она обмакивает перо в непроливайку, как пишет в тетради, как вытирает перо о промокашку, потом рассматривает его на свет лампы и снимает невидимый мне волосок. «Иди спать, братец, – шепотом говорит она мне, – а то сейчас все набегут, а я маме обещала устроить вам здоровый сон…» Я протягиваю руку, тру между пальцами шелковый шелест ее галстука, – она смотрит на меня внимательно зелеными глазами, а губы ее фиолетовые от чернил, как и кончики пальцев, и я хочу сказать, что она как Буратино, но не говорю, потому что получится, что я – Мальвина, – и я поворачиваюсь и ухожу так же, как пришел, на цыпочках.

Однажды Машка подложила мне крупную свинью – крупнее, чем та, тушу которой осенью опаливали соседи, поджигая пучки сухой травы и мха, а потом скоблили черную кожу до розовой чистоты. Не помню, как назывался очередной диафильм – коллекции детсада было около сотни жестяных баночек с пленками, – помню только – на экране очередной принц увозит очередную золушку на белом коне, – она сидит перед ним, и его красная накидка укрывает и ее, и его, и круп лошади. «А куда они поехали?» – задал кто-то из младших мальчишек глупый вопрос. «Куда, куда, – хохотнула Машка, – на кудыкину гору!» И язвительным тоном по слогам выговорила слово, добавив «куда ж еще!». Я слышал это слово впервые, но, судя по смешкам более взрослых дошколят, оно было известным взрослым словом. Я тоже посмеялся за компанию, чтобы не выдать своей детской отсталости. Наверное, – объяснил я себе, – это такая взрослая игра, когда тетя с дядей в шутку шлепают друг друга по спинам – бац-бац, буц-буц!.. Аукнулась эта история весной, когда пошли первые дожди. Обычно детей из детсада забирал кто-то из родителей и разводил по всем трем дворам. В тот день дежурными по детям были наши соседи. Как обычно, мы шли короткой колонной попарно, взявшись за руки, по обочине дороги, глазея по сторонам. Вечера были уже светлыми, и я хорошо рассмотрел на другой стороне дороги двух людей, скорее всего, ловивших попутку. Мужчина обнимал женщину за плечо, укрывая ее своим болоньевым синим плащом от моросящего дождика. Дома за ужином, ровняя вилкой картофельное пюре, чтобы подливка с котлеты равномерно растеклась по канавкам от вилки, заполнив всю пашню, я, как бы невзначай, сказал: «А я сегодня видел, как дядя с тетей…» – и произнес то машкино слово. Папа, уже пивший свой густо заваренный в большой железной кружке чай, закашлялся, а мама посмотрела на меня, расширяя глаза, и вдруг расхохоталась. Отсмеявшись, спросила, где и при каких обстоятельствах я умудрился это увидеть, и я, махнув рукой в окно, сказал: «Там, у дороги они стояли, одним плащом накрытые…» Теперь расхохотались оба родителя, а потом по очереди объяснили мне, что, во-первых, к мною виденному это слово не имеет отношения, а во-вторых, слово это грязное, и говорить его – все равно, что поднимать с земли собачьи какашки и есть их. Я сидел красный, опустив голову, и слезы из моих переполненных глаз капали в пюре, смешиваясь с подливкой. Между прочим, сухие собачьи какашки наши девчонки во время игры в магазин продавали нам понарошку как колбасу, но мы эту колбасу ели тоже понарошку, только делали вид. «И, в-третьих, – сказала мама, – нельзя ли узнать, откуда ты взял это слово? Уж не Маша ли пополнила твой словарный запас?»

«Нет! – вскричал я, – вовсе не Маша! Я сам знал, сам знал!» – и слезы хлынули, и я убежал в комнату, и бросился на кровать, лицом в подушку. Когда перестал всхлипывать, услышал разговор родителей на кухне. «Удивительно, – говорила мама, – Галка вообще по матери не выражается, а у дочки язык, как доску неструганную лизнула, весь в занозах. Вот что значит, без отца расти…» «А что, при отцах дети не ругаются? – возражал отец. – Я в его возрасте намного больше знал, вокруг одни зэка да старатели, и все на этом языке разговаривали, и ничего, как видишь…»

Я лежал, представляя, каково это – лизнуть неструганую сосновую доску, – наверное, Машке было так же больно, как мне, когда я лизнул на морозе железную петлю калитки детсадовского забора и тетя Галя отливала мой язык теплой водой из кружки…

«…И, вообще, – продолжал отец, – Маша – не самая плохая нянька, согласись. Вспомни, как мы мучились, пока этот детский табунок в ельнике не организовали. Сколько до этого ты нянь сменила? Между прочим, только Маша в свои семь с годовалым Ваней сидела – и кормила, и спать укладывала, и песни пела про лихие эскадроны приамурских партизан…»

«Да кто спорит, – говорила мама, – Машка – девка бедовая, не полоротая, не полорукая, ей все можно поручить… Но мне все равно тревожно. Иногда в ней хищник проглядывает. Видел, как она строганину оленью ест? Как дикая кошка… А уж про историю с удалением аппендикса и говорить нечего…»

Эту историю знал, наверное, весь Дражный. Конечно, знал ее и я, хотя случилась она еще до моего рождения. Машке тогда было шесть лет, и они с тетей Галей жили у самой речки, еще ниже Заречной, снимали комнату у дяди Миши, в его домике. Дядя Миша был старшим братом моего отца, вернулся с войны без кисти правой руки и в описываемый момент трудился печником. Днем он присматривал за Машкой, и Галина приносила вечерами из столовой то борщ в металлическом судке, то мясо с картошкой фри, – после шести, как это было принято в маленьких населенных пунктах, столовая превращалась в ресторан, где после работы гуляла холостая молодежь. Дядя Миша поручил смышленой и шустрой девочке следить, чтобы соседские куры не топтали сохнущие на солнце кирпичи. У него был свой маленький кирзавод – он привозил из тайги, из одного ему известного места, сухую рассыпчатую глину, замешивал ее на своем бывшем огороде, ровнял и резал на кирпичи, которые после сушки обжигал в самодельной печи. Кроме кирпичей, он лепил и обжигал горшки и крынки и всякую мелочь – от пуговиц до игрушек-свистулек. Но пока оставим дядю Мишу – о нем будет отдельный разговор – и обратимся к Машке. Вооружившись хворостиной, она добросовестно отгоняла кур и гусей, даже коз, – она сама, или по подсказке отставного старшего лейтенанта Михаила Санина, соорудила сигнализацию из натянутой на колышках по периметру проволоки с привязанными консервными банками, чтобы всегда можно было услышать первые звуки вторжения и успеть на защиту рубежей глиняной страны. Но объявился враг куда более хитрый, чем куры и козы. Повадился соседский мальчишка по имени Петька, по кличке Ленок, тот самый, что кур пас, кирпичи топтать, пока Машка попить в дом уйдет или хлеба горбушку чесноком натереть и солью посыпать, а он разбежится, прыг через проволоку – и по всему сырому глиняному полю босиком. И ноги тут же в ванне с дождевой водой моет, а когда Машка появляется, Ленок снова на заборе сидит, из рогатки по консервным банкам сигнализации стреляет и ржет Машке в лицо – глухая тетеря, опять топтуна проспала! Этот девятилетний злодей успел потоптать сырец два раза. На третий день, когда он засучил штанины, вдруг, откуда ни возьмись, перед ним возникла Машка с местной ничьей дворнягой, судя по морде и хвосту, имевшей в предках лайку. Пес был рыжий, за что получил кличку Полевой Шпат, и звали его по-разному, кто – Полевой, кто – Шпат, – он откликался на обе и был весьма добродушен. Тем удивительней всем показалось его поведение в описываемый мною момент, – но не верить было нельзя, рассказал сам потерпевший. Машка легонько шлепнула пса между ушей, сказала коротко то ли «цэ», то ли «сэ», – потерпевший не помнил, – и Шпат, поднявшись на задние лапы, положил передние пацану на плечи и зарычал в лицо. От неожиданности Петька упал на спину, пес встал передними лапами ему на грудь и продолжал рычать. Машка опустилась на колени, задрала поверженному рубашку на животе и, со словами «Именем революции, за порчу социалистического имущества ты приговариваешься к вырезанию аппендицита!», полоснула по животу чем-то острым и горячим, – пострадавший не видел, но уверен, что это был раскаленный докрасна нож. От этого жгучего прикосновения оперируемый крутанулся из-под собачьих лап, вскочил и с визгом поросенка, держась за живот, кинулся бежать, а девочка и пес сидели и смотрели ему вслед, и с бутылочного осколка в руке девочки капала кровь…

Вскоре Полевой Шпат сдох. Всем было ясно, что его отравили, и почти никто не сомневался, что это сделала бабушка порезанного Машкой мальчишки. А когда эта бабка, назвавшая Машку якутским отродьем, упала в собственный подпол и сломала обе руки, никто не сомневался, что так ей отомстила Галина, а то и сама Машка. Я уже не застал на Дражном Петьку Ленка, – говорят, он рано попал на учет в детскую комнату милиции, а потом по хулиганке – в колонию для несовершеннолетних…

«Как тогда бедную Галину полоскали, – сказала мама. – Мол, сама ведьма, и дочка такая же! А ведь Галина спокойная, как вода в колодце, а Машка – как Каменка на Орочене, вся в порогах. И в кого такая уродилась? Галина даже мне не открылась, кто родитель. Ну не медведь же, в самом деле, как там у эвенков принято…»

«А если все-таки Ленька? – сказал отец. – Похожи они с Машей, понять не могу чем, но иногда она глянет – вылитый Ленька. И тогда она тебе – родня кровная, а не как сейчас – не пойми куда-откуда…»

«Нет, нет и еще раз нет, – сказала мама. – Я уже все подсчитывала. Ленька в то время в бодайбинской артели старался, а Галина, по ее словам, – и я ей верю, – в Елюй Черкечехе с семьей была. Помнишь, у нас в группе два якута учились – Семенов и Варламов? Они – из тех мест, и их рассказы совпадают с Галкиными, – и про землетрясение ноябрьское в пятьдесят пятом, про белые ночи вместо полярной, когда в конце ноября целую неделю было светло… То есть Ленька и Галина во время «че» были на разных реках – он на Витиме, она на Вилюе. И Ленька отрицает, – сам, говорит, удивляюсь, как Машка на меня похожа, но понять не могу почему. Будь она моя, не таил бы…»

Самое время объяснить, почему Машка звала меня братцем, и кто такой Леня. Тем же летом, когда строился детский сад «Лунник», тетя Галя и дядя Леня поженились. Тетя Галя уволилась из рабочей столовой и тем летом вечерами была поварихой на стройплощадке, кормила добровольных строителей. Дядя Леня работал тогда на огромном лесовозе – это он возил бревна на сруб детского сада – и был старшим братом моей мамы. Я помню длинный, через весь двор, стол, помню, как отец растягивает мехи баяна, а дядя Миша подыгрывает ему на глиняной губной гармонике, как мама ходит за спинами сидящих и поет: «Здесь живут оленеводы и рыбачат рыбаки», потом баба Мотя тонко и печально заводит, как листья осенние медленно падают в нашем старом заросшем саду, баба Нюра затягивает низким грудным: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново», – и стол подхватывает сначала нестройным, потом слаженным хором, а мы в это время гуськом ползем под нескончаемым столом, между нескончаемых ног, и нескончаемые руки сверху щедро одаривает нас конфетами, орехами, яблоками. Так Машка стала моей старшей, пусть и двоюнеродной, сестрой. Вот только вскоре после свадьбы, уже весной, молодая семья переехала за реку Каменку и за ручей Солнечный, в старый дом бабы Моти на улице Героев. Это привело к тому, что я перестал видеть Машку – разве что по каким-то праздникам они приезжали к нам, и в каждый приезд Машка становилась все выше, все ближе к взрослым, все дальше от меня. Помню, с каким нетерпением я ждал ее приезда в начале последнего лета нашей жизни на Дражном. Только что отметили мой шестой день рождения, и я хотел показать Машке подаренный мне луноход – желтый, с прозрачной кабиной, с двумя космонавтами, с двумя турбинами и локатором, с пультом управления, – когда он полз на широких резиновых гусеницах, жужжа электродвигателями, у него горели фары, и я хотел увлечь Машку в наш сарай, чтобы там, в его прохладной темноте, она увидела это чудо техники. В этом сарае мы с Машкой не раз ночевали летом. Там по стенам поднимались полки с отцовским инструментом и мамиными банками с вареньями-соленьями, и мы с Машкой лежали на матрасе – он едва входил в узкое межполочное пространство, – сосали барбариски, и Машка читала мне «Волшебника Изумрудного города», а когда становилось темно, она доставала фонарик-«жучок», направляла его в потолок и, жужжа короткими и длинными нажатиями, учила меня азбуке Морзе. Если шел дождь и в щели задувало сыростью, Машка устраивала из одеяла палатку, – мы сидели в ней с фонариком, и Машка рассказывала мне свою сказку – она была совсем не смешная, даже немного печальная, она текла медленной ночной рекой, и мы с Машкой плыли по этой реке, укрытые палаткой из одеяла, – и я засыпал под шелест дождя и под ее голос… Сейчас я очень жалею, что засыпал на полуслове, – каждый раз Машка рассказывала новую часть, не напоминая мне, что было в предыдущей, и я запомнил ее сказку как цепь обрывочных кусочков, и, когда настанет время пересказать ее здесь, придется провести тщательную реконструкцию.

А тогда, в ночь перед тем ее приездом, я не спал от нервного предвкушения. Но при встрече Машка рассеянно потрепала меня по затылку: «Привет, братец, совсем большой», – и оживленно повернулась к отцу: «Дядь Костя, а мы из вашей ракетницы вечером постреляем?» Отец улыбнулся: «Ты же девочка, Машуня, зачем тебе оружие?» Машка нахмурилась: «Я – таежница, как мама. Она меня из "тозовки" научила стрелять, в следующем году пойдем с мамой в тайгу белку бить – мне на шубку…» «Да ты – маленькая разбойница, – засмеялся отец, приобнимая Машку за плечи. – А далеко за белкой пойдете?» «К верховьям Медвежьего, – ответила Машка, поднимая голову и глядя отцу в глаза. – Там кедровник богатый…»

Я не стал слушать их разговор дальше. Я ужасно обиделся на Машку и почему-то на луноход. Может, это было предчувствием нашего поражения в лунной гонке, которое последовало через полтора месяца, когда американцы объявили, что их астронавты высадились в Море Спокойствия, – а может, я просто рассердился на отца, подарившего мне этот луноход, за то, что отвлек Машку, отвернул ее от моего мира. В сарае, где все равно темно не было – солнце из щелей дощатой двери резало полумрак яркими ножами, – я вскрыл отверткой прозрачную сферу герметичной кабины и выломал обе фигурки космонавтов, одним из которых был я, а другим – Машка. Когда луноход потерял еще и оба реактивных двигателя и локатор, он стал похож на обыкновенную «этээлку», на которой геологи передвигаются по тайге. Потом я взял свой старый добрый ЗИЛ – большой железный самосвал, кузов которого поднимался и опускался, послушный крутильной ручке, и пошел с ним за дом, на кучу песка у дороги. Меня, одиноко играющего на песке, было хорошо видно из наших окон на втором этаже, но Машка так и не пришла.

Вечером стреляли во дворе из ракетницы. Огромный черный пистолет я не мог поднять и двумя вытянутыми руками, – одни только патроны к нему были толщиной в черенок лопаты. Я делал это в первый раз и после выстрела понял, почему отец всегда отвергал мои слезные просьбы и не давал мне попробовать. Несмотря на то, что он держал мои руки, едва обхватившие рукоять ракетницы, удар отдачи был такой неожиданной для меня силы, что меня выбросило из-под отцовских рук и унесло – или я убежал? – на несколько метров назад. Это был позор. «Летит, летит зеленая!» – прыгали вокруг отца пацаны, а я все еще кувыркался, несомый непонятной силой. «Я же предупреждал», – улыбнулся мне отец через плечо и вложил заряженную ракетницу в руки Машки, чуть присев, окружил Машку своим телом, – как тот принц ту Золушку на коне, – сказал: «Немного согни в локтях, отдаче не препятствуй, следуй за ней, но упруго, как пружина…»

Машка выстрелила красную ракету, и Машку никуда не унесло, – наверное, отец держал ее крепче, чем меня. Машка закричала «Ура! Гагарин летит!» и захохотала демонически. С крыльца, на котором стояли мама, тетя Галя и дядя Леня, крикнули, чтобы мы прекращали, в поселке без нужды пускать ракеты нельзя, и, вообще, поздно, ехать пора, а мы еще на праздник Промывки хотели сходить…

На том празднике, о котором расскажу чуть ниже, мы проторчали до полуночи. Когда же тетя Галя, дядя Леня и Машка уехали, отец сказал маме: «Галина на Медвежий собралась, да еще вместе с Машкой. Сколько волка ни корми…» «Да какой она волк! – отмахнулась мама. – Просто там ее молодость осталась, сходят и вернутся».

 

(Продолжение следует)