Машка

Машка
Главы семейной хроники. Окончание

(Окончание. Начало в №№ 1, 2, 2019)

 

В ПОИСКАХ УКРАДЕННОЙ ДУШИ

 

Мало того, что я родился в бане, то есть там творец вдохнул в меня душу, – в бане же я эту душу и потерял, – или ее у меня украли. Но – обо всем по порядку.

Как я уже говорил, весной, летом и осенью мой отец пропадал в поле. Наезжал домой раз в месяц, заросший бородой, в спецовке, пропахшей тайгой и дымом костров, в сапогах-болотниках, привозил малосольных хариусов, тугунков, битую дичь, лосятину и, отдохнув неделю, снова исчезал. Мама же после моего рождения, если вы помните, перешла с сезонной работы на постоянную камеральную. И в баню летом я ходил с ней – до пяти лет в женское отделение. Я помню эти треугольники чуть выше моей головы – черные, рыжие, густо-курчавые или редковолосые – у некоторых они разрастались даже вниз, по внутренней поверхности бедер, но женская растительность ничем не отличалась от мужской, разве что своей непрерывностью, и вот отсутствие в этом месте того, что было у всех мужчин и у меня, заставляло подозревать какую-то тайну. Получалось, пацаны не врут, когда утверждают, что девчонки писают из попы, как птицы… Однако это единственное наблюдение, которое я вынес в потайном кармашке памяти из женского отделения, поэтому не будем там задерживаться. Зимой же, когда отец работал в камералке, я, конечно, ходил в мужское отделение вместе с ним – как мужчина с мужчиной. Поселковая баня стояла сразу за высоким мостом через Каменку. В баню мы ходили каждую неделю, иногда втроем – с отцом и мамой, – но чаще большой компанией взрослых и детей нашего двора. Шли с березовыми вениками – их заготавливали тоже вместе, в августе, пока в березе бродил сок, – с веников, взятых позже, лист облетал после пяти ударов. В бане были деревянные лавки, которые ошпаривались кипятком из деревянных шаек, и ручки медных кранов, из которых били струи воды, ледяной и почти кипящей, – были тоже деревянными, а в парилке стоял обжигающий легкие туман, хлесткие удары запаренными вениками, блаженные охи и кряки. Но лучше всего было уже после помывки – одевшись, выйти из прохлады раздевалки в холод предбанника и сидеть на широкой скамье, потягивая из граненого стакана крем-соду, завидуя отцу, у которого в руке – огромная пузатая кружка, полная медовой пенной жидкости, и он отхлебывает ее, затягиваясь после каждого большого глотка горьким дымом папиросы «Север». А из окошка, где толстая тетя в белом халате продает все – от мыла до сатиновых трусов, пахнет так божественно, что – я уверен – даже современная химия не сможет создать ароматизатор, идентичный тому натуральному – запахи мочала, березового веника, махрового полотенца, мыла душистого, лимонада, пива, еще много чего, смешиваясь, превращались в некий гимн чистоте, и мне казалось, что так пахнет в жилищах сказочных фей и эльфов. Да и тетка в окошечке, кстати, была вылитой чертовой бабушкой из кинофильма «Старая-старая сказка».

Я так задержался в бане, потому что она очень важна для повествования. Именно здесь, выйдя с отцом из парилки, я и потерял сознание первый раз. Как я его потерял тогда, не помню, – пришел в себя в кабинете директора бани, на столе, на своей овчинной шубе (прообраз современной дубленки). Сначала родители подумали, что виноваты пар и жар. Но когда я, переставший посещать парилку, упал в прохладном предбаннике, мама повела меня по врачам поселковой поликлиники. Там ей ничего не объяснили, но дали рекомендации ребенку чаще бывать на свежем воздухе, однако остерегаться подвижных игр, чреватых ушибами и сотрясениями головы. «Похоже, – сказал старый доктор, заглядывая слепящей лупой в мои глаза, – эпилептиформные припадки, сосудистая патология, возможно, наследственное. Беречься до двенадцати-тринадцати лет, там израстется, а пока будет риск – один мальчик потерял сознание в ванне и захлебнулся…»

Про смерть одного мальчика в ванне старый доктор сказал очень некстати. Мама как раз подыскала для меня именно ванну – чтобы исключить опасную общественную баню. Это была одна из первых ванн на Дражном, и дом, в котором она стояла, был первым благоустроенным домом, одним из тех трех двухэтажек у высокого моста, в которых дядя Васо обещал квартиру дяде Мише. Эти дома имели, как говорила мне мама, центральное отопление. Они отапливались одной кочегаркой, к ним подходили короба из досок, наполненные опилками, – в них тянулись трубы отопления и водопровод, – на земле вечной мерзлоты трубы прокладывались поверху, обмотанные сначала стекловатой и одетые в опилки и дерево, чтобы не мерзнуть. И главное, в этих домах были ванны и теплые светлые туалеты с фарфоровыми унитазами! Когда я впервые попал в такой дом, я очень удивился, что дядя Миша отказался от квартиры в нем. Кстати, предложенная ему квартира не пропала – в нее заехала семья тети Нины, дочери дяди Васо. Тетя Нина была замужем за дядей Давидом, у них был сын Яша – мой ровесник, – и дочь Тома, на два года младше брата. К ним мы с мамой и стали ходить по субботам. Тетя Нина топила титан, наполняла белую ванну, мы с Яшкой погружались в горячую воду, сидели в ней, гоняя друг другу кораблик, потом заходила моя мама и мыла нас, намыливая и поливая из душа. А потом мы с Яшкой играли в детской в его игрушки, а его родители и моя мама пили на кухне чай и разговаривали. Они работали в одном здании, в камералке, но на разных этажах. Дядя Давид был геофизиком и возглавлял отдел каротажа или каротажку, как этот отдел, занимавшийся электрической, сейсмической и магнитной разведками недр, называли геологи. Тетя Нина работала с мамой в картографическом, и все разговоры за столом были о работе. Разговоры о работе всегда одинаковы и скучны – там ходили по кругу Быков, Булановский, Шашков, Кобылинский и другие, и одни все время делали что-то не то, другие же с ними боролись. Поскольку это было скучно, я этих разговоров не запомнил. Правда, однажды, когда мы с Яшкой забежали в кухню, чтобы попросить конфет, я услышал, как дядя Давид рассказывает про атомные взрывы и говорит: «Придет время, будем атомом землю наизнанку выворачивать, глубокие залежи поднимать…» На это моя мама сказала непонятное: «Выворачивайте, только без меня. Мне и глубокого залегания хватило, чтобы в пропасть заглянуть, а остальные туда упали…» А с конфетами тогда вышла у нас с Яшкой конфузия. Помню, как дядя Давид взял сына за локоть, поставил перед собой и сказал ровным голосом, глядя Яшке в глаза своими выпуклыми шоколадными глазами поверх очков, что попрошайничать нехорошо. Яшка молча развернулся и ушел, я последовал за ним, думая, почему дядя Давид так поступил. Однажды, когда Яшка гостил у нас, мама дала ему конфету, и он, поблагодарив, сказал маме: «Мой папа говорит – никогда не забывай, что у тебя еще сестренка есть». Мама засмеялась и отдала Яшке весь кулек конфет, а когда он с конфетами ушел, сказала отцу: «Учись у Давида, как надо детей воспитывать. Все в дом…»

Но в яшкиной ванне я нежился недолго. После слов старого доктора об одном мальчике, мама охладела к этому чуду цивилизации. Она стала мыть меня дома, на кухне, в оцинкованной ванне, – быстро, чтобы я не успел перегреться. О быстроте говорил тот факт, что подушечки моих пальцев даже не успевали побелеть и сморщиться, как это случалось с ними в бане или ванне. Я не помню, нравилась ли мне та полная банно-ванная изоляция, – думаю, нет. Я любил ехать в баню и из бани в люльке нашего мотоцикла, мне нравилась ванна и заваленная игрушками комната Яшки, – и быстрое купание в жестяном корыте на собственной кухне явно не могло составить конкуренции старым формам помывки. И баня дяди Миши была для меня отдушиной. Между прочим, пока отец с дядей Мишей спорили о войне, я входил в еще жаркую баню и стоял у порога, опираясь спиной о дверь, чтобы, если потеряю сознание от пресловутой жары, выпасть на воздух. Но как бы жарко мне ни было, я не чувствовал, что сознание мое готово померкнуть. Когда становилось невмоготу и пот лил ручьями, пропитывая рубашку, я вываливался за дверь в восхитительную прохладу ороченского вечера и стоял так, глубоко дыша, пока не высыхала испарина. И хотя возраст мой еще не позволял провести индуктивно-дедуктивный анализ, тем не менее я уже понимал, что дело не в жаре. Казалось мне, что важнее звуки общественной бани, этот ее гул и эхо, может, вкупе с многонародием, с его и моей обнаженностью, даже с беззащитной голизной… Я напряженно думал, стараясь соединить свои туманные предположения в ясную картинку, но не мог. А вскоре случай освободил меня от этих размышлений, а родителей – от страха перед баней и ванной.

Тот обморок, в отличие от предыдущих, я хорошо помню. В детском саду «Лунник» был обед. Я сидел за столиком и выуживал вилкой из тарелки скользкий от сливочного масла вареник с творогом – мое любимейшее блюдо в детсадовском меню. Машка стояла у окна, топила ребром согнутой ладони ледяную корку на стекле, смотрела в проталину, прильнув глазом. И, когда я откусил вареник и начал жевать, не сводя с Машки взгляда, вдруг где-то под ложечкой стало пусто, будто там начал надуваться воздушный шарик, и одновременно, ни с того ни с сего, я вдруг понял, что уже видел все это – вареники уже лежали вот так в тарелке, и Машка стояла вот так у окна! Мало того, я совершенно точно знал, что сейчас Машка повернется и скажет: «А не пойду-ка я завтра в школу!» – и хлопнет в ладоши. И тут же, повернувшись к нам, Машка сказала: «А не пойду-ка я завтра в школу!» – и хлопнула в ладоши, обозначив тем самым, что завтрашний прогул – дело решенное. Я перестал жевать и смотрел на Машку, не понимая, как могли ее слова прозвучать в моей голове за секунду до того, как они прозвучали по-настоящему. И не подумайте, что эти слова были для Машки привычными, – отличница, она любила учиться и не пропускала уроки без уважительной причины. Я хочу сказать, что это были не машкины слова, и я не мог их ожидать, как, например, ее любимое: «А ну-ка быстро есть, а то я покажу вам, где орехи спят!» Почему орехи, а не раки, почему спят, а не зимуют, я и сейчас не знаю, но сейчас это и не важно. Пока я отчаянно пытался понять, как такое могло получиться, воздушный шарик в солнечном сплетении раздулся, заполнив пустотой всю грудную клетку и живот, я услышал тонкий писк в ушах, он становился все громче, словно огромный комар приближался, в комнате вдруг выключили свет – только вспыхивали летающие мушки, что-то слегка коснулось моей щеки, – и я исчез…

Очнулся у тети Гали в комнате на машкиной шубке, разложенной на столе. Щека и скула болели – падая со стула вбок с вареником во рту, я ударился о край столика лицом. Тетя Галя дала мне пить теплый отвар какой-то травы, вкусом похожей на пижму. Выпив полстакана, я уснул. Когда проснулся, в комнате уже была мама. Она тихо разговаривала с тетей Галей.

Ту ночь я провел не в своей кровати. Из садика Машка перевезла меня на санках в их с тетей Галей домик. Развязывая шаль, которой я был опутан поверх шубы, Машка сказала: «Все, братец Ивка, твоя мама отдала тебя нам. Моя мама тебя вылечит, она сказала, что сейчас тебе вредит Злой дух Огня. У Огня есть Добрый дух, он живет в Верхнем мире, и Злой, тот обитает в Нижнем. Ты только папе не говори, что у нас ночевал, – он у тебя кузнец, ему оба духа подчиняются, а шаман с кузнецом бороться не может, и все запутается…» Я сказал, что мой отец – геолог, а никакой не кузнец, но Машка только покивала и уже не ответила, – взяла большой нож, зажала коленями полено и начала щипать лучину на растопку печки. А я сидел на лавке у стены, болтал ногами в вязаных бабой Мотей шерстяных носках и думал: а ведь и мама попросила меня не говорить потом отцу, что я ночевал у тети Гали и она меня лечила. Не знаю, выполняла ли мама просьбу тети Гали или сама не хотела, чтобы отец узнал о моем лечении шаманщиной, которую он так не любил. «Скажешь папе, что ночевал у Яшки», – сказала мама. Я даже удивился ее выбору – отец почему-то весьма прохладно относился к нашим с мамой визитам к тете Нине и дяде Давиду. «И чего ты ерепенишься? – недоумевала мама. – Чудная грузинская семья…» «Да уж, – усмехался отец, – Давид Сонькин – грузин высокой пробы…» Я понимал иронию отца, – мне и самому родители Яшки, да и сам дядя Васо, не казались похожими на грузин. В моем представлении грузины все были в белом исподнем – как чапаевцы, когда их застали ночью врасплох, – и вереницей несли на плечах мешки с мукой по трапу на корабль с парусами, – грузили, если одним словом. А дядя Васо и дядя Давид при мне никогда ничего не грузили…

Пока Машка растапливала в сенях домашнюю топку печи, я ходил по комнате вдоль стен и рассматривал дядимишины картины, которые он оставил здесь. Уезжая на Орочен, сказал тете Гале, чтобы сожгла – холст, масло, дерево горят хорошо, – но тетя Галя развесила все, и комната превратилась в галерею картин одного художника. Теперь я знаю, что это были не картины в полном смысле этого слова. Дядя Миша выходил на пленэр, видимо, чтобы не потерять связь руки и кисти, и писал этюды Орочена, Дражного, даже этюды аэродрома, и самолеты, слепленные несколькими широкими мазками, были так выпуклы и стремительны, что, казалось, они сейчас взлетят и вылетят за рамку. В этюдах было много солнца, неба, снега, синих теней, деревянных домов – и совсем не было людей, даже маленьких, где-нибудь на заднем плане. В картинах дяди Миши царили покой и вечность, и я мог долго стоять перед этими небольшими холстами.

Вернулась пахнущая дымком растопленной печки Машка, поставила посредине комнаты табуретку, посадила меня на нее и сказала: «Мама мне велела до ее прихода тебе голову поправить, – наверняка стряхнул, когда падал». Она обвязала мою голову над ушами тонкой бечевкой, угольком поставила на ней метки – на лбу над переносицей, на затылке – в начале шейной ямки – и по одной над каждым ухом, потом аккуратно сняла и сложила по лобной и затылочной меткам. «Видишь, – сказала она, показывая мне натянутую бечевку, – ушные метки не совпадают? Значит, крышка твоего черепа сдвинулась, нужно ее повернуть чуток…» И она сдавила мою голову ладонями неожиданно сильно – я даже закряхтел, – и начала медленно поворачивать верхнюю часть головы. Мне стало больно, и я испугался, что Машка перестарается, провернет больше, чем нужно, так, что глаза мои окажутся на одной стороне, как у камбалы в моей книжке про рыб, – почему-то я решил, что глаза встроены в верхнюю крышку. Но Машка отпустила мою голову, снова надела на нее кольцо из бечевки, черкнула угольком, сняла и показала мне: «Вот теперь все совпало, голову мы на место поставили, осталось только душу вернуть, – но этим мама займется». И она крепко обвязала мою голову белым платком, – «чтобы обратно не сдвинулась» – и велела лежать.

Я лежал на лавке, и мне было хорошо. Я не боялся предстоящего лечения, потому что лечился у тети Гали не в первый раз. В этой комнате с занавешенными окнами я уже лежал в красном полумраке, и Машка поила меня морковным соком, приговаривая: «Пей, кореец, для твоей кори то, что нужно…» «Это кровь?» – спрашивал я, и Машка отвечала: «Да, моя. Пей, кровопивец…» И я пил с удовольствием, думая, какая у Машки вкусная сладкая кровь, не то что моя, соленая и липкая… Здесь же тетя Галя вылечила меня от желтухи, налив мою, начавшую краснеть мочу в пустую морковку и поставив ее в дымоход печи. Не знаю, каков был полный алгоритм лечения, помню только эту морковку, но через день я, уже здоровый, играл в своем дворе. «Когда человек болеет, – объясняла мне Машка, – это значит, злые духи украли или повредили его душу. А моя мама умеет с ними договариваться. Ее давно еще бабушка научила, ее мама… Сегодня ты должен у нас спать – удаган спит рядом с больным, чтобы в его сон попасть и увидеть, какой дух какую из его душ украл. У каждого человека – две души, добрая и злая, и нормально он живет, когда обе вместе, а когда умирает, злую забирают духи Нижнего мира, а добрую – духи Верхнего…» «А если добрые духи уже унесли мою добрую душу? – испугался я. – Теперь у меня одна злая осталась, и я буду Каем?» «Добрые духи не воруют! – назидательно сказала Машка. – Только злые, да и те детские души не крадут, зачем им такая маленькая душа? Но повредить могут, равновесие нарушить, – и человек болеть начинает…»

Я уснул, не дождавшись тети Гали. Думаю, она пришла вовремя, успела увидеть мои сны. Утром, когда я проснулся, Машка, не давая мне даже чашки чаю, отвела меня в жарко натопленную баню. Там она прижала палец к губам, показывая, чтобы я не говорил, раздела меня, посадила на первую ступень полка и ушла. Через минуту они вошли – тетя Галя и Машка, обе – в белых, как бы ночных, рубашках до щиколоток и с длинными рукавами. Я был голый и уже успел покрыться густым бисером пота, – капельки отяжелели, и некоторые катились по груди и животу, оставляя кривые дорожки. Машка снова приложила палец к губам. Тетя Галя зачерпнула ковшом из деревянной шайки, где был зеленый отвар какой-то травы, облила меня с головы, омывая пот, отерла пучком мягкого мха. Мох она отдала Машке, та быстро и аккуратно перевязала пучок в двух местах, так что получилась будто маленькая снежная баба, только изо мха. Потом тетя Галя молча показала, чтобы я залез на верхний полок и лег там на спину. Я выполнил. Там была невыносимая жара, хорошо, тетя Галя облила меня из ковша еще раз. Потом она открыла дверцу печи, сунула туда сухую ветку багульника, достала ее горящей, помахала, загасив, и начала водить возле полка, окуривая меня дымом. Дышать стало совсем нечем, но я терпел. Я видел сквозь дым, как Машка, развязав узелок, доставала маленькие кусочки и бросала их в открытую дверцу печки. Запахло жареным мясом. Тетя Галя монотонно запела, и даже не словами, а горловыми звуками, будто у нее в горле была металлическая пластинка, которая вибрировала и гудела, и звук был похож на переливы самолетных винтов. Он проник во все мое тело – я чувствовал вибрацию, как в самолете! А потом начал собираться где-то под ложечкой, там, где рос в моем предобмороке воздушный шарик. И когда весь гуд ушел из тела и гудело только под ложечкой, тетя Галя наклонилась ко мне, резко выпрямилась, взяла перевязанный пучок мха, плюнула в него и бросила его в печь, а Машка тут же захлопнула дверцу. Меня снова окатили из ковшика, спустили на нижний полок. Белые рубахи тети Гали и Машки потемнели от воды и пота, липли к их телам. Последнее, что я увидел, – босые ноги Машки, ее щиколотки, – я улыбнулся и хотел сказать: «Заячьи ноги», – но вспомнил, что говорить нельзя, закрыл глаза и тут же уснул. Я уже не чувствовал, как тетя Галя вынесла меня в предбанник, положила на теплую, мягкую лежанку, укрыла одеяльцем.

Проснулся я вечером в комнате. Очень хотелось есть и хотелось утра, чтобы выйти на улицу и вдохнуть морозного воздуха, увидеть встающее из печных дымов солнце. Я чувствовал себя не просто здоровым, я словно стал легче и слаженней в движениях, как будто меня перебрали и смазали, и теперь я мог бегать, как олень, и прыгать по деревьям, как белка.

Тети Гали дома не было. Машка сидела за столом и делала уроки. Я посмотрел на нее и вспомнил ее слова вчера в детском саду. «Маша, – сказал я, – а почему ты вчера сказала, что сегодня в школу не пойдешь?» Она подняла голову от тетради, посмотрела на меня. «А-а, проснулся, Сейчас я тебя накормлю, – сказала она. – А про школу не я сказала. Это дух-помощник, – видишь, как он сказал, так и получилось. Мама говорит, что тебя и правда дух Нижнего огня мучил, он в тебе с самого рождения сидел. Но мама знает, как с ним договариваться, она с ним хорошо знакома. Главное теперь, чтобы он не обманул и больше не возвращался…» «А он может обмануть?» – спросил я. «Все врут, – сказала Машка. – Вот и ты папе наврешь, что у нас не был…» «Я не навру, – сказал я. – Я не скажу!» «Это одно и то же, – сказала Машка. – И не спорь со мной, нельзя спорить с удаган, болезнь может вернуться. Злой дух подумает, что ты не веришь удагану, значит, будешь его защищать, духа этого, и он обратно войдет…» Я хотел поспорить, что я вовсе не спорю, но испугался, что дух еще не ушел далеко, услышит, что я спорю, и вернется, – и замолчал.

Тетя Галя сказала маме, что больше припадков не будет, – но нужно первый месяц топить печь хорошими – сухими и несучковатыми – дровами. И в бане можно мыться, – с духами Воды тетя Галя тоже договорилась. И я снова ходил с отцом в мужское отделение общественной бани, а летом, пока еще жили на Дражном, мама водила меня к владельцам белой ванны с черным титаном Сонькиным.

Но однажды я испугался, что дух вернулся. И случилось это не в бане или ванне. В детский сад, уже сменивший название с «Лунника» на «Солнышко», проводили центральное отопление и водопровод, и сад не работал. Мы с Яшкой целую неделю сидели в камералке. Кажется, была осень, на улице моросило, тайга промокла и потемнела, слилась с хмурым низким небом. Мы с Яшкой слонялись по камералке – то заходили в пустую бильярдную и катали руками огромные тяжелые шары по огромному зеленому столу, едва дотягиваясь подбородками до верха бортов, то в комнате для пинг-понга набивали – кто больше – ракетками целлулоидный шарик, то заходили к мамам в картографический, разживались там конфетами и спускались в каротажку к дяде Давиду, где трогали тяжелые каменные цилиндры – керны пород, поднятые буровым устройством из глубин… И вот, устав от совместного бродяжничества по камералке, я ускользнул от Яшки и оказался у открытой входной двери. Там, на свободе, моросил дождик, из дверного проема веяло холодной свежестью, мокрой хвоей, мокрым березовым листом, мокрым мхом. Я протягивал руку через невидимую границу, ловил ладошкой капли воды, смотрел на лесистый горизонт, – на нем, как пуховые подушки на заборе, висели серые тучи, – дышал полной грудью, – и вдруг… Опять под ложечкой начал надуваться пузырь, стесняя легкие, снова я вдруг узнал все – дождь, лес, капли на ладошке – и знал совершенно точно, что сейчас на качели – доску на веревках меж двух столбов – упадет мокрая шишка с растущей во дворе камералки сосны. Узнавание и предчувствие были необычайно сильны – как будто две одинаковые картинки наложились друг на друга, тут же слившись в мелочах и, усилившись, став ярче, жирнее, звучнее, – и это усиление стиснуло меня изнутри будто чья-то рука и не давало дышать, и я понял, что сейчас, как только упадет шишка, я опять потеряю сознание, а этого нельзя допустить – нельзя впустить, нельзя впустить! – сказал в голове скрипучий голос и продолжал, ускоряясь, – нельзявпустить-нельзявпуститьнельзявпу… Я из последних сил рванулся, оттолкнулся от пола, сделал несколько шагов немеющими ногами, вцепился руками в склизкий край деревянной бочки для дождевой воды, стоящей у входа, притянул себя к ней и повалился головой в воду… Вода спасла меня – сознание я не потерял. Когда поднял голову и вытер лицо рукавом, увидел – на мокрой доске качелей все так же пусто. Шишки не было…

Вечером я спросил у мамы, бывает ли у нее так, будто это уже с ней было. «Бывало, – сказала мама. – Такое у многих бывает. Дежавю называется. Но что это – никто не знает. Врачи думают, что это особенности работы мозга, фантасты думают, что это петля во времени, заскок на миг в будущее…» «А ты что думаешь?» – спросил я. «А я думаю, – сказала мама, – самый простой ответ и есть самый правильный. Если кажется, что это уже было, значит, оно и было. Значит, мы уже жили такую же жизнь, а может, и много раз, – как сменяются день и ночь, лето и зима, – все ходит по кругу…» «И мы не помним, что уже жили? – спросил я. – Мы же помним, что было вчера…» «А представь, что ночь стирает нашу память, – сказала мама. – И, наверное, дежавю – такие моменты жизни, которые мы специально запомнили в предыдущей жизни, чтобы узнать в этой…»

Перед сном я думал, какой момент в этой жизни выбрать, чтобы узнать его в следующей. И как его запомнить? Говорить про себя «помню-помню-помню»? Сильно-сильно себя ущипнуть? Но я сильно-сильно щипал себя за ногу – до синяка – в кресле у зубного врача, однако там, в кресле, ничего, кроме страха перед бормашиной, не испытал, никакого дежавю. А что, если поставить какую-то метку, зарубку, – да вырезать в укромном месте, например, на задней стене сарая, например, звездочку? А потом, когда снова рожусь, или рождусь, и вырасту, – залезу за сарай, увижу эту звездочку и вспомню… Но я не успел порадоваться найденному решению – его тут же отменила простая логика. Если я точно такой же появлюсь заново, то и этот сарай, и дом, и деревья, и все другие люди тоже появятся заново, и на сарае не будет моей звездочки. И даже письмо самому себе – я как раз учился писать – не дойдет до меня будущего… Я совсем запутался, пытаясь понять, где заканчивается одно время и начинается другое, и решил вернуться к началу моих умозаключений. Мне нравилась мамина идея нового рождения, и я не мог от нее отказаться. Но у этой идеи под ногами путалась – как я сформулировал бы сейчас – необходимость полной идентичности нового мира старому. Я искал выход из этого и в самом деле замкнутого круга времени, я бежал внутри него, как белка, видя перед собой мелькающий кончик собственного хвоста (сравнения, конечно, тоже современные, тогда я еще не знал ни о белке в колесе, ни о змее, заглатывающей собственный хвост), пока не обессилел. И тут меня осенило –

 

 

Я НИКОГДА НЕ УМРУ

 

Любое открытие подобно взрыву. И, как и взрыв, открытие не бывает внезапным. Процесс развивается подспудно, давление растет, пока не превзойдет прочность оболочки в самом тонком ее месте, и тогда – прорыв и озарение.

Открытие, сделанное мной в возрасте пяти лет, было огромным. Я могу сравнить его только с атомным взрывом, – но не губительным, а живительным, если бы он мог быть таковым. Критическая масса копилась постепенно, укладывалась плотно – образ к образу, чувство к чувству, мысль к мысли, – разогреваясь и начиная светиться в темноте подсознания пронзительным, как свист, сине-белым светом. Это был особенный свет, он обладал не только звуком, но и вкусом и запахом, вот только словами их я выразить не мог, как и сравнить с чем-то. Именно этот вкусозапах появлялся одновременно на языке и в носу перед потерей сознания, и я знал, что он – предвестник исчезновения и меня, и мира. И тема, освещавшая тем светом темноту, в которую я падал, была темой смерти. Не признаваясь даже самому себе, я думал о ней половину своей маленькой еще жизни. Я узнавал о ней постепенно, расширял и углублял знание, скрупулезно собирая и складывая в тайник подсознания волосогрызок с оторванными головами, бурундука с вытянутыми стрелой внутренностями, холодных, с кровью на перьях, уток, подстреленных отцом… Я видел весной вытаивающие оскаленные скелеты кошек и собак, видел распахнутое, как огромная розовая книга, туловище соседской хрюшки, но смерть животных была почему-то само собой разумеющейся, – наверное, во мне говорил присущий нам с рождения человеческий шовинизм, или, выражаясь научнее, антропоцентризм. Кстати, о человеке, находящемся в центре моего мироздания. Он был вовсе не абстрактным, этот человек. Да, он стоял в центре Мира, вокруг него по орбитам разных радиусов и эксцентриситетов двигались тела других людей, а за ними были орбиты животных, и замыкала все неподвижная сфера вечной Природы – тайга, вода, небо, звезды, Солнце и Луна. Конечно, картина окружающего мира была, как и подобает эмпирическим картинам мира, птолемеевой. Правда, в отличие от Птолемея, поместившего в центр Солнце, я поместил туда себя. Несмотря на очевидную схожесть с другими людьми, я точно знал, что отделен от них знанием и ощущением себя изнутри. Когда баба Мотя, говоря с мамой про тетю Галю, сказала, что чужая душа – потемки, – я сразу понял смысл этих слов. Для меня освещен только я, а все остальные люди, даже самые близкие, есть загадки, которые я разгадываю с помощью зрения, слуха, обоняния, сравнивая их внешность со своим внутренним видением, принимая свое самоощущение за некий стандарт человеческой психики.

Конечно, тогда, в свои пять или шесть лет, я не рассуждал такими словами и понятиями, – но я так чувствовал и всегда ощущал свою центральность, и даже исключительность. В исключительности этой не было превосходства, – просто я был исключен из всеобщности, выведен за ее скобки, а точнее, заключен в скобки своего тела. Я знал о себе – своих чувствах и мыслях – все, тогда как чувства и мысли всех остальных людей были скрыты от меня, и мне приходилось расшифровывать их по словам и поступкам людей, которые – это я знал по себе – часто врут или просто недоговаривают. Другие люди были частью мира, данного мне в ощущениях, как задолго до меня верно сформулировал классик. И вовсе не случайно он сделал добавление о независимости данной реальности от нашего сознания, – комплексом единственности некоторые люди страдали задолго до меня. Но я в те свои пять или шесть не поддался соблазну солипсизма и адептом епископа Беркли не стал, – все-таки я родился и рос в семье диалектических материалистов, хотя мама, как вы, наверное, уже поняли, слегка отклонялась в сторону метафизики. Мир, меня окружавший, был реален и вещественен, как и я, а значит, я тоже был для других людей телом, вращающимся по орбитам вокруг каждого из них. То есть я соглашался и с Коперником, и с Бруно, хотя и не знал еще эти имена.

Зачем вся эта доморощенная философия с астрономией вперемешку? – спросит уставший читатель. А затем, – отвечу я, – что эта философия и стала предтечей моего открытия. Однако прежде чем говорить о нем, нужно раскрыть тему смерти, ее место в системе моих полярных координат. Смерть была вокруг меня. Я понимал ее как исчезновение – чего-то или кого-то. И не как перемещение в пространстве – из места, близкого ко мне, в место далекое, мне уже не видное, – а как прекращение существования. Умершие оставались в прошлом, с каждой секундой удаляясь от живых. Смерть означала остановку во времени, – живые продолжали плыть по течению этой реки, тогда как мертвые оставались на ее берегах там, где настигала их смерть. Но вместе с живыми продолжали плыть по течению неживые останки тех, кто сошел на берег. И я видел эти останки: деревья превращались в трухлявые пни, животные – в скелеты, вдавленные в землю и поросшие травой. И только люди исчезали бесследно. Я знал, что мои деды лежат под обелиском Героев, и представлял их как скелеты в шинелях и буденовках. Я знал, что в котловане Тракториста, в ржавом остове трактора тоже сидит скелет. Смерть людей не открывалась мне – мир предъявлял сразу посмертное существование человека в виде косточки, которая остается от плода после уничтожения плоти. Правда, из косточки вырастает новое дерево, а может ли из закопанных в землю скелетов что-нибудь вырасти? – размышлял я, – ведь есть же сказка про Хаврошечку, посадившую кости любимой коровы…

Но пришло время, и я увидел если не смерть человека, то самого человека, только что сорванного с древа Жизни. Это случилось все тем же летом, когда строился наш «Лунник». Однажды утром Машка по обыкновению забрала меня, чтобы отвести в еловый детинец. Спускаясь по лестнице, я увидел на первом этаже возле двери бабы Клавы, нашей соседки и старой подруги бабы Моти, большую красную как бы крышу от неведомого домика. Я спросил у Машки – что это? – и она, дернув меня за руку, чтобы не останавливался, сказала почему-то сердито: «Что-что! Крышка от ящика с игрушками, вот что!..» Я был так ошеломлен, что даже не переспросил – какие игрушки, откуда и для кого. Я бежал, спотыкаясь, за быстро шагающей Машкой и представлял красный ящик, полный самых разных игрушек, закрытый крышкой, – наверное, баба Клава решила устроить праздник для всего нашего двора, не зря же вчера баба Мотя сказала маме: «Отмучилась Клавдия, теперь ей хорошо…»

Баба Мотя и баба Клава дружили с юности, с тех самых легендарных времен, когда прииск Неприметный только превращался в поселок. Из семейных преданий я знал, что в ночь налета на прииск Мотя Курашова с маленьким Леней спряталась в доме учителки Клавы, когда бандиты подожгли дом начальника милиции Степана Курашова, который в это время с отрядом восстанавливал порядок на делянках Тырканды. Муж Клавдии тоже был учителем, первым директором первой школы, ушел на фронт вместе со Степаном Курашовым и пропал без вести. У бабы Клавы учились и дядя Леня, и моя мама. И даже я успел поучиться у нее. Когда меня совсем не с кем было оставить, я отдавался в добрые руки бабы Клавы. Помню ее пирожки, холодец, чай с обсахаренными подушечками, а после чая – тетрадка с прописями, в которой я выводил перьевой ручкой палочки и крючочки, а потом коряво, но понятно начертил слово «мама». Но главное мое воспоминание, связанное с бабой Клавой, связано и с моей, рано открывшейся пироманией.

Однажды меня почему-то оставили дома одного, наверное, ненадолго. Я выдвинул ящик буфета, в котором лежали разные интересные вещи – велосипедный гаечный ключ, моток суровых ниток для подшива валенок, кусочек мела, химический карандаш, пробка от шампанского и прочая всячина, – но в тот раз меня заинтересовал свечной огарок, которым отец вощил суровую нитку, чтобы не промокала. Я поставил огарок в буфетном ящике, взял спички и поджег фитиль. Стоял и смотрел завороженно на желтое с голубой сердцевинкой перышко пламени, чувствуя лицом его тепло, и вдруг открылась входная дверь, в нее просунулась голова бабы Клавы и, увидев меня, спросила, дома ли мама. Я дунул на свечку, задвинул ящик и ответил отрицательно. «А ты там что делаешь? – подозрительно спросила бабыклавина голова. – Опять спичками балуешься? Горелым пахнет! А ну, пошли ко мне, пока хату не сжег…» Вечером мама пришла за мной и, уже уводя, сказала: «Представляешь, тетя Клава, сейчас полезла в буфетный ящик за мелом для кройки, а там – лужа из парафина, и доска для резки хлеба над ящиком почти до половины прогорела. – Она дернула меня за руку: – Ты зачем опять спички брал? Сжечь всех хочешь? Дом деревянный, сгорит в секунды!» Я начал отнекиваться, но мама была сурова: «А кто? Тараканы, наверное, темно им стало в буфете, решили свечу засветить…» «Он-он! – сказала баба Клава, – я его как раз за этим делом застала, – и тоже отпирался…» Остаток того вечера я провел в углу – не за попытку поджога, а за вранье. В углу я думал, почему не погасла свечка, если я видел, что она погасла. И случилась эта история всего несколько дней назад, и это была моя последняя встреча с живой бабой Клавой.

Сейчас меня смущало, что у бабы Клавы я никогда не видел игрушек. Откуда же у нее появился целый ящик? Но, несмотря на сомнения, все утро я боялся, что баба Клава выставит ящик во двор, набежит ребятня со всех ближних и дальних дворов и растащит все игрушки. Не выдержав испытания искушением, я ускользнул из-под наблюдения старших товарищей и побежал в свой двор. Я не сказал Машке о своем желании, потому что почувствовал, – она не пойдет за игрушками и еще отругает меня за жадность. Но мне очень нужен был железный мотоциклист на железном мотоцикле, о котором, увидев его у одного мальчика, я давно и безнадежно мечтал, и теперь был уверен, что мотоциклист обязательно отыщется в горе игрушек в красном ящике. Когда я вошел во двор, там было много народу. Но только детей не было вовсе, взрослые говорили негромко и не улыбались, а головы женщин были повязаны черными косынками. Я взбежал на крыльцо и в щель между балясинами перил увидел окруженный взрослыми длинный красный ящик на двух табуретках. В нем не было никаких игрушек. Там, укрытая до подбородка белым тюлем, лежала баба Клава. Сначала я ее не узнал, – мне показалось, что в ящике лежит большая кукла – как Суок в сказке про трех толстяков, – но только кукла-бабушка. Кожа ее была желто-коричневая и глянцевая, как у мороженого яблока, глаза крепко сжаты, даже зажмурены, как будто она боялась открыть их и увидеть обступивших ее людей. Потом я начал узнавать в этой коричневой опухшей бабушке бабу Клаву – но что она делает в красном ящике во дворе? Спит? А где игрушки? За размышлениями я не заметил маму – она взяла меня за руку и шепотом спросила, что я здесь делаю. «А где игрушки?» – спросил я растерянно. «Какие игрушки? – сказала мама. – Не видишь, баба Клава умерла? Беги к ребятам, мы сейчас на кладбище уедем…»

Я слетел с крыльца и помчался в ельник. В ответ на мой обиженный вопрос Машка удивилась: «Ты с Луны свалился? Это же гроб, какие еще игрушки? Ты же знаешь страшилку про гроб на колесиках! – и она зловеще понизила голос: – Мальчик, выключи радио, гроб на колесиках уже поднимается по лестнице…» Да, я сто раз слышал про гроб на колесиках, который приезжал к непослушному мальчику, не желавшему выключить радио, но вот эти колесики придавали неведомому гробу игрушечность, а тут вдруг я представил, как к моей двери поднимается тот красный ящик с мертвой бабой Клавой, озноб окатил меня, и я в ужасе бросился прочь от Машки, чтобы не слышать, как гроб на колесиках въезжает в дверь…

С этого дня мое отношение к смерти изменилось. Смерть, до того летавшая на дальних орбитах – среди животных и никогда при моей жизни не существовавших людей, вдруг сделала огромный квантовый скачок – с тех дальних уровней на самый ближний, – в соседнюю квартиру, от которой нас – меня, маму и отца – отделяла только деревянная стенка. Я вдруг осознал, что смерть пришла и не уйдет, она будет рядом, выжидая и подстерегая. Теперь я не мог ходить спокойно мимо бабыклавиной двери, – казалось, за ней притаился тот гроб на колесиках, и я пробегал от лестницы до своей двери опрометью, закрыв глаза. Я все время думал, что все мы умрем, и песни и даже сказки на тему смерти первыми же звуками и словами ввергали меня в слезы. Я плакал, когда слышал «Вот умру я, умру, похоронят меня», плакал даже от сказки про серого козлика и оставшиеся от него рожки да ножки, – и Машка иногда жестокосердно пользовалась новым моим свойством в воспитательных целях. Если я не слушался или шалил сверх меры, она вдруг начинала петь жалобным голосом с акцентом дяди Васо: «Долго я бродил среди скал, я могилку милой искал», – и этого хватало, чтобы я начинал махать на нее руками, и слезы катились по моим щекам, как я ни старался сдержать их, широко распахивая глаза. «Ах ты, мокрица, – говорила Машка, перестав петь. – Будешь так много ныть, глаза вытекут…» – и я рыдал еще сильнее – от невозможности остановиться и от страха потерять глаза.

А дома я теперь часто приставал к маме, все время спрашивая, сколько ей лет, и сколько лет люди живут. «Мама, ты не умрешь?» – спрашивал я, и мама неизменно отвечала: «Нет, весь я не умру, душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит…» Я не понимал большинства слов, но чувствовал, что мама отвечает не по правде, как-то понарошку, и вопрос о смерти оставался открытым.

Однажды я переборол страх Машкиных насмешек и спросил у Машки, боится ли она умереть. Я страшился Машкиной смерти так же сильно, как маминой, утешало одно – Машка еще не взрослая, ей еще далеко. Должен отметить, что о своей смерти я не думал, я был в центре мира, и мир вращался вокруг меня, и смерть вращалась вместе и, наверное, не могла упасть в центр. Главный страх мой был остаться в одиночестве – без мамы, без Машки, без отца…

Машка насмехаться не стала. Она отвечала серьезно. «Мы, эвенки, – сказала она, – знаем, как все устроено, и не боимся смерти. Она такая же живая, как медведь, как белка. Но она самая живая из всех, и поэтому ее нельзя убить, как других живых. Это потому, что у смерти только одна душа, а у нас – две. Она вся состоит из нижних душ людей и зверей, и чем больше их умирает, тем она сильнее. Когда она через своих духов-помощников отнимает у нас одну душу, ту, которая нижняя, мы умираем, потому что вторая душа улетает в свой Верхний мир. Ну это как воздушный шар – если отцепить корзину, она падает вниз, а шар улетает в небо. Смерть – охотник, но ее можно долго обманывать, есть много способов, я пока не все знаю, мама обещала показать, но для этого я должна вырасти, мои две души должны крепко привязаться к моему телу, как собаки к нартам – черная и белая. А Верхним миром управляет Жизнь, она все время борется со Смертью, не дает ей оторвать нижнюю душу от верхней, – и только поэтому существует наш Срединный мир. Некоторые старые удаганы говорят, что в Нижнем мире находятся все, кто умер, а в Верхнем – кто еще не родился, а мама говорит, что когда человек умирает, половинки его души – черная и белая – расходятся по своим мирам – Нижнему и Верхнему, а рождается человек, когда половинки находят друг друга и соединяются через родителей здесь, в Срединном мире, и это соединение – дело рук Жизни. Мать принимает половинку из Нижнего мира, отец – из Верхнего…» «А это те же самые половинки? – обрадовано встрепенулся я. – Они находят друг друга, и мы снова рождаемся? И ты, и мама, и я? И опять будем все вместе?» Я очень обрадовался, ведь Машка подтверждала мамину мысль, что мы уже были и еще будем. Но Машка покачала головой: «Нет. Разве ты не видишь, что мы все похожи на наших предков? Это души материнских и отцовских родов возвращаются, чтобы снова родиться, но по-другому. И зачем человеку появляться снова и снова самим собой? Это все равно что оставаться на второй, на третий год в школе, учить одно и то же сто раз, – скукотища!.. Но удаган может спускаться в Нижний мир и подниматься в Верхний, находить там половинки душ и соединять их. Удаган может навредить человеку, если был обижен им, – соединить половинку его души с половинкой души медведя, а то и рыбы. Много на свете вот таких полулюдей маются, нет им жизни ни среди людей, ни среди зверей. Удаган может и разорвать две половинки, но тогда в нем самом прибавляется Нижняя сила, он становится родней Смерти. А моя мама людей лечит, она из рода Жизни…»

Была летняя ночь, мы с Машкой лежали в нашем сарае на матрасе, в щели между досками двери я видел звезды. Машкин рассказ успокоил меня – в мире, ею нарисованном, никто не пропадал бесследно. Получалось, тело человека было как нора или гнездо, и бурундук или птица просто покидали свои жилища, чтобы где-то устроить себе другие, новые… Когда я проснулся, в щели сарайной двери проникало солнце, во дворе слышались звуки летнего утра – женский смех, детские крики, – а рядом со мной лежала Машка. Я скосил глаза, не поворачивая головы, – Машка читала взятый в нашей библиотеке «Пылающий остров», – и, когда она перелистнула страницу, этот шелестящий звук вдруг что-то включил в моей голове. Меня охватило не ведомое мне до сих пор ощущение. Оно было так же сильно, как дежавю, но свет, ему сопутствующий, был солнечным, звуки и запахи – простыми и привычными, о которых я только что сказал, – но предчувствие чего-то радостного, громкого, ветреного и сверкающего, как весенняя река, охватило меня, и вот тут и случилось то самое озарение, просветление, то открытие, которое зрело во мне. Я вдруг совершенно ясно понял – я никогда-никогда не умру! Нет, конечно, когда-нибудь, через бесконечное количество лет – а каждый год сам по себе бесконечен! – я умру, но только на мгновение, как усну, – и тут же открою глаза, пусть и другим, но снова живым и тем единственным, кто находится в центре моего мира. Просто такая прекрасная жизнь не может закончиться, она должна длиться вечно.

Это открытие было таким сильным и ясным, что я повернул голову и даже успел сказать: «Маша…» – но тут же понял, что не смогу объяснить словами то, что открылось мне вдруг. Я и сейчас, спустя много лет, уже зная множество законов мироустройства, владея формальной и диалектической логиками, не смог сделать этого, – чего же требовать от ребенка, чей понятийно-логический аппарат куда меньше его чувственно-интуитивных способностей. Впрочем, сегодня я бы назвал это законом сохранения единственности. А другие исследователи проблемы бессмертия когда-нибудь назовут этот закон Запретом Санина, – но пусть они его и сформулируют, взяв в пример, предположим, запрет Паули, – что-нибудь о двух душах с полуцелыми спинами в одном теле.

Конечно, я понимал, что тот, новый, который откроет глаза, когда свои глаза закрою я, будет другой, и родители у него будут другие, и Машка будет другая, и, наверное, эти другие я и Машка при встрече не узнают друг друга, а то и никогда не встретятся, – но это не так страшно, как если бы я исчез навсегда. И потом – когда еще это случится, – через сто таких же длинных лет, как пять уже протекших…

И когда Машка, повернув голову, спросила: «Что?» – я ответил, улыбаясь так же безудержно, как и плакал: «Ничего… Я знаю, что никогда не умру…» «Ну а я о чем?» – сказала Машка удовлетворенно и снова обратилась к книге. А я лежал, прижавшись щекой к ее голому плечу, слушал звуки двора и шелест страниц, и от невыносимого ощущения счастья – как будто прямо в душу мне лилась тонкая медленная струйка сгущенного молока – сильно – до боли – сдавливал колени, едва удерживаясь, чтобы не впиться в Машкину руку зубами…