Мика Длиннорукий

Мика Длиннорукий

Рассказ

Вот так штука! Холодрыга на дворе, стылая земля, будто бубен, звенит под ногами, надо забираться в одёжу со сбитнем, а моя чернёная деревенская шубейка затрещала по швам, когда я попытался её натянуть на себя. Видно, к четвёртому классу я здорово вырос, раз рукава — до локтей, а хлястик — на лопатках.

Сметливая и предприимчивая моя бабушка Наташа, поставив на стол потёртую швейную машину «Зингер», «сучинила» мне к настоящим холодам лопотину. В ход пошли остатки чернёной шубейки и рваного овчинного одеяла. Это была «нижница», подбой. На «верхницу» пустила бабушка материал, который папа берёг себе для гимнастёрки и брюк, но вовремя сшить не сумел, а теперь война. Папа на фронте, а мне — долгану — надо что-то носить. Новехонькая верхница скрыла все изъяны меховой основы. Воротник бабушка приспособила от папиного старого пальто. Покрутила меня перед собой и заключила:

— Куды с добром лопотина. Иди учися, сокол.

Что мне больше всего понравилось в пальто, так это карманы. Бабушка отыскала в деревенских холщовых запасах самую прочную ластафину: хоть вдвоём дери — не порвёшь. А ещё карманы получились такие глубоченные, что рука уходила в них чуть ли не до подмышек, и то до дна я едва доставал.

 

Бабушка Наташа считала, что для притужного военного времени эдакие карманы и надо шить. И, конечно, была права. Что только не носил я в карманах: шарикоподшипники, принесённые со свалки, гвозди, гайки, разноцветные провода, рогульку для будущей рогатки, самодельный пистолет «самотыку», который бабахает, если запыжить в него спичечную селитру. Всё позарез нужные вещи! И ещё хватало места, чтобы сунуть с десяток мороженых картофелин, подобранных у госпитальной помойки.

Из мёрзлой картошки бабушка состряпает такие лепёшки, ешь — за ушами трещит!

Мой дедушка Василий Фаддеевич, худой и ссутулившийся от болезней, ещё в молодости в германском плену пристрастился к курению и до сих пор отстать от него не мог, хотя себя не одобрял за это. По выражению бабушки, «харчел да зобал», то есть кашлял да курил. Денег на табак дедушке взять было неоткуда — стал он инвалидом без пенсии. Осенью был столяром в госпитале, стеклил окна на сквозняке и простыл. На пенсию городского стажа не хватало, а деревенский в счёт не шёл. Вот и подшивал дедушка валенки, мастачил шубёнки, ремонтировал гармони да чего-то писал про свою жизнь. Но всё это были безденежные занятия, «одна меледа», по мнению бабушки.

Чтобы облегчить мытарства курильщика, по пути в школу и возвращаясь домой после уроков, собирал я для него на улице окурки — «чинари», благо на снежной обочине их было хорошо видно. Да и глаз у меня навострился благодаря ежедневному зырканью по снегу. Даже в сумерках легко находил я «чинари».

Но вот беда, курильщики в войну тоже жили скудно и затягивались самокруткой до тех пор, пока не начинало палить губы и пальцы. И конечно, я торжествовал, когда попадался толстый чинарь — «бычок». Это такая же удача, как увесистый окунь на рыбалке.

Надёжной кладовой для «бычков» были мои бездонные карманы. Дедушка радовался моему приходу, бабушка «не замечала» чинарей, а мама заглянула как-то в мои карманы и закашлялась — оттуда густо тянуло табачищем, и было в них черно, как в нутре самоварной трубы. Хорошо, что она догадалась, кому я собираю окурки, а то, заподозрив, что курю я сам, могла бы «натипать» за волосы, чтоб неповадно было. Времени на моё воспитание у неё не хватало: работа от темна до темна, а впрок дёрнуть за кыштым всегда полезно.

Летом 1942 года дедушка вырастил табак-самосад, и мои сборы «бычков» прекратились, но вот зимой 1941-го я работал, как окуркоуборочная машина.

Я выгружал мокрые вонючие «чинари». Дедушка рыжими прокуренными пальцами освобождал их от закруток, ссыпал табак в консервную банку и подсушивал на печке-буржуйке, чтобы выжарить всякую пакость. Мало ли какие рты тянут табачный дым! Самосад-дериглаз, махра, какой-то эрзац, похожий на избяной мох, благородный лёгкий табак, попав в одно место, превращались во взрывчатую смесь, от которой дедушка уже не «харчел», а «хомкал» и «лаял», что гораздо громче и страшнее для его больных лёгких.

Для того чтобы «наловить бычков», я ходил по людным центральным улицам города, а чтоб найти картофельные очистки, забирался в укромные места, на задворки. Благо мне, полусироте, выдавали в райсобесе талоны для дополнительного питания. Кормился по ним то в столовке «Рекорд» рядом с краеведческим музеем, то в чучаловском доме, где теперь овощной магазин. Полусироты ежедневно отправлялись туда, чтобы похлебать баланды с ржаными клёцками. О баланде говорили: «Один кочан капусты на двести литров воды», ну, а за клёцкой тоже приходилось гоняться с ложкой по тарелке. На второе раздатчица бросала в тарелку две ложки заварихи, которую я проглатывал мгновенно.

Горячая еда поднимает дух. Не очень сытый, но с приятной теплотой в желудке выходил я на улицу Ленина и завёртывал на улицу Дрылевского — так она тогда называлась, — в комиссионку. В войну это был самый интересный магазин, набитый всяким шмотьём. Стояло там чучело огромного медведя на задних лапах. Говорят, что раньше украшал этот медведь ресторан. А ещё были там чучела глухаря и рыси. Рысь смотрела на меня зеленовато-жёлтыми, свирепыми глазами. Того гляди — прыгнет. А какие там продавались ружья, фотоаппараты и бинокли! Вот бы мне такое ружьё или бинокль!

Повздыхав, пообтирав рукавами шубы прилавки, выбирался я на улицу.

У входа на своей двухколёсной колымаге сидел, маяча руками и мыча, Коля Немой, высоченный, чуть ли не с фотографа Шишкина мужик с улыбчивым лицом. Коля Немой со своей колымагой был единственным в Кирове «грузотакси». Во время войны и после неё горожане часто прибегали к его услугам. Коля был согласен везти груз хоть на край Кирова. За это его любили.

Однажды Коля Немой исчез. По городу прополз слух, что он вовсе не Коля Немой, а хитро притворяющийся глухонемым шпион, которого выследила и сцапала НКВД. Но потом Коля снова появился около комиссионки, так никто и не узнал, что с ним было на самом деле.

В тот раз на Колю долго смотреть не пришлось. С улицы Ленина раздались звуки оркестра, и я побежал туда. Маршем шёл красноармейский полк со знаменем. Солдаты чётко отшагивали с винтовками на плече, вещмешками за спиной и противогазными сумками на боку. Наверное, направлялись на вокзал, а оттуда поедут прямо на фронт. Может быть, под Волховстрой, где мой папа. На марширующих бойцов слёзно и умильно смотрели женщины, хмуро стояли рабочие-коломенцы, мальчишки швыркали сопливыми носами, девчонки, подражая матерям, куксили глаза.

Смолк оркестр, и повисла неожиданная тишина. Только шорох солдатских валенок. И вдруг так же неожиданно, как ударил оркестр, взмыл красивый сильный голос: «Вставай, страна огромная, // Вставай на смертный бой // С фашистской силой темною, // С проклятою ордой…»

Припев: «Пусть ярость благородная…» — подхватила вся колонна. Да так мощно, что мне сразу стало ясно: такие красноармейцы разобьют фашистов, хоть те и дошли чуть ли не до Москвы.

Мой дедушка каждое утро приникал ухом к чёрной шляпе едва шептавшего репродуктора, чтобы узнать, какие города оставили наши войска «под натиском превосходящих сил врага».

Дедушка расстраивался, курил и ругался, почему Сталин не подготовил обещанный в песнях тройной ответный удар. Дедушка все оставленные города знал. Наверное, бывал в них и, конечно, ему было тяжело, что всё происходит так, как в Первую империалистическую, и что опять «нас немец надул самым коварным образом».

Обмундирование у красноармейцев было новенькое. Мне больше всего понравились противогазные сумки. Вот бы папа прислал мне с фронта такую сумку! Я бы стал носить в ней учебники и тетрадки, и ещё хватило бы места для моркови, репы и жмыха, которые можно выменять у деревенских одноклассников на шарикоподшипник, общую тетрадь или на «самотыку».

Прошли военные, я обследовал обочину. Окурков не оказалось. Некогда солдатам на марше курить. Они песню пели. Увидел я, как к столовке «Рекорд» подходит известный всему нашему городу лохматый компанейский человек-точильщик Ягодка со своей машиной на плече. Он снял точильную машину и сипло закричал, будто запел:

— Н-ножи точить, н-ножницы, б-бритвы править, — и не очень уверенно добавил: — мясорубки вострить. — И зеваки повалили на его голос. Насчёт мясорубок Ягодка, конечно, загибал. Где теперь мясо? Но посмотреть на точильную машину, послушать Ягодку интересно. Улыбчивый старик всех называл ласково «ягодками» и заработал себе такое прозвище. Он всё режущее точил, а сам брился редко, волосы гребнем не потачил, был небрит и кудлат.

Зеваки плотно окружили Ягодку. Пробилась сквозь них с целым веером ножей в руке скуластенькая, с жарким румянцем на щеках, вся пышущая здоровьем и силой повариха. Ей и холод нипочём: на босы ноги надёрнуты галошки.

— Дяденька Ягодка, поточи, — просительно сказала она. Повара — народ гордый, неприступный, у еды стоят. Значит, Ягодка очень нужный человек, раз к нему обращаются так почтительно.

Ягодка взял из рук поварихи самый большой, что тебе сабля, нож и нажал растоптанным валенком на педаль точильной машины. Та завизжала, извлекая из наждака целую струю искр. Здорово! Я зачарованно смотрел на Ягодку и его машину. Вот бы мне такую, тогда и учиться не надо: ходи себе, зови народ да крути колесо.

Повариха попробовала пальцем острие ножа, одобрительно цокнула языком. Когда Ягодка закончил точку, сунула ему в руку вынутый из-под фартука промасленный свёрток и виновато сказала:

— Ты уж извини. Денег на точку не дают, дак вот на, поешь.

— Деньги зло, — ответил Ягодка, — не было бы денег, не было бы зла.

— Чего? — изумилась повариха и широко открыла глаза. — Деньги зло? Свистишь, Ягодка! Кабы теперь мне мильён, дак я бы разоделась, как королева!

— Деньги зло, — убеждённо повторил Ягодка и не спеша развернул бумагу. В свёртке оказались скрученные в трубку блины. Видно, ещё горячие. Парок идёт. А в самой трубке мясо. Ух, вкусно, наверное. Ягодка ел да чмокал от наслаждения. На лацканах подпоясанного веревкой Ягодкиного пальто были жирные пятна. Видно, ему приходилось чаще всего есть вот так, на ходу.

— Ну ладно, я пойду, — смирившись с тем, что деньги зло, сказала начавшая зябнуть повариха и, хлопая галошами, побежала в столовую. А Ягодке уже протягивал ножницы лохматый парикмахер-еврей по имени Ефим, у которого волосы торчали даже из ушей и ноздрей. О Ефиме говорили:

«Если хочешь убедиться, что человек произошёл от обезьяны, то взгляни на Ефима», — но он не обижался на это.

«Лысым-то разве лучше ходить?» — резонно спрашивал он.

— Будь любезен, Ягодка, — просительно сказал парикмахер, и точильщик принялся за ножницы.

Отходя от Ягодки, я тоже мучился вопросом: почему деньги зло? Мне это было непонятно. Зачем тогда люди ломают головы, как заработать, украсть или выклянчить деньги? Надо спросить у дедушки, он знает.

Дедушка много читал, хотя по вечерам электричество в жилых домах не горело. Он сделал лампочку-мизюрьку с четырьмя рожками для экономии керосина и сидел над книгами при её скупом свете. Мне он дал томик сибирских рассказов писателя Наумова, в котором говорилось о том, как кабатчики на тракту обирали золотоискателей. Выманивали золотишко, подпаивая их. А если подпоить не удавалось, то и убивали. Тут уж и золото, и деньги были злом. Может, Ягодка тоже эту книгу прочитал?

От Ягодки лежал мой путь вверх по улице Ленина к полукруглой гостинице, где теперь был госпиталь для моряков. Здесь тоже было на что посмотреть. На самом перекрестье улиц Ленина и Коммуны стоял сегодня высокий статный военный регулировщик в перчатках с белыми раструбами. Он пропускал машины, запряжённых в розвальни лошадей, идущих строем ребят из ЖУ. Носили жэушники нарядные чёрные, как у моряков, шинели и гордились этим. Движения у регулировщика были чёткие, отточенные, как у заводной игрушки, в руке его легко и красиво летал полосатый жезл. Ему подчинялись машины и люди, и я, подпав под упоительную магию чётких движений, несколько раз перешёл улицу в своей длиннополой, на вырост, шубе. Ах, как мне хотелось стать вот таким регулировщиком! Тут я даже забыл о чинарях, хотя толпящиеся зеваки бросили немало окурков. Просто мне было как-то неудобно подбирать «бычки» на глазах такого красивого и чёткого регулировщика. А военный регулировщик стоял неспроста. Послышался гул, от которого задрожала земля. Шёл он откуда-то с Профсоюзной. И вот показались танки. У-у, какие махины! Нет, фашистам несдобровать. Приду, расскажу дедушке, чтоб поднять его настроение.

Самым оживлённым местом в первую военную зиму были рынки, ну и, конечно, наша Пупырёвка тоже.

Говорят, название это она получила от фамилии кузнеца Пупырёва, который ковал лошадей у приезжавших сюда крестьян.

Во времена кузнеца Пупырёва наверху, где теперь драмтеатр, была хлебная площадь. Там торговали мукой, караваями и ярушниками, а на Пупырёвке был грубый товар: дрова, древесный уголь для самоваров и утюгов, салазки, щепные изделия, дёготь, сено. Теперь Пупырёвка торговала всем чем угодно: молоком, картошкой-моркошкой, пайками хлеба, самодельными конфетами величиной с ноготок, мебелью, корзинами, бидонами, спаянными из консервных банок, нательным бельём. Эвакуированные старички и старушки держали в руках какие-то старинные портсигары, шитые бисером сумочки и пояса, картины, галстуки, кружевные воротнички. А кому теперь, в голодуху, нужны эти галстуки и воротнички?! Куда полезней товар у военных-старшин: ремни со звездой, двухпалые для стрельбы перчатки, мыло, шапки. И задёшево отдают. Они в самоволке, дорожиться недосуг.

На Пупырёвке не заскучаешь. Вон красноносые прозябшие фотографы-пушкари, поколдовав в своих полотняных декорациях, вынесли мутные «пятиминутки» для паспорта или пропуска. Могли они снять какого-нибудь страдающего от безделья романтика на фоне пальм у моря, нарисованного на зад-нике, или в круге, вроде спасательного, со словами: «Привет из Кирова». И находились любители сняться под пальмами и в спасательном круге. Тут же рядом бельмастый слепой играл песню «Раскинулось море широко», у другого — белая мышка вытаскивала пакетики, где написана судьба.

Шумнее всего в табачном ряду, где продавцы-инвалиды севшими, прокуренными голосами хвалили свой «табачок, как первачок». Но все шумы заглушали ругань и рёв, которые раздавались на рынке, когда появлялся, откуда ни возьмись, пацан-хапальщик и, вырвав пайку хлеба, портсигар или ремень из рук менялы, был таков. Воришки с добычей мчались в недостроенный дом, куда опасались заходить даже милиционеры.

До войны вроде все были мальчишки как мальчишки. А теперь вот, в голодуху, стали одни работягами на заводах, другие хапальщиками. Татарчонок Равиль одно время учился в нашем классе, был сообразительным, весёлым, а потом школу бросил и связался с хапальщиками. Появился как-то на перемене в классе, учил курить папиросы, показал золотую брошку с бриллиантом, которая будто бы стоит миллион рублей.

— Тётка подарила, — смеялся Равиль, но ясно было, какая это тётка. — Вот продам — много денег будет.

Мне сыпанул Равиль в карман подсолнечных семечек и опять исчез. Мать у Равиля умерла перед вой-ной, отец был на фронте, а бабка работала, и Равиль сам себя кормил, развлекал и вот стал хапальщиком.

Предводительствовал у хапальщиков горбун Мика. Этот парень был намного старше рыночных воришек. Его сверстники давно ушли на фронт, а он сначала поработал холодным сапожником в будке, а потом занялся сбытом ворованного и игрой в очко. Обыграть пацана для него было проще простого. Почти все игральщики были у него в долгу.

Желчный, злой Мика держал хапальщиков в страхе, выигрывал или отбирал у них ворованные вещи поценнее, и никто ему противиться не мог. Секрет Микиной силы заключался в его по-обезьяньи длинных руках. Никому не удавалось дотянуться до его рожи, а он мог отмутузить любого парнишку, держа на расстоянии длинными цепкими руками. Побаивались его и взрослые, потому что он мог и «пощекотать пёрышком».

Игра шла в доме Мики на Луковицкой, как по старинке называли улицу Профсоюзную. Мать его, виноватая заискивающая женщина, боялась Мики. Её он ругал и даже бил за то, что она уронила его в детстве с полатей и сделала уродом. Да ещё имечком таким наградила: вместо Мишки — Мика.

К этому времени появилась у Мики рыжая шмара по имени Файка. Говорят, она была эвакуированная и вовсе загибалась от голода, а Мика её накормил, отогрел, оставил у себя. Эта красивая, с большими поволочными глазами девица курила, пила вино и пела под гитару: «Я девчонка ещё молодая, // А душе моей тысяча лет». Файку Мика боготворил, дарил ей всякие безделушки, а, приревновав, бил, упрекал, что спас её от смерти, а потом ползал перед ней на коленях и просил прощения.

В тот день я издали увидел на Пупырёвке Мику. Он шёл, окружённый гурьбой хапальщиков и любопытных. Чтобы показаться немного выше ростом, Мика щеголял в хромовых сапогах на венском каб-луке. На башке у него красовалась высокая шапка-кубанка, на плечи накинуто распахнутое кожаное на меху пальто. Штаны у него были из чёрного бархата, а на пиджак выпущен ворот белоснежной рубашки. На зубе золотая фикса. Из всех он выделялся этим нарядом.

— Где Равиль? Татарчонка он ищет, — переговаривались хапальщики, зыркая глазами по сторонам. Больше других старался Пеликан, белобрысый парень с двойным рядом зубов.

— Подростки — моя забота, — говорил Мика. — Равиль, где ты?

Нашли Равиля, и вся гурьба следом за Микой ринулась в недостроенный дом. Лицо у Мики было вредное, как у батьки Махно из фильма о Гражданской войне.

— Я слышал, у тебя брошечка появилась? — сказал Мика, глядя на Равиля. Равиль смотрел затравленно и настороженно, видимо, собирался сигануть через проём окна, но чего-то ждал.

— Была, — сказал он, пятясь.

— А теперь где? — спросил так же елейно Мика.

— А теперь нету, — буркнул Равиль.

— Да я сегодня у тебя её видел, — крикнул Юрка Пеликан.

— Ну и что, что видел, — отступая, крикнул Равиль. Мика махнул рукой, и тут же бросилась на татарчонка Микина ватага блатарей.

Но Равиль ждать не стал, он вдруг кинулся не к проёму окна, а к Мике. Не успел тот распустить свои длинные руки, как Равилева башка, будто пушечное ядро, врезалась в Микину рожу. Видно, забыли хапальщики, что татарчонок владел неотразимым ударом головой. У Мики показалась кровь из носа. Он взвыл и заматерился, прикладывая к носу платок.

— Краску достал, — с ужасом закричали опешившие хапальщики, потом навалились на Равиля. Тот не успел выскочить в проём окна. Что тут началось! Его били кулаками, ногами, орали.

— Да вы что, как фашисты, — крикнул я, но тут же задохнулся, потому что получил удар поддых. Это Пеликан саданул меня локтем.

Наверное, Равку забили бы до смерти, но раздался крик «атанда!», милицейские свистки. Хапальщики разбежались.

Последнее, что я видел, это золотую брошь в руках Мики, которую передал ему Пеликан, вытащивший её из Равкиного потайного кармана.

В проёме дверей показался усатый старик милиционер. Он всматривался в тёмные углы, но, видимо, не заметив нас, сказал девчонке-мили-цио-нерше:

— Они ведь как горные козлы, р-раз — и уска-кали.

— Надо облаву сделать, — сказала девчонка, — тогда их всех выловим.

Милиционеры ушли. Я помог Равилю подняться. Он плевался кровью, хватал рукой снег и прикладывал к разбитому лицу, к голове и грозился, что ещё достанет Мику и Пеликана. Я вёл Равку домой, в посёлок Горсовета, где и сам жил, и думал, почему Мика такой злой и жестокий. Наверное, он завидовал всем нормальным людям и хотел сорвать свою обиду, отомстить за своё уродство. А Равка зря ворует, попадёт ещё в тюрьму. Надо ему сказать, чтоб устраивался на работу или шёл в ремеслуху. Там кормят.

— Ты, Равка, больше на Пупырёвку не ходи, — сказал я ему.

— Меня дядька в Казань зовёт. Он полковник. И папка пишет, чтоб я туда ехал. Я брошку хотел продать, чтоб в Казань, а потом мне старика, который брошку продавал, стало жалко. Я ему хотел обратно отдать. У него сын на фронте погиб, старуха при смерти, а я брошку украл. Сказал бы ему: вот, я нашёл, а Мика… У-у, я ему.

— Не надо, Равка, из-за брошки тебя убьют, — начал опять я уговаривать татарчонка.

— Я сам всё знаю. Я Мику достану, — твёрдо проговорил Равка. — А ты иди. Спасибо тебе, — и мы расстались.

Равка после этого исчез. Бабка сказала, что он -уехал в Казань, другие клялись, что его забрали в колонию, а среди хапальщиков шёл слух, что татарчонка зарезал Мика, а потом утопил в вонючей проруби у шубного завода. Жалко, если Равку зарезали. Он был добрый и смелый, самого Мики не боялся.

А Мика жил широко. Он ходил с рыжей Файкой в ресторан и гужевал там. Ему ничего не стоило закатиться со своей шмарой на какое-нибудь гулянье к директорше столовой. Их там угощали, поили и ждали, когда наконец они умотают восвояси.

— Как дела? — спрашивала заискивающе директорша столовой.

— Пока не родила, — хрипло отвечала Файка и хохотала.

Файка, нарядная, крикливая, помыкала Микой, гнала его от себя. Мика приносил вино, шоколад и плёл что-то о море, на которое он повезёт Файку, когда освободят от немцев Кавказ. Мать смотрела молча на Мику и Файку и тяжело вздыхала: «Ох, не кончится всё это добром».

— Заткнись, — визгливо кричал Мика и запускал в мать своими сапогами на высоком каблуке.

А судьба длиннорукого Мики и вправду сложилась не так, как он хотел. Кончилась война. Можно было бы уехать на море, да не тут-то было. Страна начала освобождаться от мусора и накипи. Многих Микиных корешей посадили, хапальщиков поприжали. Одни забросили свое ненадёжное занятие, поступили на работу, те, что постарше, ушли в армию.

Вот в это время неожиданно появился Равка, живой, в военных погонах и даже с медалями на гимнастёрке. Стал он сыном полка и воевал. О воровском прошлом говорил со снисходительной улыбкой. Оказывается, он всё-таки уехал к своему дядьке-полковнику, а тот взял его в музыкантский взвод, и вместе с полком прошёл Равка от Днепра до Праги.

Я думал, что Равка будет мстить Мике, но он только присвистнул: дела давно минувших дней.

— Мне надо школу кончать и в консерваторию поступать, — убеждённо сказал он.

Удар ждал Мику с другой стороны.

В Кирове после войны появилось много молодых неженатых офицеров, и один лейтенант, служивший в Германии, втюрился в рыжую Файку. Она ведь была очень красивая и фигуристая. Они тайно от Мики расписались, и лейтенант покатил с молодой женой по месту службы в город Берлин.

Узнав об измене и не веря в неё, Мика кинулся вдогонку за Файкой. Пересаживаясь с поезда на поезд, настиг молодожёнов в Бресте. Он был уверен, что вновь уговорит Файку вернуться к нему и всё у них будет по-прежнему.

На шумном брестском перроне Мике удалось найти Файку. Златокудрая, весёлая, она стояла в дверях вагона и белозубо смеялась шуткам лейтенанта.

— Можно тебя? — хрипло попросил Мика и, отведя к парапету, вдруг упал на колени и заплакал. — Умру, если ты меня бросишь. Я умру, Файка!

Файка криво усмехнулась.

— Ох, Мика, как мне надоели твои противные длинные руки, — крикнула она и пошла к своему лейтенанту. Мика так, на коленях, и остался стоять, с протянутыми руками.

Поезд ушёл. Жалкий, побитый, побрёл Мика с западной платформы на восточную.

Вернувшись домой, он запил, а потом пронёсся слух по Луковицкой, что Мика повесился, привязав шнур к матице.

Луковицкие и шевелёвские воры пронесли гроб с Микой на полотенцах через весь город на кладбище. Такой был у них ритуал. Кроме них, были только мать да трое дальних родственников. Растаяла Микина слава. Мало кто помнит о его всесилье и величии, и даже стёршаяся замшелая могильная надпись не напоминает ни о чём. Там написано: «Михаил Иванович Поткин». Мы даже забыли, что у него была такая фамилия. Мика Длиннорукий — это прозвище ещё кое-кто помнит.