Мой герой

Мой герой

(рассказ)

Незнакомая мне домработница, едва я переступаю порог, поспешно запирает засовы первой металлической двери, потом второй. Я недоумеваю: а где же добрейшая Наталья Алексеевна? Замечаю на женщине рубашку со значком сестры милосердия и понимаю, что это не домработница, это сиделка. Махнув рукой в зияющий сумрак нутра квартиры, она продолжает разговор по мобильному телефону и, не обращая больше на меня никакого внимания, скрывается за первой же дверью, плотно прикрыв ее за собой.

Я остаюсь одна, и впору мне почувствовать себя неуютно. Но ведь я здесь вроде все знаю.

В квартире лауреата Государственной премии четыре комнаты с холлом, в котором я сейчас как раз озираюсь и который часто служил гостиной в прежние времена, когда Наталья Алексеевна накрывала нам с хозяином здесь чай. Однако Наталья Алексеевна исчезла, и вместе с ней исчезла… квартира. Во всяком случае та, какую я знала двадцать лет. Паркет, начищенный до блеска, мебель, выполненная на заказ, старый телефонный аппарат с витым проводом, ампирная банкетка для него, кофейный столик, мягкие бежевые кресла, подушки самых разных размеров и самодельные наволочки, салфетки, занавески с драпировками — Наталья Алексеевна обожала тряпки. В громадной квартире замдиректора одного из ведущих оборонных предприятий страны всегда царил порядок во всем. И прежде всего — в образе жизни хозяина и его помощницы.

Ничего этого больше не было. Всюду высились пирамиды из книг, связанных или нет, коробки, поставленные одна на другую, большие черные мешки для мусора с чем-то мягким внутри. Заставлено было все. Определенно здесь готовились к переезду. Или к отъезду? К очередной драме? Но не слишком ли их приключилось, драм, на одного проживающего здесь человека?

Я пробираюсь вглубь по одной из тропиночек этого плотного, густого леса, стараясь ничего не задеть и не испачкаться.

Не была здесь ровно четыре года.

Никогда еще так ясно я не понимала выражения «смена поколения» («смена караула» сюда же), как теперь на Девятое мая. Страна как-то незаметно принялась отсчитывать Великую Победу круглыми датами. Семьдесят, семьдесят пять.

 

Я лежу на медицинской кушетке и смотрю на узиста, стараясь быть равнодушной. Почему-то мне кажется, что он избегает смотреть мне в глаза (узнал? не узнал?), я забываю, что от него сейчас требуется смотреть именно в монитор. В какой-то момент он включает звук, крутит его погромче, еще громче, и я слышу быстрое-быстрое уханье и какое-то чавканье, многократно помноженное усилителями. Закрываю глаза. Жизнь продолжается.

Вытирайтесь, — отрывисто говорит он, двумя пальцами берет большую одноразовую салфетку и опускает ее на мой живот, как мне кажется, брезгливо от меня отворачиваясь (почему? это профессиональное?). — Самое первое тестирование, восемь недель, мы прошли. Беременность развивается и соответствует сроку девять-десять недель. Но радоваться рано. — Я мысленно обзываю его свиньей и пытаюсь попасть ногой в колготину. — Принимая во внимание возраст и наши прошлые неудачи… Жду вас через две недели на скрининг и, надеюсь, по его результатам я смогу вас обнадежить с гораздо большей вероятностью.

Я выхожу в коридор и сажусь (утопаю) в глубокое темно-коричневое кресло. Пялюсь в бумаги, которые он мне всучил на выходе. Хотя знаю, что ничего в них нет, в этих бумагах. Встать на учет в женскую консультацию и не видеть больше эту свинью-светило — вот что. (Свинья-светило! Про него так и говорили здесь — эсэс: Сергей Станиславович.)

Возраст! Тридцать восемь нынче — для всех девочка, но только не для гинекологов-репродуктологов.

Неудачи! Я вспоминаю мою последнюю неудачу, это его гладкое лицо с розовой лысиной и с испариной на ней, как он хватает салфетку и промокает лоб, лысину, переносицу, снимает очки, надевает, снова и снова включает датчик сердцебиения, перезапускает программу, потом, красный, поворачивается ко мне, вытаращившей на него глаза, мотает головой из стороны в сторону, как упирающаяся собака, которая очень не хочет чего-то делать, а ее заставляют и хватают за ошейник, и произносит не глядя, отрывисто: «Извини»…

Спасительные трели из сумки! Ожесточенно роюсь, нахожу телефон, смотрю на экран и понимаю, что разговор сейчас начнется хуже некуда: мне предстоит нейтрализовать напор начальника, правда, бывшего, но общаемся мы регулярно. Не ответить на вызов? Это ничего не даст. Через двадцать минут он позвонит снова и просто-таки заставит снять трубку. Интересно, почему некоторые начальники, как и некоторые учителя, никогда не становятся бывшими?

С первых же слов шеф хватает быка за рога. Это твой герой. Он не просто герой. Он двадцать шестого года! Он блокадник, он эвакуированный, он видел Сталинград, он юный стахановец, вкалывал на заводе в Усть-Катавске — видала, трамваи сейчас по Питеру катаются усть-катавские? — он пол-Европы прошел, Терезин брал, а потом пятьдесят лет возглавлял производство ведущего оборонного завода страны. И ты не просто журналистка. Ты интервьюировала его двадцать лет. И теперь, когда у него поехала крыша, он доверяет только тебе. Он готов разговаривать только с тобой.

Ты же знаешь, — мой бывший начальник вдруг меняет тактику боя на маловыразительную бубнежку, — не мне тебя учить, личные связи — это все. Только благодаря тебе… — и все в таком духе.

Я беременна, Олег Петрович, в данный момент нахожусь у врача и меня оставляют в больнице. — Это я придумала на ходу, чтобы начальник остановился и поверил: я пас. Он тоже помнил о моих прошлых «неудачах».

Олег Петрович и правда замолчал. Надолго. Может, связь прервалась? Я с надеждой отрываю телефон от уха и смотрю на экран. Нет, Олег Петрович все еще со мной. Однако молчание затягивается. Сдает мужик? Ведь он, кстати, сам-то сорок девятого, разваливается немилосердно, в семье полный бардак… И все-таки ему есть дело до каких-то героев, до статей, до тиражей…

Слушай сюда, женщина. — В трубке возникает Олег Петрович угрожающий, энергичный, жестокий, властный, из той, прошлой, жизни, в которой он принимал меня на работу. — Наука говорит о том, что если эмбрион на ровном месте рвется наружу — туда ему и дорога, держать не надо, уродов и больных никому не хочется. Религия учит, что, если человеку суждено появиться на свет, он родится, даже если мамаша вместе с докторами станет его травить. Я прошу тебя только об одной-единственной малости: в свободное от соплей время посетить твоего героя и сдать стране материал. Он идет на контакт только с тобой, больной на всю голову, как и он сам. У меня все.

Олег Петрович уже давно закончил разговор, а я все не отнимаю трубку от уха. По щекам стекают слезы, как будто мне девятнадцать, или двадцать три, или тридцать, и я все еще боюсь Олега Петровича — удивительно! Из кабинета выпархивает сестричка. Ну как «выпархивает» — вообще-то ей за пятьдесят, просто она молодчина. Протягивает мне пакетик с бумажными платочками и подмигивает:

Дурак наш доктор. Все хорошо у вас. Идите и радуйтесь.

 

Идите и радуйтесь. Без Натальи Алексеевны в доме не видно и намека на радость, на тепло, на солнце: все двери наглухо закрыты. Напротив двери в ванную на полу я замечаю засохшие потеки воды и налепленную сверху грязь. Не сегодняшнюю и не вчерашнюю. В углу большая сетка картошки, вокруг нее черная крошка. В другом углу — полуторалитровые бутылки с водой, блоками по шесть штук, поставлены одна на другую. Верхняя распечатана и прислонена к стенке, чтобы не свалилась…

Дверь последней комнаты притворена, но не захлопнута. Мне туда.

Я тихонько стучу и заглядываю.

Первое, что я вижу — кресло-туалет, крышка откинута, за ним, возле кровати, в инвалидной коляске — человек. У него совершенно голый череп со страшными коричневыми и бордовыми пятнами, высохшее от болезни лицо, исполосованное глубокими бороздами, кое-где со струпьями, ввалившиеся щеки, ничего не выражающие глаза… Губ у этого человека нет. И зубов тоже — просто черная дыра.

В этой оболочке мне следует признать хозяина дома — моего героя. Мальчишку с рабочей окраины, выжившего в блокаду, освободителя Терезиенштадта, участника Пражской операции — у которого уже в семьдесят пятом не помещались медали на кителе!.. Он смотрит на меня немигающим взглядом анаконды, и, если бы позавчера вечером шеф не бубнил мне в трубку, я сейчас бы решила, что ошиблась. Квартира, в которой я очутилась, та самая — хозяин другой.

Иван Григорьевич, — зову я его, хотя он глядит прямо на меня, и я готова поклясться, что он меня видит.

Я хочу, чтобы он отозвался. Делаю шаг к нему, наклоняюсь к его лицу.

И тут анаконда оживает, в его глазах просыпается… злоба. В следующую минуту он выдает незнакомым, дребезжащим, отвратительным голосом, мало похожим на человеческий:

Я не все еще вам рассказал!

Я отскакиваю назад.

Кое-что припасено! Есть, есть чем откупиться! — непонятно-скрипуче ликует он.

То, что я приняла за приступ, оказалось взрывом хохота — такое многоэтажное клокотание с лопающимися звуками можно встретить у запущенных легочников. Он долго хохочет, потом откидывается на спинку коляски и теперь уже хихикает, словно гиена. И приговаривает время от времени, как ненормальный:

Есть чем откупиться! Есть! Есть чем откупиться!

В его скрюченных пальцах зажата какая-то бумажка.

 

Значит, оказывается, он — мой герой, Иван Григорьевич Орлов… Двадцать лет назад я пришла к нему корреспонденткой районной газеты. И потом были тексты: как говорили, раз от раза все лучше и лучше. Я росла на них: самые выигрышные репортажи, самые сильные очерки, берущие за душу, до слез, миниатюры — они, пожалуй, сделали мне имя.

Каждый год, перед известной датой, я наносила визит моему герою. Мне даже не надо было готовиться — рыться в бумагах прошлых лет. За столько времени я хорошо узнала его. Многие моменты его жизни помнила наизусть. Многие не шли из моей головы и даже не тускнели со временем. Некоторые порой не давали уснуть. Кое-какие распаляли воображение и порождали фантазии… Как у него загорались глаза, когда он клял преступную администрацию, руководившую эвакуацией из блокадного города, как плакал, рассказывая об узниках Терезиенштадта!.. А я создавала из его чувств… тексты. Помноженным сотни раз, им надлежало теперь навсегда остаться в Сети.

Иногда я звонила ему среди года. По результатам телефонного разговора тоже рождалась миниатюра, в центре которой оказывался один из многочисленных героических (бывали и другие) эпизодов жизни моего героя. Первая блокадная зима, или эвакуация по Дороге Жизни, или захват Сталинграда, или эвакуация в Сибирь, или бегство на фронт, или Европа в сорок пятом году, или Терезин… Этого было достаточно моему редактору. Этого было достаточно стране.

У меня две помощницы, одна от социальной службы, бесплатная, другую мне оплачивает дочь. Хотя той, первой, я тоже приплачиваю. Всего двести рублей, но она счастлива.

Так он говорил мне четыре года назад и улыбался. Тогда я еще не была замужем и не проектировала так отчаянно второго ребенка. Тогда я ходила к нему каждый май как в гости. Это была традиция — его и моя.

Он и тогда уже был очень старым. Фотографировать его я не решалась. Мне казалось это бессмысленными с точки зрения газетчиков с обывателями: выйдя на пенсию, он, кажется, принципиально не надевал ни одной медали, ни одного памятного знака. Однако мне разрешалось фотографировать все эти знаки, как и документы, — в соседней комнате на специально приготовленной для съемок столешнице.

Я гордилась, что только я одна из всей журналистской братии допущена в это святилище.

Располагайтесь поудобнее, — говорил он, усаживая меня в кухне, и улыбался, иногда через силу. Мы расправлялись с ужином, оставленным заботливой Натальей Алексеевной. Иван Григорьевич съедал все подчистую, и потом я наблюдала, как он пальцем цеплял крошки с тарелок, блюдец, со стола. Ни одна не пропадала. Правду говорят, что все блокадники такие.

«Моя дорогая», — снисходительно называл он меня. Иногда мне мерещилась в этих двух словах насмешка, иногда я явственно слышала в них отцовскую нежность, иногда доверительную дружбу, иногда, мне казалось, это были слова, обращенные к равному.

Вы знаете, к кому вы пришли? — говорил он, пригубив спиртного и улыбаясь одними глазами. — К человеку-легенде.

Я показываю ему прошлогодние фото, приуроченные ко Дню Победы. Он внимательно рассматривает снимок, выуженный из бумаг, которые лежат перед нами, скажем, двадцатилетней давности, а на снимке он еще моложе. «Старикан с завышенным самомнением» — так выражались у нас на факультете: в костюме-тройке, почти самый главный на своем заводе.

У него тогда было всё. И сын тоже…

Посмотреть на это фото — никто даже не усомнится, что мне выпало прожить головокружительно счастливую жизнь, — наконец произносит он, дрожащими руками собирая фотоснимки по столу, и я понимаю, что он думает о сыне, о племяннице, о Володьке Куприянове, о…

Вы выжили в те страшные годы. Многие сочли бы это за величайшее благо.

Я шел в арьергарде, — он неопределенно махает рукой. — В сорок пятом после нашей и союзнической авиации пехоте доставалось немного.

Но ведь многие не вернулись именно тогда, когда уже все было решено — весной сорок пятого.

У меня дома в семейном архиве хранятся записи моего героя, которые никогда не будут опубликованы: «Наша рота сложила оружие 13 мая в Праге. Четырнадцатого, через шесть дней после подписания мирного договора, мой фронтовой товарищ Иван Накорякин подорвался на мине на Малостранской площади возле собора Святого Николая». Дальше чистый лист бумаги. Я чувствовала, что это вступление к чему-то очень важному, за этими словами должен был последовать рассказ, объясняющий многое, если не все. Однако семьдесят пять лет прошло, а слов выразить то, чему мой герой явился свидетелем там, в сердце Европы, у него так и не нашлось.

 

Иван Григорьевич, вы меня узнаете? — говорю я, чтобы что-нибудь сказать, и пытаюсь улыбнуться.

Домработницы нет, сиделка легкомысленно покинула свой пост — я слышала, как ухнула дверь, — мы одни в огромной квартире. Я сажусь на безопасном расстоянии от него — нас разделяет громоздкий журнальный столик, уже приготовленный к путешествию, — мгновенно старик меня не атакует, сколь бы маневренной ни оказалась коляска от немецкого производителя.

Иван Григорьевич, как вы думаете, кто я?

Он внезапно ощерился:

Да я прекрасно вас помню, моя дорогая. Вот! — торжествующе произносит он и швыряет мне почти в лицо ту бумажку, которую все это время сжимал в пальцах. Бумажка приземляется на пол, и я кошусь на нее.

Что это?

Разве есть еще что-то непонятное между нами?! Робер Деснос! Мой последний подарок вам! — кричит мне безумный старик практически с того света.

Я поднимаю с пола коричневый листок, исписанный фиолетовым чернильным карандашом. Кажется, каракули на французском языке. Может быть, и стихи. Робер Деснос — это поэт, узник концлагеря Терезиенштадт, с которым Иван Григорьевич познакомился, освобождая Терезин, но Робер умер тогда же в лагере.

Мы много говорили о нем с Иваном Григорьевичем в прежние годы. Иван Григорьевич был мальчишка девятнадцати лет, Робер — какая-никакая, а все-таки величина во французской поэзии. Но что это значило там, в Терезине, который и летом сорок пятого продолжал убивать? Слишком много в его крепостных стенах теснилось больных и недужных, которым не суждено было подняться со своих коек, выскользнуть никем незамеченной тенью за крепостной вал и одолеть изумрудное поле, простирающееся до горизонта. Днем Иван одаривал насельников лазарета американской тушенкой и листовками Советского Союза, обещавшими светлое будущее, а вечерами напивался до бесчувствия из-за того, что случилось на Малостранской площади возле собора Святого Николая…

Стараясь не посрамить памяти Натальи Алексеевны, в ее веселом затейливом переднике, конечно же, ее собственного производства, я покормила старика омлетом, добавив в него сыр и помидорину. Еще мы выпили чаю. Я говорила о дочери, о работе последних лет. Не сразу, понемногу он оттаивал. Меня немного потряхивало. Разбудить в нем человека значило сделать его беззащитным, а мне вечером уходить.

Он лег, с моей помощью перебравшись из коляски на кровать, и задремал. А я осталась в кухне дожидаться сиделку.

У меня из памяти не шла сказка о принцессе, спасающейся от чудовища на быстроногом коне. В какой-то момент она бросает в преследователя щетку — и между ней и преследователем простирается таинственный черный лес, принцесса выигрывает время, но чудовище снова настигает ее, и тогда она кидает гребень — и их разделяют острые непроходимые скалы… Неужели мой герой имел в виду именно это? Все рассказал мне за двадцать лет, а теперь — вот, мятый-перемятый лист бумаги из сорок пятого года, да еще с французскими закорючками? Мол, подавитесь, проклятые акулы пера?!

 

Я дождалась сиделку. Она почти сразу распознала, что я, вопреки уверениям, вовсе не друг семьи (друзей у старика уже не было, как, впрочем, и семьи), а невесть какая знакомая, проявившая участие по случаю. Судя по тону, она чувствовала себя здесь хозяйкой.

В интернат скоро поедет — самый лучший, под Петергофом. Бюджетный, за пенсию. Дочь живет в Германии, приехать не может, забрать к себе — тоже. Внук, проживающий где-то в Московском районе, клялся-божился навещать, но вы же понимаете…

Она выразительно, серьезно посмотрела мне прямо в глаза, потом вдруг широко, по-детски улыбнулась, продемонстрировав ямочки на щеках и отсутствие третьего верхнего зуба справа. Замахала руками:

Тю, та не берите в голову! Интернат вправду хороший, в него еще попасть надо, спасибо Мариночке, дочери. Там старики живут! В других-то учреждениях их быстро доводят… до кондиции.

Тоня, сиделка, говорила и говорила, предлагала мне сало, которое в следующий раз привезет с родины, а я смотрела на нее, любуясь ее ямочками и маленькими белыми зубками, и думала: ну почему?! Он сражался за мир на земле, потом, в разрухе, боролся за лучшее будущее, но именно это самое лучшее будущее, сделавшись настоящим, раздавило его, продемонстрировав торжество бессмысленности. Неужто это плата за то, что посмел выжить и прожить так долго? Слишком долго. Вон ротный Пал Егорыч — в семидесятом его сбил товарняк. Он не застал эпоху сомнений, мучительных вопросов, обвинений, забвения. Жил героем — как же, дошел до пражского рейхстага и остановил чудовищную махину — и погиб коммунистом, отдав жизнь за чьих-то детей, сгоняя их с железнодорожного полотна в родном депо.

 

Журналисты ходили ко мне толпами. Первые шли еще с завода, потом на каждую годовщину, что уж говорить про юбилейные даты — телефон обрывался. Не терпелось, так сказать, из первых уст услышать, «как это было». Я рассказчик был не очень. То, что они хотели услышать, говорить противно. То, что я хотел сказать, — нельзя. На моей памяти историю ХХ века переписали раза четыре. Сегодня найдутся даже такие, которые ответят вам, будто Вторую мировую развязали красные, а выиграли американцы. Полная путаница в головах, чья сторона освобождала тот или иной концлагерь. О том, что творили фашисты в СССР, почти никто в мире не знает, кроме самих русских, — причем тех, которые погибли тогда же, в сорок втором, сорок третьем. Когда-то, еще в те времена, когда я был в силе, я держался своей линии, чтобы не были мы Иванами, не помнящими родства, не хихикали над феноменом советского государства и мечтой о социалистической справедливости, которую в нашей стране на протяжении многих десятков лет почему-то именовали коммунизмом, но ради которой люди отдавали свои жизни. Я говорил и надеялся, что читатель прочтет что-то между строк, то, ради чего написана статья, но когда потом разворачивал газету — все было не то, ни одного моего слова, ничего из того, что я хотел бы передать людям.

И тогда я замолчал. Как раз тогда я остался один, и это было проще простого — залечь на дно — раньше срока. Перестал общаться с прессой. Только вы, моя дорогая, — отчетная статья раз в год. Без фальши, без громких слов, без сенсационных заявлений. Правда, вы записывали себе в тетрадку. Одному Богу известно, что вы там понаписали…

Я сделал карьеру, как сейчас говорится, — подмигивает он мне, — не каждый мальчишка с рабочей окраины смог получить образование, а потом управлять таким оборонным производством.

 

Беру первую попавшуюся аудиозапись.

Если бы я еще был способен к анализу, я бы непременно докопался до мелочей, которые на поверку оказываются вовсе не мелочами, а чуть ли не главным, — это связь между давно прошедшими временами и сегодняшним днем. Место, из которого человек вышел, и то, куда ему надлежит вернуться. Вообще-то в данном случае я о Мурзинке, бывшей деревне, образовавшейся еще в ХVII веке, — сейчас это уже давно часть города. Ее земли отделяет от поселка Рыбацкое одноименная речушка — левый приток Невы, малюсенькая такая, длиной всего около пяти километров, шириной от одного до трех метров, глубиной в человеческий пояс. Сейчас невозможно в это поверить, но, когда я был ребенком, вода в ней стояла чистая и прозрачная, и в ней водилось множество щук, которые в изобилии шли на нерест в устье Невы. Я тысячу раз мальчишкой ловил в ней рыбу или просто бежал зачерпнуть воды в бидон по хозяйству… Воду из нее пили, да-да! Неповторимый, незабываемый вкус. До сих пор во сне мерещится вкус хлеба, который бабушка замешивала на невской воде… Сейчас Мурзинка больше напоминает сточную канаву с импровизированной свалкой.

Магазин был ближайший на все случаи жизни — дом бывшего купца Бушкова. Его снесли недавно, в связи со строительством вантового моста. Сохранился клочок сада «Спартак» — бывшего Апраксина.

Родители часто водили меня, маленького, в этот сад. Туда же я постоянно бегал подростком. В верхней части парка было футбольное поле. Зимой оно превращалось в каток для катания или хоккей — в зависимости от часа дня. Далее два прудика, на которых мы, мальчишки, пускали кораблики. Вниз по карте, на берегу Невы, парочка пляжей.

А в нижней части находился летний ресторан с разноцветной брезентовой крышей и бамбуковыми креслами. Непременным атрибутом его являлся большой старинный самовар, установленный на самом видном месте, — от него всегда валил пар. В летнем театре по соседству в свое время выступал Шаляпин. А в моем детстве на его площадке танцевали взрослые, родители — мои и моих товарищей. В выходные играл духовой оркестр.

Можете себе представить подобную картинку? Я вижу ее со всеми подробностями, в мельчайших деталях, как режиссер, оператор, художник по костюмам. Только это не фрагмент фильма. Это моя жизнь восемьдесят лет назад. Эпизод, уже канувший в небытие.

 

Их, недоучек, сразу же распределили по рабочим местам. Иван попал в цех, который срочно перестраивали под новую технологическую линию изготовления детали сопло для легендарной «катюши». Попал он в смену отца — тот и стал его первым мастером. Работали очень напряженно, обеспечивая на деле лозунг «Все для фронта, все для победы». Все было новым, учили прямо на месте, а труд оказался недетским: заготовка сопла велась из кованой стальной болванки и весила около двадцати килограмм, а готовая деталь — пять килограмм. Иван, как и многие его сверстники на заводе, был возбужден до крайности — оттого и работал так неутомимо и с таким поразительным результатом. И даже когда 8 сентября немцы подошли к Ленинграду и окружили город со всех сторон, осознал он это не сразу — долго еще отказывался верить в произошедшее. Представьте себе, слово «блокада» его не пугало. Других тоже. Разве могли они хотя бы догадываться, что будет значить блокада Ленинграда в той проклятой войне?! Он просто работал как одержимый. Какая-то самая главная в нем пружинка дрожала от напряжения, трепетала на высоких нотах, и он верил, что, даже если с ним и стрясется что-нибудь (под этим «что-нибудь» у него страшно и одновременно сладко замирало что-то внутри), все, как в сказке, окончится хорошо… Город в свинцовых тисках, а он твердил как попугай — себе и ребятам вокруг, — война скоро закончится победой наших. И старался поменьше есть дома, чтобы матери доставалось больше.

В октябре стало по-настоящему голодно, а в ноябре металлургическое и механическое производства остановились, потому что в Ленинград перестала поступать электроэнергия. В один из тех дней случился артобстрел, как раз в тот момент, когда люди вышли со смены домой. Погибло не просто много людей — погибли свои. Тетя Глаша из бани, продавщица Нюра из магазина, дядя Роман из третьего цеха, дядя Илья из второго, его сын Сашка, которого все ребята с первого класса называли не иначе как Зина, потому что фамилия его была Зиновьев…

Больше Иван уже не твердил, что война скоро окончится победой наших, он просто продолжал работать как истукан. Он и жить стал как машина, как будто он автомат, а не человек. Как заведенный, тем более что обязанности его на работе и дома возросли.

У отца открылось кровотечение, язва желудка, он больше не ходил на завод. Мама еще до войны вела жизнь инвалида. Теперь, в ноябре 1941 года, в самом начале того Ада, через который им предстояло пройти, они из дома не выходили. Каждый день Иван должен был пойти отстоять очередь и выкупить хлеб, принести воду с Невы, добыть дров. Что значит добыть? Ходить по улицам и искать, где бы что-то сломать деревянное, причем такое, что не надо пилить или колоть — потому что на это сил могло не хватить. Вернуться и натопить в комнате печку-буржуйку. Два раза в неделю сходить на Общественную улицу выкупить белый хлеб для отца — это было положено язвенникам — километров девять в оба конца. Еще надо было возить дочку брата к врачу — на санках. На этих же своих детских санках он отвозил на кладбище родственников, соседей, друзей. Бабушку, тетю, дядю, деда, тетю Машу-дворничиху, Петра Константиновича — папиного коллегу, тетю Шуру — медсестру фельдшера, Сашеньку Полякова — соседского ребенка… Все это делалось в часы, когда «не бомбили». Но, конечно, далеко не всегда удавалось возвратиться домой до налета, и по многу часов Иван высиживал в «чужих» бомбоубежищах, привалившись к чьему-то ледяному боку и не зная, вернется ли. А ведь ему тогда не было и шестнадцати.

Что же это была за работа теперь, когда электроэнергии в городе не было, производство остановилось, а люди, кто затаившись у себя в квартирах, кто прямо на улице, в очередях, умирали от голода и обморожения?! Взрослые рабочие, мастера, выезжали бригадами на линию фронта для ремонта техники; это они на теплоэлектростанции переоборудовали технику с угля на торф. Постоянно несколько сотен человек распределяли на Дорогу Жизни.

У Ивана все смены были ночные: начальник цеха разрешил, так как он был единственным добытчиком в семье. Вечерами, придя в цех, они, подростки, собирались у костра. Сжигали все, что могло гореть, — в основном в ход шли деревянные, промасленные от времени шашки, которыми был выложен пол цеха. Тепло быстро уходило, и они сидели, прижавшись друг к другу. Молчали или вяло, безэмоционально, говорили, всегда на одну и ту же тему — когда же поднимут норму выдачи хлеба. Греясь, ждали команды начальства и распределения нарядов. Приходил начальник и направлял. Это могли быть работы по расчистке завалов после бомбежки или артобстрелов, уборка снега на проезжей части, добыча угля для обогрева начальства. Посылали и копать на кладбище.

Однажды в декабре ребята по указанию начальника отправились на Южную ветку за углем. Ночь выдалась необыкновенно морозная. Как специально, зима в тот год стояла лютая, будто голода и бомбежек было мало! На Иване кирзовые сапоги, один наш, другой — немецкий. Дети долго блуждали в поисках угля, сугробы с них ростом, но вернулись ни с чем… Препирательств с начальством Иван уже не помнил, помнил, что пытался снять сапог и не мог — ступня онемела и руки не слушались. Ребята пришли на помощь –посадили, разрезали сапог, сняли портянки, носки — там оказались совершенно белые отмороженные пальцы. Чуть рассвело, его свезли на санках в амбулаторию. Там ноги намазали какой-то мазью, забинтовали, дали больничный — надолго. Эти же ребята приволокли его домой.

Ноги понемногу восстанавливались. Как только Иван смог ковылять, он снова шел отоваривать карточки. Все равно это было легче, чем посылать родителей. Отец за время его болезни стал буквально пухнуть от голода. Психика матери не выдерживала. Брат Олег воевал на Волховском фронте, и вестей от него не поступало.

В феврале Иван брел мимо школы. В это время туда подкатила одна из первых полевых кухонь — кормить солдат, находящихся в тылу. Иван сразу же узнал младшего брата своего одноклассника — наверное, ему лет девять тогда было. Володька бродил с котелком между солдат и просил отлить ему бульончика, взамен получая ругань и пинки. Мама у них умерла еще до войны, отец погиб в Финскую, бабушка куда-то пропала, и Иван думал, что Володьки тоже больше нет. Слишком многие в те дни гибли от бомбежки, от голода, от болезней… А оказывается, бабушка умерла, и Володька бродил по улицам — спятив. Увидел Ивана, узнал, подбежал к нему, как собачонка: «Ваня, возьми у меня займы». Он ему, не поняв: «На что мне твои займы?» Он отвечает: «Возьми. Я умру через неделю, а ты выживешь, после войны получишь деньги, поставишь мне памятник». Иван, конечно, сказал, что все будет хорошо, оба они выживут, самое худшее уже позади, теперь, вслед за полевой кухней, и гражданским пришлют провизию… Кого-то из солдат проняло — мальчишкам обоим отлили по чуть-чуть горяченького.

Но все случилось так, как сказал Володька. Через несколько дней его, мертвого, Иван отвез в братскую могилу за памятником «Жертв 9-го января», куда свозили трупы со всей округи…

В марте Ивана вызвал к себе начальник цеха и спросил:

Ваня, как думаешь, твой отец еще смог бы работать?

Иван ответил наугад:

Да.

Из Ленинграда уходил последний эшелон в Сталинград на завод «Баррикада».

Отправление командировочных и их семей производилось с Финляндского вокзала, до которого еще нужно было добраться! Решено было идти по Неве, по набережным, хоть и морозно, и ветрено. Три мешка на троих, мать и отец попеременно садились на санки. С ними шла, помогала нести, везти, тащить жена брата Олега, Божена. Выступили в пять утра, и все тревожились, что опоздают, не дойдут, что кому-нибудь станет плохо в пути, и тогда из-за этого одного все…

Божена, как только доволокла троицу до привокзальной площади — то есть усадила их троих на мешки, и они сразу же привалились друг к другу, — побежала домой.

 

Я часто задумываюсь в этом месте его рассказа. Как могла молодая мать ради родственников мужа оставить своего двухлетнего ребенка одного в квартире? Когда в любой момент мог случиться налет, обстрел? А мародеры? Преступники? Воры? Даже каннибалы?

Она умерла, эта девочка Камилка, дочь Божены и Олега, двадцать лет спустя в Мариинской больнице, производя на свет ребенка, тоже девочку. Врачи только развели руками: блокадное детство, беременность не планированная, у таких, как она, туберкулез всегда за левым плечом стоит и поджидает, — что вы хотите?

И родившуюся внучатую племянницу Иван Григорьевич, можно сказать, тянул всю ее жизнь. Недолгую. Сорок восемь лет. Я немного знала ее. Играла и пела на гитаре до последнего дня.

 

Бумажка с берлинским номером телефона дочери Ивана Григорьевича уже несколько дней лежит у меня на столе перед ноутбуком, не дает сосредоточиться.

Мне предстоит, возможно, самый сложный разговор в моей жизни. Как странно: подготовка к нему отбирает у меня очень много времени и сил, а ведь предмет разговора вроде никак меня не касается. Или все-таки касается?

Мариночка. Ох и потрепала же она в свое время нервы Ивану Григорьевичу!

Рождения дочери он, по его собственному признанию, почти не заметил. Он тогда только что получил очередное повышение, работал сутками. Малышкой, в отличие от первенца, никто не восхищался. К тому же мама тяжело болела; в том же году она умерла.

Как показательно и даже символически началась Мариночкина жизнь! Вещи сына стирались отдельно, специальным мылом, и тщательным образом проглаживались с двух сторон. Дочь родилась в мае. Ее пеленки жена на снятой даче в Сиверской, даже не прополаскивая, просто закидывала на веревку во дворе, — соседка авторитетно кивала, что солнечных лучей достаточно.

Мариночку отдали в ясли, тогда как сына не доверили ни одному воспитателю.

Дочка росла очень тихой, послушной, вялой, безынициативной девочкой. Как-то так получалось, что всех это очень устраивало. Жизнь семьи фокусировалась вокруг художественной школы сына, вокруг его поступления в Репинку, вокруг его полотен, конкурсов, выставок, вокруг его ранней женитьбы, его раннего развода, вокруг его малыша, воспитывавшегося «в той семье». Девочка стояла с краю этой большой семейной фотографии. Может быть, в голове у моего героя и мелькала мысль о том, что в его доме происходит что-то «неправильное», но времени остановиться и подумать не было. Да и Мариночка не жаловалась, никак не выражала протест — все шло гладко. Иван Григорьевич откупался дорогими подарками.

Возмездие настигло через много лет — проклятие неравной любви к детям. Сын, который стоял в центре вселенной Ивана Григорьевича, умер, а дочери он оказался не нужен…

Кое-что в этой части рассказа, впрочем, заслуживает внимания.

Однажды, когда Иван Григорьевич вернулся с работы, как всегда, очень поздно, жена встретила его на пороге и велела молча пройти в кухню — есть разговор. Там она поведала, шепотом, как их тихая, спокойная, послушная девочка вдруг закатила неслыханную истерику, стыдно перед соседями, весь вечер кричала и плакала, что ее никто не любит, что у нее нет молодого человека, что никто не собирается на ней жениться… Иван Григорьевич устало отмахнулся от жены — дочке всего двадцать один — и прошел в ванную.

Этот эпизод имел краткую историю — Марина взялась за учебу и как будто позабыла о своих «глупостях», — но в двадцать семь «глупости» возобновились с новой дьявольской силой и уже сотрясали дом нашего героя регулярно, практически изо дня в день. Ни Иван Григорьевич, ни его супруга так и не смогли вычислить, когда же они упустили свою Марину.

Выходило так (больше никак): по молодости по глупости испытав некое разочарование, вбив себе в голову, что она не способна нравиться, Марина, вольно или невольно, каким-то нелепым, порочным образом и в самом деле запустила некий таинственный механизм разрушающей силы. Действительно, подруги и знакомые одна за другой выходили замуж, а ей оставалась только помощь психотерапевта, и то ненадолго. Самое большее — на год.

Всякий раз, закончив биться в истерике, Марина получала от отца с матерью деньги и отправлялась в магазин. Но ни дорогие наряды, ни наборы импортной косметики проблемы не решали — они приносили только временное облегчение. Мать все время что-нибудь придумывала: танцы, чтобы девочка раскрепостилась и у нее улучшились осанка, походка; конный спорт, который способен сделать хоть кого счастливым; ей завели лучшего друга человека — собаку овчарку. Мариночка пристрастилась к книгам; чтение стало ее спасением, правда, за книгой она проводила времени больше, чем следовало. В тридцать она перестала читать романы и перешла на мемуары с документальной прозой. Ей надоело читать про чужую любовь, как воскликнула она однажды с горечью и даже со злобой.

А в тридцать два она закричала отцу с матерью, что хочет покончить с собой, раз она старая дева. Легко можно представить себе переживания матери, оттого что дочка оказалась такой невезучей, вроде как проклятой ни за что ни про что. Но Ивана Григорьевича, когда он видел этот дикий блеск в ее глазах и перекошенный в истерике рот, терзал страх, не сошла ли дочь с ума в действительности — и что будет с ней потом, когда их с матерью не станет.

После смерти брата и матери Марина много работала, дома почти не появлялась, и они с отцом как будто поменялись ролями: теперь уже она дарила отцу дорогие подарки… А однажды взяла и объявила, что выходит замуж «за Сашу». Какого такого Сашу?

Это явилось одним из самых сильных потрясений в жизни моего героя. Когда дочь стояла в обнимку с конвертом в окне второго этажа роддома, а он с ее мужем, этим чужаком Александром, на заснеженной улице под окном. Она показывала новорожденного сына — ему, мужу, улыбалась — ему, смотрела только на него, на своего мужа. Иван Григорьевич, как зачарованный, следил за ее губами, беззвучно что-то говорившими — мужу. Ждал, тщетно, хотя бы одной улыбки для себя… Уже Марина с ребенком ушла, зять убежал на работу, а он все стоял на снегу, смотрел то на одно окно, то на другое. Перетаптывался. Ждал, наверное, ее, Марину. А потом сдался, ушел.

Ничего не случилось: просто на его глазах совершался закон жизни. Для дочери во главе угла всю жизнь стоял он, дочь смотрела на него, на своего отца, а теперь вот нет — на другого такого же, в драповом пальто, шляпе, брюках со стрелками. И это было нормально, разделил их не герой-любовник, не предательство отца и не обида дочери, а ребенок — новое связующее звено в их общей цепи… Но, кажется, с того самого памятного дня мой герой стал чаще пробуксовывать — шаркать ботинками об асфальт и с изумлением, недоверием оглядываться — неужели он? А с того дня, когда дочь с семьей уехала на ПМЖ в Германию, он начал пользоваться лифтом. Возвращаясь из магазина с авоськой в руке темными осенними вечерами, он долго и растерянно топтался перед домофоном, отыскивая ключи, потом неуверенно поднимался по ступеням, хватаясь за поручень, щурясь после черноты на улице, разглядывал светящиеся кнопки лифта, прежде чем нажать на кнопку.

 

Дочь берет трубку сразу, слушает мою заранее приготовленную речь (сто раз отредактированнную) не перебивая, а потом отрывисто отвечает:

Мой муж в данный момент находится в госпитале в терминальной стадии заболевания почек.

Я это знала. Как знала из социальных сетей и то, что больной все эти годы вовсе не чуждался красного вина, а еще, например, строганины, — иными словами, гемодиализ в этом волшебном месте творил чудеса, на диету и все остальное можно было забить!

Марина продолжала металлическим голосом:

Я не имею возможности забрать отца в Берлин. К сожалению, это вовсе не так просто, как может показаться со стороны. Приехать и сидеть с ним я тоже не могу.

Там, в Берлине, умирал человек — как и здесь, в комнате с видом на Неву. А со двора остро, до одури, несло черемухой…

А прилететь одним днем, чтобы повидаться?

Я допустила промах, потому что она отрывисто ответила:

Я регулярно общаюсь с отцом с помощью веб-камеры.

Неужели ничего нельзя сделать? — я все-таки озвучила этот вопрос, хотя и сознавала его бесполезность. Наверное, потому что он у меня был написан вверху бумажки, и даже подчеркнут двумя линиями.

Я прекрасно вас помню, — она назвала меня по имени, — и выражаю вам от имени всей нашей семьи признательность за ваше отношение к моему отцу и участие.

Это она так попрощалась со мной.

И, конечно же, ей вовсе не помешают деньги с продажи квартиры лауреата государственной премии, — зло думаю я.

 

Иван Григорьевич, ваш сын талантливый, известный художник, к сожалению, очень рано ушедший из жизни. Скажите, пожалуйста, как вы относитесь к его творчеству, к его наследию, какие его картины вам нравятся особенно, занимаетесь ли вы выставками его работ?

Да, все картины, которые по каким-либо причинам не были проданы или подарены, принадлежат нашей семье, а друзья и коллеги сына время от времени устраивают выставки, посвященные его творчеству, сами договариваются с организациями, со спонсорами. Я только даю разрешение, ну и, конечно, прихожу в выставочные центры на открытие. В Академии художеств, где он преподавал, пару раз устраивали вечера памяти. Это было замечательно, мне это очень нужно, я очень благодарен организаторам, низкий им поклон.

Неловкая пауза.

Иван Григорьевич, скажите, там, на войне, вам было страшно?

Неловкая пауза удваивается.

Вы знаете, некогда было бояться. Иначе мы бы не сумели выжить, защитить своих близких. Вот сейчас, когда вы спрашиваете о страхе, с высоты прожитых лет, может, и страшно, как только вспомнишь в деталях, что творилось вокруг, но тогда об этом не думали. И потом, как говорится, у страха глаза велики. Шел за водой под бомбами, за хлебом, на работу, в атаку — потому что иначе нельзя. Когда думаешь об опасности — страшно, как только ступаешь ей навстречу — страх куда-то девается. И нас по-другому воспитывали. Отдать жизнь за других — это было… ну как вам объяснить? Вот сейчас многие называют себя христианами, ходят в церковь, принимают участие в делах милосердия, искренно. Я бы сравнил тогдашних коммунистов с первыми христианами — среди тех и других считалось некоей особой доблестью защитить слабого, положить свою жизнь за ближнего. Не у всех и не всегда, но дух этот присутствовал в те годы.

 

Да, ему было страшно. Ему было очень страшно на станции Борисова Грива, когда, отстояв очередь, со свалкой, запахом смерти, нечистот и отчаяния, он получил-таки паек на семью: ведерко супа и ведерко каши, четыре галеты и три буханки хлеба, и донес все это до своего вагона. Мама дала им с отцом по три ложки супа, по очереди, а когда отец развернулся за следующей порцией, он увидел мать сидящей на ведерках. Мешок с хлебом она тоже подоткнула под себя.

Ну-ка приподнимись, — тихо и угрожающе прорычал отец.

Мать помотала головой.

Поднимайся, кому говорю! — взорал отец.

Мать насупилась, но с места не сдвинулась. Иван ничего не понимал.

Отца затрясло; в бессильной злобе он уставился на мать — а руки его сжались в кулаки. Еще немного, и его прорвало — с бешенством он налетел на жену, схватив ее за плечи. Изо рта его брызжила слюна:

Ты… Ты… Сволочь! Сво-лочь! Сию секунду встала и отдала мне мою еду! Ты какое имеешь право?! Какое право ты имеешь морить меня голодом из-за своих бабских штучек?!? Что ты придумала, гадина??!

Больше нельзя. Надо есть понемногу, маленькими порциями. Если ты рехнулся с голоду, то я — нет!

Ты… Я… Я подобрал тебя на улице с ребенком! С чужим ребенком! Я честно женился на тебе, когда мог бы… А ты оказалась просто дрянью! — он отчаянно выплевывал слова, не соображая, где находится и что говорит. — Ты всегда была дрянью! Ты мне всю жизнь испоганила! Немедленно отдай мне мою еду!

Отец завыл; лицо его страшно перекосилось, будто его хватил удар.

Мать в этом месте тоже как будто хлыстом ударили. Невозможно описать, как потемнело ее лицо, каким дьявольским огнем вспыхнули глаза! Она вскочила и зашипела, подбираясь к отцу, как дикая кошка, которая неизвестно в какой момент прыгнет и вцепится — в глотку:

Женился?! Вот спасибо тебе большое! Но я ведь тебе за все отплатила, ведь так, проклятый?! Ты сбагрил моего Олега в Крым, ты лишил меня сына, негодяй, и я тебе этого никогда не забуду! Слышишь, ты, никогда! Женился?! Ну так я тебе была хорошей женой, лучше, чем ты был мне мужем, знаешь ведь, о чем я?! И я родила тебе твоего сыночка, да, милый?! Да будь проклят тот день, когда ты решил на мне жениться! Забирай свой суп и сдохни прямо сейчас!!!

Потрясенный до глубины души, отец как-то в один момент сник, осел на свой куль и заплакал. Пальцы его сильно тряслись, и он все прикрывал и прикрывал ими глаза, трясущийся рот, мокрые щеки…

Про Ваню они забыли. А он стоял рядом, слушал и смотрел, как истукан. И вдруг кто-то в нем закричал что есть силы, завопил, зашелся криком, затопал ногами, зажмурив глаза. Мать, охнув, кинулась к нему и прижала его к себе, забыв о еде, о немощи, — и тогда он зарыдал, громко, истерически. Она трясла его, трясла, потом залепила ему пощечину, чтобы остановить приступ, и потом долго еще прижимала его к себе, всхлипывала вместе с ним, даже когда уже все, как будто, успокоилось.

Через пару часов мама снова дала им по три ложки — теперь уже пшенной каши. Блаженное тепло от печки-буржуйки разморило, все члены, как и мозг, размякли. Ваня, обессиленный, до сих пор так и не сказал ни слова. В их семье он ничего не знал о скандалах, и все, что сегодня он услышал, открылось ему впервые: драма матери и отца, двух людей, проживших бок о бок более шестнадцати лет. Выходило, что мама вышла за папу ради Олега, но какой ценой? Ценой разлуки с ним? Почечник Олег с двенадцати лет вынужденно жил у родственников в Ялте и вернулся в Ленинград только в сороковом…

Ему сделалось страшно и однажды весной, когда он, уже будучи на пенсии, гуляя, зашел в мастерскую сына. Без предупреждения. По количеству окурков и состоянию его палитры он понял, что сын работал всю ночь. Осмотрев результат его ночных бдений на мольберте (море, конечно! снова море!), Иван Григорьевич перевел взгляд на него, на своего мальчика. Сын курил дешевую сигарету, стоя у большого французского окна и глядя куда-то в даль. Левая рука была поднята и согнута в локте; он опирался им о край стенки. Вполне типичная поза, ничего особенного, но она тут же отослала Ивана Григорьевича в его воспоминаниях на полвека назад: точно так же стоял и курил в крепости лагеря Терезиенштадт, после освобождения отданной под лазарет, бывший заключенный Робер Деснос. Больной, сломленный человек, увидавший там, за крепостным валом, какой-то смысл, понятный ему одному. Еще бы, ведь он был поэт. Пал Егорыч подарил ему курево, Иван Григорьевич — лучшее, что у него было: тушенку. Только это его уже не спасло.

Десносу было столько же, сколько сейчас сыну. И Иван Григорьевич вдруг с ужасом увидел на лице своего сына печать смерти. Да-да, ошибки быть не могло! Черты заострились, особенно нос, лицо сделалось прозрачным и приобрело серо-землистый оттенок, глаза стали тусклыми, губы — совсем тонкими. Он словно весь покрылся какой-то невидимой, материально не осязаемой оболочкой, иными словами, он уже был не здесь. Именно это было на лице у Робера, у мурзинских зимой сорок первого.

Сын Ивана Григорьевича больше не выходил из мастерской. От лечения он отказался. Иван Григорьевич, проведя ночь без сна на огненных простынях, в полшестого принимал вертикальное положение, потому что больше не мог терзаться лежа. Кружение по комнате помогало лишь на время. Но он не мог и плакать, глаза его оставались сухими, только почему-то жгли и щипали, порой невыносимо. И завидовал жене, которая плакала, молилась, бегала по врачам и целителям, отчаянно, в голос, ссорилась с ним, с мужем… Дождавшись утра, Иван Григорьевич одевался, делал три глотка чая и ехал устраивать сыну выставку — последнюю, в Манеже.

 

На вокзале Финляндского вокзала всем отъезжающим выдали полбуханки хлеба и чашку чечевичной каши с каким-то несъедобным маслом. Люди сидели и лежали на своих мешках, часто не в состоянии пошевелиться.

Когда объявили посадку, конечно, началась давка… С помощью дружинников полумертвых людей засовывали в вагоны-телятники. Но еще долго поезд, забитый людьми, запертый на путях, стоял в темноте. Люди думали: забраться только в этот спасительный вагон — и все их мучения кончатся, ан нет: мучения только начинались. Они изводились от жажды, холода, зуда. Задыхались от смрада. Умирать начали еще до отъезда поезда.

Поезд тронулся только ночью, и ночью же прибыл в Морозовку. Всех их как-то переволокли в дощатые сараи, предназначенные, похоже, для хранения сена — с редкими досками по бокам вместо стен, без пола. Здесь их держали до следующей ночи, без кормления.

Когда вновь стемнело, подали грузовые полуторки, вереницу машин. Сажали человек по десять, и снова приходилось ждать. Все время обнаруживали кого-то из соседей мертвым, кто-то выл, дети плакали. Наконец колонна грузовиков-полуторок тронулась. Ладожское озеро уже начало таять, так что дороги было не видно — флажки обозначали путь. Часто встречались указатели из других флажков — «объезд», это значило, что там прорубь от бомбы и, скорее всего, она уже поглотила машину, а может, и не одну. Бомбили часто.

Водители на Ладожском озере работали одни и те же. Они возили по восемнадцать часов в сутки. В Ленинград зерно, из Ленинграда — людей. Рядом с водительским местом сажали человека покрепче, строго-настрого наказывая ему следить за тем, чтобы водитель не уснул. У того, который вез Ваню с родителями, за головой висел котелок и бил его по затылку на каждой колдобине, иными словами — постоянно.

Через два месяца мы прибыли в Сталинград. На полустанке, где остановили эшелон, собрали специальную толпу встречающих, ведь еще в июле 1941-го с нашего завода туда ушел большой эшелон с оборудованием и рабочими с семьями. Они встречали нас как героев, причем не безликих, неведомых, а своих, героев со своей улицы — и они нас не узнавали. В наших прозрачных серых оболочках трудно было узнать бывших соседей и сослуживцев.

До Сталинграда доехали и остались в живых только сто пятьдесят человек из семисот пятидесяти! И те, кто не сумели вырваться из оков болезни, продолжали тихонько умирать…

А нам в то лето казалось, что мы прибыли в землю обетованную — так в Сталинграде было хорошо! Мы наслаждались теплом, солнцем, трехразовым питанием. Сталинград в то время был совсем небольшим городом с кирпичными домами, проспектиками, а вокруг города, по окраинам, стояло множество деревянных, еще царицынских, домов. У заводов и промышленных предприятий росли заводские поселки с общежитиями и бараками. У завода «Баррикада» были два рабочих поселка: Нижний — прямо на берегу Волги, и Верхний — на холме, где мы жили. До войны в Сталинграде проживало около пятисот двадцати пяти тысяч человек, но тогда, считая эвакуированных с запада и юга, население увеличилось вдвое.

Заводы стояли по правой стороне Волги в следующем порядке от города: судоверфь, нефтеперерабатывающий, металлургический, тракторный завод. Дом, в котором мы жили, находился в полутора километрах от Волги у так называемой Мичуринской впадины, которая начиналась от нас и уходила за тракторный завод, это километров пять, и ширина ее была от двух до трех километров. Эта впадина представляла собой теплицу естественного происхождения, в ней выращивали арбузы, дыни, помидоры и много чего другого. В общем, чудеса невиданной красоты для мальчишки из Ленинграда.

В августе вдруг сделались очень тревожными военные сводки. Ситуация повторялась, как в Ленинграде. Враг рвется к городу. На подступах возводятся оборонительные сооружения. На заводах круглосуточно стопятидесятитысячная армия рабочих производит металл, танки, пушки, минометы, «катюши», снаряды. Дополнительно создаются части народного ополчения, три танковых батальона из рабочих и служащих, два артдивизиона с количеством бойцов 1400 человек, минометные роты, специальные подразделения снайперов, автоматчиков, связистов, медсестер.

23 августа 1942 года мы с ребятами вышли на улицу. Было десять часов утра. Глянули вниз, на город. Вдруг видим — с противоположной стороны Мичуринской впадины в направлении тракторного завода переползают ровными рядами непонятно какие букашки. Мы некоторое время разглядываем их, ничего не понимая. И только когда начали стрелять наши пушки и эти букашки стали вспыхивать, как бенгальские огни, поняли, что это немецкие танки.

Так я и мои товарищи впервые постигали тактику боя: наступает армия вражеских танков, наши артиллеристы подбивают их десяток-другой, но не успеют те развернуться и уйти за бугор, как летят фашистские стервятники, зависают прямо перед нашими глазами — и бомбят так, что в воздухе, как бумажки, разлетаются колеса, обломки разорванной техники, ошметки человеческих тел. Потом снова танки. И так без конца.

Просто непонятно, откуда брались силы для пополнения армии военной техникой и людьми. После каждой такой атаки мы были уверены, что ничего живого не осталось. Ведь наши сухопутные войска и город не были защищены никакой авиацией, ее просто не было здесь в августе 1942 года! Зенитной артиллерии не хватало катастрофически! Невозможно выразить словами героизм русского солдата, нет этому названия!

В тот день, 23 августа, в массированной бомбардировке Сталинграда участвовали сотни немецких самолетов, в течение дня были произведены две тысячи самолетовылетов. Землю, на которой мы стояли, сотрясали бомбовые удары огромной мощности. Казалось, город был разрушен — он превратился в море огня. Погибли сорок две тысячи жителей, пятьдесят тысяч были ранены. На второй день наступления бомбардировки продолжились.

И вот поступила команда: нам, заводчанам, переплавляться через Волгу и добираться до железнодорожной станции Эльтон, которая расположена у озера с одноименным названием. Никаких направлений, эвакуационных документов, денег или сухих пайков не дали, сказали, что все получим в эвакопункте Эльтон. Отдали только трудовые книжки. Уже наученные горьким опытом, мы, трое, взяли три мешка. Кое-что из вещей мы зарыли в землю, думая когда-нибудь вернуться за ними. Забегая вперед, скажу, что бывал после войны в Сталинграде не раз, но… Город отстроили заново, я не нашел место нашего «клада».

Не только заводчане с семьями — все жители Сталинграда сорвались и побежали на восток. Туча беженцев. Переправа через Волгу полыхала огнем. Никаких эвакопунктов. Шли кто лесом, кто дорогами, вереницами. Потом понемногу стали расслаиваться, теряться. В итоге мы с родителями оказались одни на какой-то пыльной дороге, ведущей неведомо куда…

Еще несколько дней — и в квартире лауреата Государственной премии пусто. Никакого леса с тропинками — голые стены, от вида которых щемит сердце. Все вещи и мебель либо проданы, либо отвезены на чью-то дачу, в гараж или еще куда-то. Тоня сообщает мне, что сегодня ее последний рабочий день.

Ну а то, что остается, сами понимаете… На вынос.

Остаются инвалидное кресло, хирургическая кровать и Иван Григорьевич. И его личные вещи. Или у него уже нет личных вещей?

Я захожу в распахнутую настежь комнату к Ивану Григорьевичу. Он улыбается мне. Глаза у него больше не змеиные. Окно в комнате тоже нараспашку. Ветер северный. Я сообщаю моему герою, что беременна (защищаюсь? заранее извещаю об уважительной причине, освобождающей меня от каких-либо обязательств?), и прошу разрешения закрыть окно или дверь, устранить сквозняк.

Я принесла ему перевод стихов. Оказалось, они уже давно переведены на русский, и весьма известными мэтрами. Но я отдала их тому, кто больше всего нуждался в них: уже давно не выходящая из дома старушка Лидия Ивановна Щербинина, в прошлом учительница французского языка и французской литературы в Алжире. Подлинник из Терезина, если он действительно подлинник, — сенсация. Но бескорыстно схватиться за клочок бумаги из своей молодости, как утопающий за соломинку, и написать сердцем — так могла только она, каждый день собирающаяся в путь. По той же дороге, что и Иван Григорьевич. И в те же края.

Хотите прочту? — Я лезу в сумку за переводом.

Нет-нет, моя дорогая. — его глаза непонятно светятся. — Сейчас не надо. Дайте просто на вас посмотреть.

Все-таки его дочь — преступница. Чтобы не заплакать, начинаю говорить. Говорить то, чего вовсе не собиралась, — слова вылетают сами:

Я буду навещать вас. Часто. Каждый день. Правда-правда. Сниму в Петергофе квартиру на лето, мы с дочкой хотели в Зеленогорске, но разница небольшая, в Петергофе тоже хорошо. И я буду приходить к вам! Верите?

Могу ли я что-то сделать для него? Ведь я не дочь, не внучка. Мое подленькое второе «я» немедленно кивнуло: «Можешь. Ты можешь снять квартиру в Петергофе на три летних месяца и приходить к нему каждый день. Денег в обрез, это правда, но на съем хватит». Но… Но я еще никогда в жизни не видела, чтобы кто-то поступал так… В книгах подобные коллизии случались: героиня не позволяла выбросить человека на помойку и забирала его к себе. Но здесь-то не книга, и я никакая не героиня. Меня примут за искательницу наследства. Мне сделает звонок попрощавшаяся было уже со мной навсегда Марина с ее металлическим голосом: «Не берите на себя слишком много». Иными словами — не лезьте не в свое дело. В своих проблемах сначала разберитесь. Кстати, их у вас больше, чем полагается на душу населения вашего возраста.

Скрининг на двенадцатой неделе беременности. Если там окажется что-то не так, я с полным правом залягу на дно зализывать раны, наплевав на всех, включая моего героя… Ах, какая я стану злая, решительная и угрюмая, ничем не лучше Мариночки. Хуже.

А муж? Муж, подлинная моя «неудача», конечно, со мной не поедет. Развод, сколько его ни оттягивай, неизбежен.

Я нехотя возвращаюсь к мысли об аренде квартиры. Неужели все-таки придется снимать? Может, достаточно приезжать? («Врешь. Каждый день не поедешь. Раз в неделю от силы») А если снять на месяц? Посуточно? Неизвестно ведь, сколько он протянет… Кроме того, ведь я даже не уверена, нужна ли я ему. Ему нужная другая, его Марина. «Опять врешь. Нужна, потому что Марины нет».

 

Стою дура дурой перед другой Тоней в другом коридоре — больничном. Ивана Григорьевича должны были привезти сюда позавчера. А вчера я сняла квартиру и, довольная, но мучимая болями, решила денек провести в постели. Поутру, устроив дочь в парке с мини-мольбертом, я потихоньку, присаживаясь на все попутные лавочки, добралась до учреждения.

Он умер сразу же, в первую ночь. Во сне. Только перед тем, как забыться, все повторял что-то про Прагу, Староместскую площадь и что-то про кровь, он даже как будто вытирал ее с лица, с рук. — сиделка смотрит на меня с любопытством, она знает, что я не дочь и не внучка. — А это он про что?

Малостранская площадь. Там в мае сорок пятого подорвался на мине его друг, художник.

А-а. Хороший, наверное, человек был? — спрашивает она меня, имея в виду вчерашнего покойника.

Я оглядываю коридор с высокими окнами и дверями со стеклом в палаты. Старики лежат в кроватях или сидят в креслах. Богадельня ХХI века, белая, пластиковая, дорого оборудованная — самая лучшая в городе, насколько известно Марине с Тоней. Там заканчивали свои дни лишние люди. Умирали долго и мучительно, не день, не два — годы.

По привычке я кладу ладонь на живот. Зачем же тогда все это? Тот, кто сейчас комочком жмется к моему нутру, — кто знает, как ему суждено? Что, если когда-нибудь случай приведет его сюда? И все из моего эгоистического желания родить и героических усилий, направленных на воплощение этого грандиозного манящего проекта под названием «второй ребенок»?

Я спускаюсь по ступеням особняка, по которым не так давно поднималась, осторожно оглядывалась и заранее старалась полюбить эти места на ближайшие три месяца. И вдруг останавливаюсь, пораженная внезапной мыслью, дикой и нелепой, но… Причиной смерти доктор назвал отек легкого в результате пневмонии. Но не мог старик умереть в первую же ночь! «Помоги себе сам» — неужели так называлась заключительная часть этой драмы, когда старик тайком просиживал на сквозняке все последние дни перед транспортировкой (да-да, назовем вещи своими именами, это не был отъезд, это была транспортировка лежачего больного)? Может, и таблетки припрятывал, а потом… Старик-то мой, пожалуй, и в самом деле герой.

Что ж, правды я теперь не узнаю. Сажусь на лавочку. Мне еще полчаса ходу до парка.

 

«Нечего рассказывать. Подорвался, и все», — ответил Иван Григорьевич, когда я однажды решилась его расспросить про 14 мая на Малостранской площади.

Картинка возникала в голове непроизвольно, всегда одинаковая.

На старинной площади в сердце Европы по-особенному многолюдно: танки, машины, носилки, палатки, люди в военной форме, в белых халатах, гражданские, снуют туда-сюда в хаотическом порядке. Многие навеселе. Прага сдалась — война закончилась!

Чуть поодаль своих товарищей на бетонной глыбе сидит мальчишка-новобранец и бездумно болтает ногами, вдыхая острый запах чужой весны. Он очень грязный и мечтает о бане. Сегодня вечером ротный обещал. Все живые вокруг в те дни только и делали, что мечтали, хотя на них зачастую было одно-единственное платье и они толком не знали, что завтра будут есть. Товарищи рядом дегустировали сорта пива и рассказывали друг другу о паштетах. Но Иван-то точно знал, что ничего вкуснее американской тушенки на свете не существует: сколько ее ни ешь, никогда не приедается. Еще ему очень хотелось спать, но обнаружить это он стеснялся, и лениво следил глазами за своим товарищем в рваной на спине гимнастерке, взбирающимся на кучи свалок и пытающимся заглянуть в барочные окна костела святого Николая, в котором играл якобы сам Моцарт…

Когда Иван очнулся, то обнаружил себя лежащим на земле, а своего друга — в луже крови. Руки, гимнастерка, лицо и даже волосы Ивана были пропитаны кровью. Он ничего не помнил — помнил только, как по команде Пал Егорыча двое его держали, а третий вливал ему в рот сто грамм. Двести. Триста…

Я не знаю, как это было. Но мне почему-то кажется, что именно так. Почему? Мне так снилось…

 

На следующей лавочке по дороге к парку я заглядываю в сумку и выуживаю газетную вырезку десятилетней давности.

Вот, пожалуй, и весь мой рассказ о войне. Отец не дожил до светлого Дня Победы, он умер 5 мая от рака желудка: язва не прошла даром. Он никогда ничем не лечился, кроме диеты, работал, всегда работал — свой пост на заводе он покинул только за два месяца до кончины, когда физически не смог выбираться из дома. Брат Олег вернулся-таки домой — Божена с дочкой дождались его. Мама в конце концов тоже благополучно возвратилась в родной город. Всю свою жизнь я прожил в Мурзинке, только менялись квартиры — от комнаты в коммуналке на пятерых человек до той огромной четырехкомнатной квартиры, в которой я сейчас проживаю совершенно один…

 

Продолжаю изыскания в сумке и нахожу бумажку с последним стихотворением Десноса, подаренным советскому пареньку, который принес ему весть об освобождении.

 

Я твоя тень среди теней,

И мне теперь лишь остается

Быть тенью во сто крат сильней

Той тени, что за мной плетется.

 

Тень, только тень станет ходить

И будет без конца слоняться,

Чтоб в жизни солнечной твоей

Хоть на мгновенье оказаться.

 

Перевод, конечно, сильно отличается от вариантов наших корифеев.

Но как раз у меня-то в голове все сошлось! Всеми позабытая ныне москвичка, передвигающаяся по комнате с помощью сиделки, сумела вместить в свои строчки именно то, на что не хватило слов у меня. Вы помните картинку: Робер Деснос, в пальцах правой руки сжимающий самокрутку, левой оперся о край стены и глядел через дыру бойницы в изумрудное поле, щурился, о чем-то умоляя заходящее солнце, — он отчаянно копил силы, думая дойти до линии горизонта, до края земли, потому что где-то там он оставил свою любовь и не знал теперь, где ее искать — в мире теней или в мире людей. Или среди теней в мире людей…

 

Это всё. Отныне мой герой занимает свое место на кладбище Жертв 9 января, зарытый и забытый, как и его родные, сослуживцы, друзья, соседи почти восемьдесят лет назад. А у меня остался неприятный тревожный осадок.

Так для чего же нужна была эта столь долгая жизнь, особенно тогда, когда она перестала быть героической? Родителям, детям — понятно…А вдруг таким, как я? Раз в жизни я совершила поступок, выходящий из ряда вон, странный, дурацкий, безрассудный, из числа обычно не выполняемых людьми (но я же сказала ему: «Приду обязательно, верите?»). Ну и что? Моя жертва оказалась напрасной. Делается ли человек лучше только от одного намерения сдержать слово?

А может быть, для того чтобы память о моем герое и обо всем том, что каждый из нас сейчас вкладывает в эти два слова — Великая Победа, осталась жива, нужно рассказать людям об истории жизни этого большого человека? Возможно, тогда они, оглядываясь на него уже в своей памяти, станут чуточку добрее, капельку отзывчивее? Как я?