На последнюю пятерочку

На последнюю пятерочку

(Окончание, начало в № 1/2019)

Когда он, разбитый, раздерганный, как кукла на шарнирах, выходил из кабинета завкафедрой, — услышал, уже в дверях:

У вас, Астахов, единственный выход: если врачи действительно обнаружат у вас что-то серьезное, и по состоянию здоровья, учитывая специфику нашей кафедры, вы окажетесь негодным к дальнейшей учебе, практике и работе, помешать вам перейти на другое отделение я буду не в силах. Хоть я и против…

Это говорил ему заведующий всесильной группы, наиперспективнейшего направления! Даже произойдет чудо — он в такой грязи, что и не отмыться…

Мать не переживет…

«Что мать? — думал он, идя по коридору с зачеткой в руках, ставшей вдруг не нужной, как билет члена общества охраны памятников, в которое записали всех поголовно. — Как я сам?»

Я пропал… Пал, пал, пал…

Про-пал, — шевельнулись губы, как у немощного старика.

Мать уехала к сестре в область. На три дня.

Сейчас она трясется в вагоне электрички, не зная, что ее сына — надежду, светоч и опору — вышибают из института, гонят с треском и навсегда. На своих дежурствах, в редкие минуты пауз между вызовами, она еще будет рассказывать про Астаховские таланты, с улыбкой добавляя: «А мог и большего добиться — шальной он у меня…», — а в то время уже будет печататься приказ…

Что я ей скажу?

Ноги понесли его к факультету иностранных языков. Зачем — искать Марину? Так он ей не нужен… Если был не нужен без пяти минут дипломированным специалистом. Найдет кого-нибудь получше… Впрочем, уже нашла.

На полпути наскочил на ее однокурсницу, рыжеватую балаболку, подвижно-оживленную искательницу приключений, любительницу тайн. Своих и чужих (потому что своих было мало).

Астахов! Приветик! — затараторила она. — А Мариши сегодня на консультации не было, напрасно идешь…

Слушай! — он вдруг забыл ее имя. Поморщился — обойдется без имени. — Ты ее увидишь? Сегодня, завтра, в ближайшее время?

Завтра точно, — глаза у нее расширились: нюхом почуяла что-то непростое…

Так передай ей. Запомни крепко, — он не больно постучал ей пальцем по темечку — ее счастье и оживление вызвали вдруг в нем приступ раздражения. — Марине скажи: меня чтобы не искала, не звонила, и вообще, чтобы забыла. Меня в ее жизни нет, не было и не будет. В городе тоже не будет, — добавил он. (В голове крутилось: «Так ей и так наплевать… К чему эти декларации независимости?»).

Что? — рыжая была готова задать кучу вопросов, но Астахов повернулся и зашагал через клумбу, направляясь к троллейбусной остановке.

Пересчитал около гранитного поручня набережной деньги. Рубли, что оставила мать, практически закончились. Еще какая-то мелочь звенела по карманам — на транспорт, метро, кофе. Не густо…

Подошел набитый вагон. Астахова охватила апатия: толкаться, пихаться теперь без толку, — и он пошел пешком через мост. Вперед, без цели.

 

Астахов, ты куда? — его остановили за рукав. — Что случилось?

Это была Томка из параллельной группы. Они и в школе учились в одной, и тоже в параллельных классах. Он еще до выпускного вечера заметил ее далеко не праздный интерес — и перестал на нее обращать внимание вовсе. На том вечере она попыталась — по-детски, неумело, застенчиво — затащить его гулять вдвоем — отвертелся. Так и в институте проходили параллельно.

В школе она была тихая и невидная: носик, ушки, челочка, серые глаза с прозеленью печали, правда, высока ростом и стройна, но не было в ней яркости более удачливых сверстниц, как не было дорогих нарядов, польской косметики и модных туфель на платформе. Поражали в ней только острый пронизывающий взгляд и привычка смотреть собеседнику прямо в глаза, как бы пытаясь выведать у него что-то. Но во всем остальном была откровенно обычна: ходила на занятия и внеклассные мероприятия, экскурсии или редкие культпоходы, в одном и том же коричневом школьном платье, целомудренно скрадывающем фигуру. Тихой осталась и в институте, где даже многие скромницы, окунувшиеся с головой в студенческую вольницу, успели расцвести пышным цветом, подчеркивая свои прелести длиной юбок и каблуков, находящихся в вечной противофазе. Тамара не менялась, только ее школьную форму сменили серый свитерок (зимой) и летнее платьице с красными пуговицами. За четыре года они едва сказали друг другу десяток фраз, только кивали при встречах на лестницах, переходах, в библиотеке — как-никак соученики, корпоранты. Из увлечений за ней числилось лишь одно: пела где-то в самодеятельном хоре при каком-то забытом богом и людьми ДК на рабочей окраине. Узнали об этом случайно, когда она попыталась вывесить на факультетской доске объявление, написанное, очевидно, собственноручно, о концерте этого не шибко знаменитого коллектива, посвященном Международному женскому дню.

То, что она поступила в этот институт, удивило всех: способности были у нее средние, никогда нигде не блистала, из очень простой семьи, из области — на последние два класса родители отправили ее в город к тетке. Чем взяла — никто не знал. Астаховские дружки утверждали, что потянулась она за ним.

Вообще-то однокурсницы успехом у соучеников не пользовались, хотя находились в явном меньшинстве, в соотношении — одна к пятнадцати-двадцати мальчуганам. Факультет был «мужской» по определению. Совсем недавно советские зрители восхищались фильмами «Девять дней одного года» и «Все остается людям», а там геройствовали уверенные, все знающие мужчины. Женщины же, исполнявшие роли второго плана, попадали в кадр исключительно по любовным недоразумениям, без которых кино — не кино. Так что женскую половину населения страны искусство к реакторам и лазерам не призывало, да и знания для поступления требовались специфические. В основном, технарями становились «синие чулки»; хорошенькие же предпочитали по десять раз поступать во ВГИК («на актрису», как писали в заявлениях некоторые абитуриентки — недалекие дуры, однако, видевшие себя в будущем Фатеевыми, Тереховыми и Болотовыми).

Так что студенты-технари предпочитали искать любовных приключений на других факультетах, особо выделяя «биологинь» и «инязовок». Первых предпочитали, как джентльмены — блондинок: ввиду специфичности образования, подразумевавшего раннее знакомство с репродуктивными функциями живых организмов. Вторых — в силу того, что в институте это был самый «блатной» факультет, и попадали туда большей частью дочки начальников всех мастей, не обделенных достатком.

Но для него теперь все это было в прошлом…

 

Аста-а-а-хов, — его снова затеребили. — Ты что?

«Надо же — а эта закончит. Пусть не по моей специальности — ее группа попроще — но закончит»…

Оставь, Тома, — отмахнулся он. — Все — конец, финиш, энд!

Что такое? — она как будто даже обрадовалась.

А все: уезжаю! Поступаю на курсы бульдозеристов, — выдал он экспромтом. Откуда это вылезло? Ах, да: недавно прочитал на рекламном щите, что объявляется набор на курсы бульдозеристов в какой-то там «Тюменьнефтегазспецстрой».

Завалил? — ахнула она.

Хуже, Тома, много хуже… Выперли со шпорой, — с чего вдруг он тогда признался в этом, в сущности, первой встречной?

Ну и наплюй! — Астахову показалось, что она чему-то рада. — Хочешь, я тоже брошу всю эту мутоту?

Хочешь — не хочешь… У тебя все просто и понятно… Делай что угодно, только не думай, что мне станет от этого легче…

Я с тобой уеду, Астахов!

Куда? — он не понял, опешил.

На курсы, — она стояла перед ним, преданно заглядывая в глаза, будто ждала чуда.

Астахов недоуменно посмотрел на нее.

А пока пошли в кино, у меня билет в «Молнию» пропадает… Я с подругой собиралась, а она не смогла… Вот иду продавать, одной скучно. Составишь компанию?

Да ты что… — Астахов осекся: все равно терять больше нечего. — Ладно, раз так — почапали…

…Сеанс закончился, зажегся свет, публика, поднимаясь со своих мест, захлопала крышками сидений. Фильм был неплох, но не настолько, чтобы полностью отвлечь Астахова от беды, в которую он, как в зловонное болото, угодил по собственной вине. Да и сюжет отдавал вторичностью: немолодой обаятельный жулик, освободившийся из тюрьмы, жестко, изобретательно и вместе с тем остроумно наказывает своего обидчика и предателя. Чем-то канва ленты неуловимо напоминала «Граф Монте-Кристо», хотя вряд это можно было поставить в упрек сценаристам: месть, тем более справедливая — дело благородное, такой сюжет, как и «Золушка», обречен на успех во все времена…

Экран еще не успел погаснуть, а на Астахова снова накатило: «Вот этот персонаж отсидел в тюрьме шесть лет и поднялся потом, и навел порядок, и денег поднял… Меня же в тюрьму не сажают…»

Покидая зал, у узкого выхода толпились зрители, впрочем, без особенной давки — кино все-таки не очередь за мясом или чешскими полуботинками. Астахов, аккуратно придерживая Тому за локоть, вдруг услышал, как хорошо одетая юная женщина перед ними обратилась к своему спутнику — дородному мужчине лет пятидесяти в хорошо сшитом пиджаке и галстуке бабочкой: «Слушай, а что там за мелодия такая интересная? Пара-рам, пара-ра-ра-ра-рам, пара-ра-ра-ра-рам»… Стареющий пижон снисходительно ответил: «Это — рэгтайм, золотце мое, он снова в моде, как и в начале века. Музыка черных: Скотта Джоплина, Тома Терпина… Регтайм — это "разорванное время". Ты же в школе английский учила? Так вот, "time" — надеюсь, понятно без перевода, а "rag" — рвать, разрыв. Вот и выходит — время, разорванное в клочья»…

И, довольный собой и своим объяснением, мужчина незаметно перенес руку чуть ниже талии собеседницы…

«Эстет, музыковед, композитор? Все равно — придурок! На пенсию пора, а он за детским садом ухлестывает. "Время разорвано", козел старый! Потом вотрет этой дуре что-нибудь про Экзюпери или Камю, — и только успевай, ненаглядная, ноги раздвигать…»

Увы, Астахова ничего, даже эти злорадные мысли, даже смешная, с хитринкой и внутренней пружиной, лента, от дурных мыслей отвлечь не могло. Он был зол на весь белый свет. Да и с музыкой у него отношения были на уровне «нравится — не нравится», что подразумевало полную невозможность поддержать разговор на такую важную и животрепещущую для знакомых девиц тему. Поражал орган — мощью, лавиной звуков; классический симфонический оркестр он не понимал — очевидно, не дорос. Окуджава и Высоцкий были симпатичны, а их последователи, особенно те, кто звал бросить все к чертовой матери и отправиться в тайгу или горы с рюкзаками за плечами, не впечатляли. Большинство из них Астахов считал обманщиками и фарисеями вроде попов, ублажавших его мать в горе вечно одинокой женщины, никогда не бывшей замужем, — пока Астахов был маленький, она иногда брала его с собой на церковные службы. Музыкальных инструментов в доме у Астаховых не водилось, но в своем летнем детстве, проведенном по льготным бесплатным путевкам в пионерлагере «Медик», он научился дуть в горн, исполняя побудки и призывая лагерную шоблу к походам в близлежащий лес. Получалось неуклюже, но громко. А толковым солистам и музыкантам, таким как Терский, Астахов завидовал самой черной завистью.

 — Теперь куда? — Томин голос вывел его из прострации. — Может, в «Орбиту»? — и она кивнула на другую сторону проспекта, где притаилось кафе с таким неоригинальным названием.

 — Да денег не особо, Тома…

Брось ты! У меня пятерка есть… Па-а-ашли… — и потянула его за рукав рубашки.

Последняя небось?

Да какая разница — последняя, предпоследняя… Пошли! Тебе принять надо, а то сгоришь, я по отцу знаю — он как-то вовремя не принял… — тут Тамара осеклась.

Астахов не стал переспрашивать о судьбе отца Томы, прикидывая в уме перспективы. «Орбита» — место дорогое. Приличного вина не предложат, а коктейли — "Отвертка", "Марко Поло" — там пятьдесят на сто, по два рубля, они — с учетом его копеек — и на три порции не наскребут…Не годится! Но в одном Тамара права — выпить бы не мешало. Идея пришла в голову сразу:

На последнюю — гулять, так гулять! Поехали ко мне! Тут недалеко, четыре остановки…

В магазине на углу они купили маленькую бутылку водки и бутылку шампанского — все, на что хватило ее пятерки и его последнего рубля мелочью…

Устроились в астаховской комнате: Тома — на промятом диване, который служил ему постелью, Астахов — напротив, на старом венском стуле. Между ними, вместо стола — табуретка, которую он притащил от матери. Астахов принес из буфета два бокала, давно не мытые и со следами разводов от предыдущих напитков, на голубом блюдце нарезанное яблоко — видно, кто-то из клиентов, питающихся «с рынка», угостил мать, — до сезона фруктов-овощей по доступным для Астаховым ценам было еще далеко. Быстро и практически в одиночку прикончил водку. Шампанское в бокале Тамары оставалось нетронутым. Водка, которой Астахов баловался не часто (дорого и невкусно), в отличие от предыдущих редких опытов, не «забирала». Пока пил — Тамара только мяла салфетку — не хмелел, но заводился, четырежды пересказывая утреннюю историю. И Тома в тридцатый, а может, сотый раз говорила:

Все будет хорошо, все утрясется…

То успокаивала — «уйдешь в академку», то настаивала — «сходи к нему завтра, утро вечера мудренее, отойдет, передумает»…

И хотя Астахов знал, что академического отпуска ему не видать, а этот проклятый препод не отойдет, не передумает, в эти минуты казалось: ерунда, что-то случится, поможет… Тихий голос успокаивал, расслаблял.

Тома молчала и смотрела на него, не притрагиваясь к напитку и яблоку. Повисла неловкая пауза.

Пойду руки вымою! — вдруг без всякого перехода сказал Астахов. Жаловаться на жизнь и судьбу уже было невмоготу, и в глубине души шевельнулся червячок: «Чего это я ее к себе притащил?» Вышел из проходной комнатки по маленькому коридорчику к кухне и туалету. Вспомнил: в туалетном ящике за унитазом, где пряталась сантехническая арматура, трубы, сливной бачок, на самодельных полках мать хранила всякое разное: варенье предыдущих лет, которые никто не ел, стиральный порошок, соду, химические реактивы с незапамятных времен, лабораторный спирт, который мать позаимствовала на работе — так, чтобы было, на всякий случай. Зашел в туалет, открыл фанерные дверцы, крашенные белой масляной краской, нашел пузатую спиртовую склянку с притертой резиновой пробкой, банку варенья, на крышке которой химическим карандашом острым готическим почерком матери было выведено: «Крыжовник, сентябрь» — и позапозапрошлый год. На кухне у жестяной раковины сполоснул кружку, зубами (пальцами не удалось ухватиться) вытащил резиновую пробку, налил кружку больше чем наполовину (моментально пошел острый запах несвежей галоши и сивухи), содрал тупым столовым ножом металлическую крышку с банки варенья, бухнул две ложки в кружку и разболтал, не доливая воды.

Пил жадно, залпом, проглатывая засахаренные ягоды… Горло схватило, организм попытался моментально отдать проглоченное пойло наружу… Сдержался, дважды и трижды сглатывая с видимым усилием, поставил пустую кружку на кухонный стол, переделанный из старого письменного, который два года назад соседи собрались отнести на помойку, но Астаховы отбили, и вернулся в коридорчик. Переносить происходящее стало совсем уж невозможно, он схватился за виски, голову заломило, как от удара палкой, а коридорчик начал покачиваться, как лодочка на крутой волне, и его маленький параллелепипед стал трансформироваться и менять форму, превращаясь в сечении в высокий ромб.

Хватаясь за стены, он сделал три шага вперед, открыл в комнату дверь — Тома по-прежнему недвижно сидела на диване — подошел к ней, уже не качаясь, и почти сразу рванул на себя ворот ее платья, так, что посыпались и зацокали по паркету пуговки…

 

Когда он пришел в себя, первым делом почувствовал, как Тома гладит его по голове, а ее острая грудь почти касается сосками его лица. Из ниоткуда выплывал голос: «Милый мой! Ну-ну, все прошло, успокойся — тут только ты и я, ты и я… Хочешь, я спою тебе песенку?»

Он пошевелился, приподнял голову. Томино лицо расплывалось перед ним пятном, его черты были размыты — он не то чтобы ослеп от выпитой дряни, но куда-то исчезла резкость, — а слух, наоборот, невероятно обострился. И очень негромко, как будто издалека, послышались незатейливые слова песенки: «А на последнюю пятерочку найму я тройку резвых лошадей, — голос пропадал, замирая, чтобы тут же вернуться: — Я вам скажу один секрет: кого люблю, того здесь нет…»

Он не мог определить: поет ли Тома, или речитатив льется сам по себе от невидимого граммофона в дальнем углу комнаты, приобретая все более печальные нотки: «Понапрасну, Ваня, ходишь, понапрасну ножки бьешь…» И громким неожиданным крещендо вдруг обрушилось: «Я вам скажу секрет другой: кого люблю — тот будет мой!»

И он снова притянул ее к себе.

А теперь, милый мой, родной, все будет хорошо, — она приподнялась над ним на локте. — Ни о чем не думай, засни, успокойся… Что же мне с тобой делать? Ну, не убивайся так…

Утром еле хватило сил двигаться — на автопилоте потащился в институтскую поликлинику. По пути пил кофе, собирая уже медяки, с двоякой целью: истребить запах изо рта и подогнать давление. Говорил с кем-то, выяснил, что факультетская врачиха — добрая пожилая бабка, раньше он не имел дел с этим ведомством, сидел на лавочке, выгоняя остатки похмелья, удивляясь, как и, главное, зачем, его хватает на все это.

Сказать, что решается судьба, было нельзя — все собственно уже решилось, сам для себя он все уже сделал вчера — пятнадцать минут экзамена суммировали пятнадцать предыдущих месяцев. По минуте за месяц — справедливо. Шанс бил призрачен, но он вспомнил, как, прощаясь утром у дверей его парадной, Тома напутствовала его историей о двух лягушках, одна из которых бесславно захлебнулась в молоке, а другая — более упорное и целеустремленное земноводное — взбила под собой опору: кусок масла.

Бери с нее пример! — Тома чмокнула его на прощание целомудренным поцелуем, который так не вязался с событиями прошедшей ночи. — Вечером встретимся!

Но вечером встретиться не пришлось…

Астахов изложил свои жалобы. Астахову померили давление.

Сто шестьдесят на девяносто… Вам сколько лет, молодой человек? — участливо спросила его врачиха.

Двадцать три… — цифры Астахова не удивили: он и без четырех тройных чашек кофе без сахара чувствовал, что не горит — сгорает.

Курите?

Пачки полторы в день.

Потом последовали вопросы об утомляемости и общем тонусе. Астахов ненавязчиво жаловался на невозможность сосредоточиться и тяготы сессии. «Пока болен — никакой приказ считаться действительным не может, протянуть время, время, пламя, стремя, вымя», — в голове бред…

Врач склонилась над столом и начала быстро писать в только что заведенной медицинской карточке.

Живете дома, в общежитии? — спросила, не отрываясь.

С матерью…

Все равно, — подытоживая и заполняя отдельный бланк, — необходим стационар, подробные анализы и обследование. Вот направление на Красноармейский, одиннадцать — студстационар номер два… Места там есть. Вегетодистония по гипертоническому типу. Приятного в вашем возрасте мало, но отчаиваться не с чего. Сами доедете?

Доеду… — пролепетал Астахов.

Это не удача, но отсрочка, и отсрочка существенная: о стационаре он и не мечтал…

Я позвоню на всякий случай, чтобы вас приняли без проволочек. А сигареты-папиросы бросать надо раз и навсегда, если к тридцати не хотите инсульта…

Заехал домой. Что брать? Зубную щетку, мыло — это ясно. Книги, конспекты? Зачем? Запихнул в сумку раскладные шахматы, колоду карт — больница для Астахова олицетворялась с невообразимым покоем и скукой. Что еще сделать? Записку матери? Но что писать? Надо бы… Вопросы, вопросы, а удовлетворительных ответов нет. Наспех вывел на листке отрывного календаря: «Ма! Позвони по телефону, — вывел Тамарин номер, — спроси Тому (она хороший человек!), она тебе все объяснит. Позвоню завтра вечером. Сын».

И отправился в больницу.

Порядок в этом лечебном учреждении Астахову понравился — если что-то ему могло еще нравиться.

В этот шкаф сложите верхнюю одежду (шкаф стоял прямо в палате, четыре койки, четыре тумбочки), — сказал ему дежурный ординатор. — Если у вас появится необходимость выйти в город, экзамен или что другое, на обходе спросите разрешения лечащего врача…

Мне это не понадобится. Еле пришел и так… — соврал Астахов.

Ну-ну, — задумчиво-изучающе осмотрел его ординатор. — Учтите главное: первое нарушение режима — возвращение из города после отбоя, пьянка («интересно», — подумал Астахов) — выписка в тот же день… А пока располагайтесь, отдыхайте… Завтра вами займутся.

 

Жизнь в странном стационаре-профилактории — точнее, доме отдыха «Приют хвостиста» — проходила мимо Астахова. За первые три дня поменялись два соседа. Один из них, будущий геолог, вылежал себе год отсрочки — двадцать один день временной нетрудоспособности во время сессии. Другой, здоровый и сумрачный, с бицепсами и затылком хорошо тренированного борца классического стиля — был, к его великому расстройству, переведен на амбулаторное лечение, очевидно, чтобы зря не истреблял умеренный больничный паек.

Астахов ходил на процедуры, машинально глотал зонды и общеукрепляющие таблетки, покорно сдавал анализы, жаловался на обходах на непрекращающиеся головные боли. Вечерами, когда после пяти в клинике никого, кроме дежурных — ординатор, сестра, нянечка — не оставалось, ложился на кровать поверх одеяла и смотрел перед собой в плохо беленый потолок. Раз только сыграл в шахматы с четвертым — тихим, по-настоящему больным мальчиком (у него подозревали язву).

А вообще, друг друга сторонились. То ли потому, что больше половины болящих ничем не страдали, но у каждого были свои резоны, вроде астаховских, о которых никто не хотел распространяться, то ли век пациентов был здесь недолог. Астахов гнал от себя все эти мысли, страдал от неразделенной любви к себе, от глупости положения.

За первые два дня вышел из здания один раз: к телефону-автомату. Кажется, сумел сообщить некую информацию — «…впускной день — воскресенье, с четырнадцати до шестнадцати», — зная, что в воскресенье мать ни на минуту не сможет уйти с работы, а отгулов нет — подфартило с поездкой к сестре. «Не хватало еще здесь и ее… зачем зря расстраивать…»

В первую ночь спал совсем плохо. Полусон, полудрема, отчаяние… К утру не отошел. После очередного обхода и осмотра лечащий врач впервые посмотрел на него внимательно и вроде перестал считать симулянтом. Объективно — он был плох: пробивала испарина, он начал чувствовать собственное сердце, его неутомимый бой, раздражал свет, хлористый кальций в мензурке, соседи — все.

Пытался успокоить себя. «Ну и что из того? Ногу мне, что ли, отрезало? Живут ведь сотни миллионов людей без этих дурацких бумажек, живут весело, любят счастливо, не мучаются комплексами неполноценности… Что изменилось? Ничто, а если и изменилось, то только в лучшую сторону. Начать с чистого листа, встать, не киснуть, ты совершенно здоров, завтра же — домой, все объяснить, забрать поскорее документы, чтобы ничто не напоминало о глупости… Начать работать, заниматься по-настоящему, думать, читать, не существовать, наконец, а действовать, отказаться от вредных привычек, бросить курить. Пройдет три-пять лет — откроются новые друзья, новые увлечения, новое дело, которое может стать, обязательно станет, делом его жизни. Забыть, сжечь в памяти, как в концентрированной кислоте, недостойное… Понять близкого… Тома — чудо. Такое бывает один раз — не упусти, не промахнись…»

Потом прорывалось гадание на ромашке: «Тома, Марина, Марина, Тома, Марина, Марина…»

Так, жевательной резинкой — липко, вязко — протянулись еще два дня.

На третий, где-то после обеда, когда Астахов, по выработавшемуся уже обыкновению, расположился на койке, не собираясь ее покидать до ужина, его лениво и неспешно окликнул сосед, коротавший время у открытого окна:

Тут Астахова спрашивают… От койки отклеишься?

Кто?

Мулатка просто прохожая… — продекламировал тот слова входившего в моду шлягера.

Он свесился из окна второго этажа, ощутив животом тепло нагретого за день потрескавшегося подоконника. Внизу стояла Тамара, ее взгляд настороженно скользил по фасаду.

«…Как она нашла? Сообразила, девушка неглупая, про поликлинику знала — а чтобы сходить в регистратуру, не надо быть Мегре… Там и сказали, куда направлен…»

Астахов был растроган искренне, от чего давно отвык. Может, растрогали босоножки-сандалики, или простое летнее платье? То, с красными пуговками, понаряднее, он почти испортил, пуговицы-то Тамара поутру пришила, но надрывы в двух местах зашились, видно, некрасиво… Или, может, ее взгляд, как только они встретились глазами? Взгляд не просто сочувствующий, а разделивший боль, высосавший, как горячий компресс, отраву, засорившую рану.

Прокричал:

Подожди минутку!

Натянул джинсы, пропустил мимо ушей ироничное: «Вот и поправился!», прошмыгнул мимо ординаторской, в две минуты невероятной бессвязной околесицей убедил дежурную нянечку-ключаря (вахта при выходе для создания видимости порядка в заведении все же существовала) и выбежал навстречу ей…

…Потом она приходила каждый вечер, и они шли в недалекий запущенный парк, выбирая в его дебрях самые укромные места, самые скрытые от посторонних глаз скамейки. А когда на час-полтора наступала настоящая ночь, и темень скрывала тревожные кусты сирени и ветви приготовившихся к цветению тополей непроглядным мраком, Тамара, убедившись по-звериному, что им ничто и никто не угрожает, обнимала его, заставляя Астахова уже через пять минут стонать через сведенные судорогой желания скулы. Даром что ложем их любви служила утварь, находящаяся на балансе треста садово-паркового хозяйства…

Когда начинал брезжить рассвет, Астахов кое-как приводил себя в порядок и уже не чувствовал ни отчаяния, ни боли. Он просто сидел рядом с Томой, обнимая ее за плечи, и слушал, как она тихо мурлычет песенки: «То я робкой бываю, то смелой… То в жару окунаюсь, то в дрожь. Я давно все глаза проглядела, ну а ты, хоть убей, не идешь…»

Иногда, выходя из состояния оцепенения, Астахов шептал: «Может, уедем? Вон сейчас сколько строек… Я устроюсь куда-нибудь, обживемся… Как быть дальше? Как жить?» Искал в ее глазах и не находил ответа, тыкался лбом в Томину шею в тщетной попытке спрятаться. Он там, глубоко внутри себя понимал, что все эти отъезды и побеги, все эти разговоры — мираж, фикция, что серьезной рабочей специальности у него нет, а значит, и этому придется учиться. А стройотряды — что? Поднять, бросить, бетон на лопате, траншеи рыть, землекоп второго разряда… И Астахову становилось так жалко себя, что он забывал о Томе и продолжал лепетать этот несвязный бред… Потом вдруг отпускало, и он замолкал, сжимая ее в объятиях. Он не ждал никакого разумного ответа — его просто не было, и они так и сидели, прижавшись друг другу, до той поры, пока в далеком трамвайном парке не начинался перезвон первых трамваев, и Тома не уходила по первой утренней свежести на их звуки, чтобы вновь вернуться поздним вечером. Астахов плелся обратно в стационар и полдня валялся на кровати, не в силах что-либо предпринять или хотя бы сосредоточиться, тупо ожидая следующей встречи.

Так продолжалось три дня и три ночи…

Настала среда — Астахов отметил неделю своего добровольного заточения и перешел в клан старожилов. Время шло к обеду, который голод утолить, конечно, не мог ввиду чрезвычайной скудности пайка, но который все же был некоторым развлечением в ежедневных больничных буднях. Астахов только-только оклемался после ночных бдений и, от нечего делать, присоединился к увлекательной игре в подкидного дурака, затеянной соседями. Вдруг заглянула сестра, заспанная и недовольная в любое время суток:

Астахов! Пройди в ординаторскую… Тебя к телефону!

Он сильно удивился. Пациентам пользоваться служебным телефоном категорически запрещалось, он даже номера больничного не знал. Кто мог найти его здесь? Мать? Нет. Ей он звонил, да и Тома, судя по всему, общалась с ней не раз и не два… Кому он так срочно потребовался? Вычислить его здесь было практически невозможно, тем более — телефонный номер. Встал с тумбочки, заменявшей стул, накинул пижамную куртку и зашаркал разбитыми больничными тапочками.

Ждем, ждем, — поторопил его один из игроков.

Пересдать! — с явным удовольствием бросил карты картинками вверх другой.

Алло! — буркнул он равнодушно. Никого и ничего не ждал…

В трубке зашуршали, как будто кто-то невидимый на другом конце провода мял бумагу.

Слушаю! Астахов… — он повысил голос, готовый уже швырнуть обратно на рычаг обмотанную в двух местах изолентой трубку.

Астахов? — зарокотал начальственный бас. — Это ты?

Я, — он ошеломленно пробормотал он, не узнавая голос.

Павел, ты что дурака валяешь? В институт не ходишь, десять дней почти прогулял?

Неделю, — пискнул Астахов, сраженный напором, не терпящим отказа тоном. Он по-прежнему не узнавал собеседника.

А сколько экзаменов пропустил, кроме спецкурса?

Один…

Так тебя же, дурня, выгонят к чертовой матери! Выгонят и правы будут. Раскис, как глиста в манной каше! Я все знаю: сидишь в госпитале, здоровый бугай, водку, небось, пьешь… Если себя не жалко — мать пожалей. Я с ней говорил…

Только сейчас он узнал Марининого отца. А тот продолжал:

Мне без разницы, кто будет твоей женой, Марина или там Ирина… Я тебя видел. Ты мне приглянулся — бравый парень был, а распустил нюни…

«…Лукавит Никита Петрович… Приглянулся я ему тогда не очень»…

Астахов еще второкурсником впервые побывал у Марины дома в качестве ее друга, «мальчика», а не просто абы кого. Ее отец покровительственно хлопал его по плечу: «Учишься хорошо? Молодец! А вот Мариша в зеленную лавку пойдет продавцом (у Марины были какие-то пустячные нелады с зачетом по политической экономии), — он хохотнул. — Ты уж с ней поговори… Да отвлекай ее поменьше»…

Когда у тебя следующий экзамен?

Астахов посчитал на пальцах:

Вроде послезавтра…

Вроде, вроде Володи, — добродушно-сердито заворчали в трубке. — Курс-то сложный? Сдашь?

Без подготовки — так, на троечку, — Астахов неплохо знал этот предмет, писал даже по нему курсовую.

Дуй без разговоров! Послезавтра двадцатое? Экзамен утром?

Стандартно, в десять, все как обычно…

Так вот, экзамен сдашь, иди на кафедру…

Что вы! — Астахову было страшно подумать, что он когда-нибудь сможет переступить порог того давешнего позора.

Пойдешь! И извинишься! — прикрикнули на него. — Пойдешь прямо к завкафедрой, он сообщит тебе решение по твоему вопросу…

Какое? — само собой вырвалось.

Нормальное решение (у Астахова стало сухо во рту), потом позвони мне, — он начал диктовать телефон — служебный номер (Маринин домашний Астахов мог бы вспомнить даже под общим наркозом). — Нет, лучше зайди вечером сам, где-нибудь после девятнадцати, я послезавтра рано освобожусь… Мариша будет рада — что-то она загрустила сильно, ты-то еще, наверное, не знаешь…

Вот с чего надо было начинать! Значит, нужен, любим, необходим! Чему он больше обрадовался — крепкой надежде на удачный исход в деловом разговоре, очевидно, с завкафедрой уже побеседовали, Маринин отец слов на ветер не бросает, или ее грусти — не знал.

Посмотрел на часы — минут пятнадцать на сборы и прощания он мог себе позволить. Спокойно переоделся, аккуратно застелил койку.

Мне пора, привет, друзья! Я пошел — дела…

Народ несколько опешил:

К утреннему обходу вернешься? — превратно понял его один из соседей.

Пожалуй, нет, — твердо сказал он.

Выпишут же! — глаза говорившего набухли ужасом. — Бумаги, документы…

Чем скорее — тем лучше!

 

И снова кабинет. Астахов в галстуке. Надел его третий или четвертый раз в жизни. Пиджаку три с половиной года, но смотрится вполне прилично (мало носил)…

Завкафедрой старался на него не смотреть. Кому было более стыдно: этому худому, холодному старику за свое бессилие перед могучими рычагами — или Астахову?

Слушай приказ! Вас обязали ликвидировать академическую задолженность к первому октября сего года, — он неприятно выделил в этом ряду глагол «обязали». — Собственно, у меня все. Вы свободны, Астахов! Разговаривать я с вами не желаю…

Спасибо, — вымолвил он одними губами…

Тогда он думал, что, собственно, именно в этот момент все снова и началось. Началось в третьем тайме, в последнем раунде, на девяностой минуте игры… А может быть все кончилось? Так заканчиваются сказки: «честным пирком, да за свадебку»…

Со свадьбой не тянули, да и помогла будущая теща — чего молодым зря терзаться три месяца, когда есть знакомые во Дворце? Путешествие заказал тесть — люкс на три недели в только-только открытой самой шикарной гостинице Побережья… Мать Астахова полторжества укромно проплакала. Астахов отрывался на краткие миги от сияющей невиданным платьем невесты, подходил к матери, глупо улыбаясь, ободрял, трогая не единожды стиранные кружева ее парадного наряда:

Не плачь, ма! Это от счастья?

От счастья, сынуля, от счастья, — покорно соглашалась она, а слезы текли сами собой…

…Всего через семь месяцев мать стала бабушкой, но внучка случилась на удивление крепкая и веселая…

Астахов, уже и так прекрасно зная все, позвонил в роддом, узнал, что ребенок вполне доношен, и здорово напился. Потом, со свежепоставленного телефона в их — его и Марины — небольшой двухкомнатной квартире, звонил тестю, что-то пытался путано объяснить. Тот пьяный бред особо слушать не стал:

Ты того, не очень-то увлекайся на радостях этим делом… Запомни: жена у тебя молодая — дай бог всякому…

Астахов ответил что-то вроде: «Всякому — не дай…», и заснул, не повесив трубки…

С Тамарой он больше не виделся — во время сессии, вне регулярных занятий, это было несложно. На звонки не отвечал, а однажды, уже перед финальным экзаменом, побоялся открыть входную дверь на несколько призывных коротких трелей. Да она, справедливости ради стоит заметить, не особо его и преследовала, чему в глубине души Астахов был несказанно рад. Если и терзался, то больше от невозможности вернуть долг — ту самую пятерку, которая сидела занозой в памяти. Он же мужчина, он же честный, а честный мужчина должен платить за себя сам.

Все лето Астахов ее забывал, травил, жег в топке, вываривал в кислотах и щелочах, растирал ее пепел в ступе. Он забывал ее постоянно, каждый день, потом — реже, потом окончательно забыл… Но эта самая пятерка не исчезала. В сентябре Тамара не появилась на занятиях. Астахов, сияя широким и толстым — по моде — обручальным кольцом, не успевшим потерять первозданный блеск, осторожно справился в деканате. Ему ответили, что бывшая студентка третьего курса Тамара Вострецова еще в конце июня забрала из института документы, отчислившись «по семейным обстоятельствам», как было указано в ее заявлении…

Он брел по институтской аллее, сплошь в мокрых листьях, тонувших и умиравших в лужах, и понимал, что из его жизни ушло что-то, быть может, очень важное и нужное (в первую очередь — для него), и с этим придется жить дальше… Поймал себя на том, что не может вспомнить ее облик. В памяти остались только серо-зеленые глаза и голос — это воспоминание было вне власти убивающего все и вся времени…

Из транса Астахова вывел металлический голос в динамике: «Молодежная! Следующая — конечная! Прибрежный!»

Он еле успел выскочить из вагона, благо сидел недалеко от тамбура, но автоматические двери уже успели стукнуть по плечам. Астахов вывалился на платформу, разрывая бездушные объятия руками, и едва сумел удержаться на ногах — поезд уже тронулся, когда ему удалось полностью освободиться. Почувствовав под ногами твердую, а не убегающую, почву, громко выругался в адрес машиниста: «Вот урод! Смотреть надо, так и под вагон сыграешь!»

До поселка топать было минут двадцать, и все эти двадцать минут, отмеряя шаги, он мучился: она, не она… Допускал, что мог ошибиться: память на лица, в отличие от текстов и цифр, у него была неважная. Так, несколько лет назад он сдуру залетел на вечер встречи выпускников своего класса. Пригласил его одноклассник, чудом дозвонившийся по стационарному телефону в приемной, который был в любом справочнике. Соблазнил информацией о том, что из Америки приедет Игорь, с которым он когда-то сидел за одной партой на математике. Этот Игорь, как и все евреи их класса, кто раньше, не дожидаясь развала Союза, а кто позже, покинули родину фактическую, отправившись на родину историческую, но осели почему-то, в основном, за океаном.

Тот вечер Астахов запомнил навеки и зарекся повторять подобные ошибки. Когда он, опоздав для приличия минут на пятнадцать, прибыл в ресторан, который служил местом предполагаемого сбора, то поначалу вообще не узнал никого. Приглядевшись, в мужиках, несмотря на залысины и в меру испитые лица, он кое-как сумел признать своих бывших одноклассников, но хоровод раздобревших и раздавшихся дам не первой молодости, украшенных однотипным макияжем, был вообще на одно лицо, соревнуясь в одинаковости с кордебалетом ансамбля «Березка».

«Березы» выписывали вокруг него сложные фигуры, восклицая: «Я — Галя! Я — Таня!», заставляя напрягать память, вспоминать забытые фамилии. Когда сели за стол, тройка самых активных взяла бразды правления в свои руки, и между ними начался галдеж: что и сколько заказывать? Шумно обсуждали меню, сверяясь с ценами. Ресторанчик бы так себе, пустой и на отшибе. Наконец, главная, Галя, будучи не в силах организовать среди товарок консенсус, обратившись к потрепанному официанту, заказала всем по салату «Цезарь» и горячему блюду, а из напитков — подозрительную водку неясной марки и «Советское шампанское». При слове «водка» оживились мальчуганы, а «горячем» — дамы. Астахов, мельком взглянув в карточку, понял, что в своем выборе Галина руководствовалась экономией: шампанское было самым дешевым пойлом в меню, а обозначенный салат давал фору рублей в сто всем своим прямым конкурентам. Подозвав официанта еще раз, Астахов заказал для себя двойной ристретто с корицей. Корицы в этом кабаке не оказалось…

Игорь из Америки, в отличие от россиян, мало изменился. Чуть согнулся и стал ниже ростом, но, возможно, Астахову это показалось. Сели рядом, пожали руки, похлопали друг друга по плечу. «Как там дела в Америке?» — спросил Астахов больше для проформы — эта страна его мало интересовала. В Америке Астахов не бывал, его деловые интересы дальше Европы не простирались, да и в Старом Свете оставалось еще много неизведанных уголков, которые не худо было бы посетить. Перелеты, особенно дальние, даже бизнес-классом, он переносил плохо, а платить сумасшедшие деньги за аренду «джета» или «салона магараджа» в «Боинге» считал верхом неразумия и расточительности.

Первым делом его сосед начал рассказывать о себе: о том, что устраивался долго и трудно, о проблемах, возникших на первых порах, о трех годах поденной работы, о трудностях с языком и переобучением (он — дипломированный инженер-теплотехник, ныне — программер), явно ожидая одобрений его целеустремленности и воли. Упомянул, что теперь все хорошо: работа на одну солидную частную фирму, основанную эмигрантом первой волны конца шестидесятых, восемьдесят две с половиной тысячи долларов в год… При этих словах он захотел прочесть восторг и зависть в глазах Астахова. Не увидев желаемой реакции, продолжал: на жизнь, конечно, хватает, но Нью-Йорк — город дорогой…

Астахов слушал, не перебивая, и размышлял: как так получалось, что эти самые тысячи, до которых дорвался его сосед, пройдя через все препоны и унижения, он «выгонял» ежемесячно, ничего особо не делая? Игорь, очевидно, ожидал от Астахова восхищения: он ничего не знал о ситуации в России, сложившейся за время его отсутствия. Что происходит в его бывшей стране, как себя ведут люди, чем они занимаются, чем недовольны, что носят, на что равняются — все это было вне его разумения. Более того, он, как истинный американец (а таким, судя по десятиминутному разговору, Игорь себя считал), и не стремился ничего узнать об иных сущностях, кроме звездно-полосатых. И продолжал говорить о величии своей новой страны и своем вкладе, пусть малом, в это самое величие…

Астахову быстро наскучило поддержание разговора о величии того, с чем его ничто не связывало, а попытка прояснить какие-то бытовые детали американского житья-бытья утонула в пространном монологе Игоря. Народ же пьянел и постепенно веселел. Толстая бабулька, которая когда-то была кругленькой девочкой, учившейся на «хорошо» и «отлично», сохранившаяся в памяти благодаря призывам на всех вечерах сплотиться вокруг рояля и хором спеть «Бригантину», объявила на весь зал:

Мальчики! Мы — как коньяк: с годами становимся не старше, а лучше! Давайте выпьем за нас!

Прежде она отказывалась понимать, что своими призывами «дружно спеть» мешает мальчикам допивать портвейн в школьном сортире, а девочкам — обсуждать «королеву класса», подозреваемую в потере девственности. Новое заявление свидетельствовало о том, что за прошедшие годы она не шибко поумнела.

«Держите меня шестеро!» — говорила самая сексапильная его секретарша, увидев в приемной интересного мужика. Воистину, держите: смотреть, как напиваются его забытые одноклассники, совершенно не хотелось. Сам Астахов алкоголь не употреблял уже лет десять — с тех пор, как чуть не угодил в крупные неприятности, выпив лишнюю рюмку на банкете-презентации, о чем вспоминал теперь, как о ночном кошмаре…

Астахов сказал соседу, что «выйдет покурить», оставил под блюдцем на краю стола пятитысячную купюру, почти незаметно выскользнул из помещения и со вздохом, сожалея о потерянном времени, плюхнулся в ожидавший его за углом — не хотел, чтобы машину заметили — автомобиль…

 

…Всю дорогу до дома Астахов терзался: мог ли он обмануться? Время безжалостно к женскому облику, но глаза, те самые, с сокрытым в них знанием, прожигали насквозь. И голос — тот же, не подвластный времени. Взгляд и голос — их не подделать, это вечные маркеры, отличительные ходовые огни, система моментальной идентификации.

Так он и уткнулся в шлагбаум внешнего периметра охраны. Из аккуратного домика вышли навстречу специально обученные люди. Поначалу возникла заминка: его не хотели пропускать, так как местоблюстители внутреннего порядка ориентировались исключительно по номерам автомобилей, а изучать физиономии, скрытые тонированными стеклами, у них не было возможности. Очевидно, он был единственным за долгое время посетителем этого закрытого для посторонних анклава, прибывшего сюда общественным транспортом.

После недолгих расспросов недоразумение было улажено, и Астахова пропустили внутрь. Он прошел мимо трансформаторной подстанции, стилизованной декоративным кирпичом и камнем под пражскую «Прашну брану», завернул за угол и увидел шестиметровую мачту на краю своего участка, наверху которой чуть шевелился военно-морской флаг (стояло почти полное безветрие).

С недавних пор у обитателей резервации стало модным украшать свои строения, островерхие крыши, уличные беседки, шпили и минареты государственными символами — гербами на кованых воротах и триколорами на любой мало-мальски приметной возвышенности. Возможно, подспудным мотивом являлось тщательно скрытое от самих себя желание туземцев оградиться от ненависти, медленно, но верно, вскипающей за охраняемым периметром. Астахов был обязан «остаться в тренде», но, не удержавшись от соблазна лишний раз подчеркнуть свою дистанцию с соседями, водрузил Андреевский флаг, «сработанный гением Петра», всегда приводивший его в восторг своей строгой простотой, лаконичностью и изяществом. Хотя никакого отношения, ни прямого, ни косвенного, к линкорам и подлодкам Астаховы не имели, да и Вороновы — девичья фамилия Марины — в трех последних поколениях шли по другому ведомству.

До ворот оставалось шагов сто, когда из-за забора, с обширной территории, донесся голос Марины. С характерным подвыванием в конце каждой фразы, что свидетельствовало о крайней степени недовольства и раздражения, она отчитывала прислугу, ответственную за порядок:

Я тебе сколько раз говорила, дубина! По такой жаре газон поливать трижды — гляди, вон трава желтеет, морщится, а ты все одно: Марина Никитична, Марина Никитична, летом работы больше, денюжку прибавьте! За что прибавлять, скотобаза? С этих чурок нерусских мне и спрашивать противно, ты им начальник…. Прочь пошли! Понимаешь или нет, дурень? Нет, стой! Сюда иди… Посмотри на свои художества!

Потом последовал взрыв совсем уж непечатной брани — за последние годы, намотав на ус форму и содержание астаховских комментариев к ежедневно происходящему, она весьма поднаторела в использовании обсценной лексики.

В голове у него, перекрывая шум из-за ограды, вновь зазвучали слова незамысловатой песенки: «…я вам скажу один секрет: кого люблю — того здесь нет…» Астахов остановился, послушал минут пять, развернулся и зашагал обратно на станцию, еще не до конца отдавая себе отчет в том, что делает… Он шел, шевеля губами и повторяя про себя: «…я вам скажу секрет другой — кого люблю, тот будет мой!»

Он пересаживался с поезда на поезд, успевая проинспектировать каждый новый состав от головы до хвоста за одну остановку, выходил на каких-то незнакомых полустанках, чтобы через десять минут пересесть на поезд, идущий в обратном направлении, но все было тщетно, — певицы он так и не встретил.

Заполночь, с последней электричкой (хорошо, что хватило ума в этом убедиться, а то пришлось бы ночевать в какой-нибудь Тарховке) он снова оказался на городском вокзале, в том самом месте, где несколько часов назад начал свой странный вояж. По пустому перрону, в компании какой-то влюбленной пары, потерявшей счет времени, вышел на улицу. Постоял на вокзальной площади, наблюдая, как недолгий летний ночной сумрак окутывает бронзовую спину вождя мирового пролетариата, вызвал такси и назвал адрес городской квартиры, которую не навещал уже пару месяцев. Ночевать все равно где-то было нужно, а пристроиться на вокзале в зале ожидания теперь можно, лишь продемонстрировав билет на поезд дальнего следования — не то, что двадцать лет назад…

Дома добрался до бара, заставленного разнообразными — в основном, подарочными — бутылками. Достал первую попавшуюся, не всматриваясь в этикетку, открыл и сделал два здоровенных глотка, нарушая многолетний зарок. Практически сразу же полегчало, шум в голове умолк… Допил бутылку до конца… Постель разбирать не стал, прилег на диване в гостиной и, уже засыпая, сморенный алкоголем и перипетиями прошедшего дня, впервые за много последних лет понял, что не знает, чем займется после пробуждения…

 

В середине сентября, когда испепеляющая жара этого необыкновенного в климатических причудах лета сменилась благодатной прохладой, городское бизнес-сообщество было удивлено и поначалу несколько шокировано странной новостью, которую с недоумением обсуждали недели две: Павел Астахов, более известный в определенных кругах как «Стах», без особенной борьбы и сопротивления, даже не пошевелив пальцем и не призвав на помощь всю свою королевскую рать, переписал принадлежащие ему доли в предприятиях на каких-то никому не известных московских «варягов». Оба его номера мобильной связи были заблокированы, а в головном офисе на любые расспросы новые голоса вкрадчиво отвечали, что Павел Сергеевич Астахов покинул правление и, вероятнее всего (точной информацией они не располагают), пределы страны по состоянию здоровья. Направленные в его адрес электронные письма и сообщения уходили в глухую пустоту, а дотошные агенты и юристы партнерских контор быстро выяснили, что никакой другой собственности у самого Астахова, в общем-то, и не было. Что-то было оформлено на жену, а большая часть — на дочку, которая, судя по ее постам в Инстаграм, свою дальнейшую жизнь с родиной никак не связывала. Посудив-порядив, внеочередной съезд финансистов и промышленников вынес свой строгий вердикт: «Не боец — сломался!»

На том обсуждение и завершилось, благо подоспела свежая сенсация: в одном из самых крупных банков города было введено внешнее управление из-за вдруг вскрывшейся огромной дыры в балансе… И если рядовые граждане, доверившие свои средства этому учреждению, могли на что-то рассчитывать в пределах компетенции недавно созданного агентства по страхованию вкладов, то несколько сот фирм и фирмочек по мановению волшебной палочки ЦБ становились кредиторами «…надцатой очереди», и о возврате средств и какой-либо компенсации могли просто забыть…

Напрасно те немногие люди, жаждавшие личной встречи с Астаховым, ковырялись в базах данных ОВИРа, пытаясь отыскать его следы в Доминикане или Танжере. Искали они не там. При всей изощренности в делах такого рода, никто из них не мог сообразить, что следует обратить свои взоры в прямо противоположную сторону…

К началу зимы в райцентре на федеральной трассе, соединяющий Вологодчину и ярославское Пошехонье, в дальнем, но не забытом еще богом и людьми уголке одной шестой части суши, на месте бывшей шашлычной «У Аслана», в которой усталых дальнобойщиков потчевали подгорелой шавермой из подозрительно розового мяса то ли кроликов, то ли инопланетян, появился мотель на двадцать номеров с приютившимся сбоку небольшим ресторанчиком. Силами двух бригад строителей из ближнего зарубежья этот комплекс был возведен чрезвычайно быстро: причудливый и необычный для этих мест инвестор не пожалел денег. Интерьер новой точки общепита был стилизован без особой оригинальности — под русскую избу, с обязательной угловой печью с «живым» огнем по зиме, горшками, ухватами, серпами и прялками. Но кормили вкусно и не особо дорого — даже для глубинки, где денег обращалось много меньше, чем в столицах, — чем и привлекали народ. Кислые щи, пожарские котлеты с грибной подливой и разварным картофелем. Борщ столичный, бефстроганов с тертой свеклой и острой редькой — на любителя. Тем, кто покрепче, и кому с утра не нужно было садиться за баранку, предлагалась водка в пузатых графинчиках, к которой обязательно следовала тарелка с солеными каргопольскими рыжиками и нежинскими огурцами. Для дам — вполне сносное «Крымское игристое», которое, по укоренившейся традиции, называли «шампанским». Других алкогольных напитков в меню не было. Два дюжих молодца в красных рубашках, подпоясанных кушаками с кистями, и полусапожках мягкой кожи ненавязчиво, но настойчиво объясняли гостям: «Возьмите московскую сборную селянку, сегодня варили… Нет, не солянку, Солянка — это улица в Москве, а селянку… Возьмете селянку — не пожалеете!», — расширяя кругозор посетителей…

По вечерам пятницы и субботы, а также в праздничные дни на небольшой подиум — подобие эстрады — поднималась высокая статная женщина той породы, о которой завистницы шепчутся: «без возраста», в сопровождении двух оркестрантов: трубача и пианиста. На ней было дорогое жемчужно-зеленое дизайнерское концертное платье, по покрою, возможно, даже от Живанши, которое очень шло к ее серо-зеленым глазам. Ряд красных рубинов-пуговок схватывал высокое закрытое горло. Она, иногда под аккомпанемент маленького оркестра, иногда a cappella, исполняла давно забытые незамысловатые песенки и городские романсы. О любви потерянной и обретенной, об измене и предательстве, о том, как «поутру они проснулись», о трех соснах на Муромской дороге, о восьми пулях вдогонку, из которых семь остались в груди, о месяце, окрасившемся багрянцем… Не остро модный в определенных кругах «шансон» новейшего времени, с зонами и централами, а безымянные народные напевы и авторское творчество давным-давно миновавшей поры… Женщина пела, и казалось, что с каждой следующей песней она скидывает пару-тройку лет: ее голос звучал мощнее, а в глазах появлялся задор и азарт.

Одновременно с исполнительницей в зал всегда входил плотный, кряжистый солидный мужчина с усталым лицом много повидавшего в жизни человека. Он садился за самый дальний столик на двоих, на котором в любое время дня и ночи стояла табличка: «Стол заказан», а ниже, чуть помельче, вероятно, для заезжего иностранца — чем черт не шутит? — латиницей: Reserved. Почтительный половой в красной рубахе тут же приносил мужчине пепельницу и бутылку минеральной воды, большую и запотевшую. Бутылка так и оставалась нераспечатанной, пепельница — девственно чистой. Гость сидел до самого конца представления, которое продолжалось час, может, чуть больше, неподвижно, прикрыв веки. Длинными прокуренными пальцами мощной руки он вертел пустой мундштук, иногда в такт мелодии легонько постукивая по столу. Со стороны было заметно, что, слушая певицу, он, тем не менее, был где-то далеко, очевидно, в мыслях вместе с песнями проживая раз за разом все то, что в реальной жизни ему довелось и не довелось испытать…

А над входом в это очень странное место, переливаясь огнями светодиодных фонариков и заманивая внутрь путешествующих, днем и ночью сияла вывеска: «На последнюю пятерочку».