Наши вернулись!

Наши вернулись!

Серый зимний день отсчитал мне 84-й год. Нелегкий груз оказался за плечами. Что в нем самое тяжелое, самое ужасное? Что является самым добрым и светлым?

Трагедией стала война, оккупация. Наше село Трушки и райцентр Белая Церковь (Киевская область) немцы заняли 16 июля 1941 г. Разрушен был прежний уклад жизни, сложившийся при советской власти, и учрежден «новый порядок». Согласно этому «порядку» немецко-фашистских оккупантов надо было снабжать молоком, маслом, мясом, курятиной, яйцами, отдавать им лучшие помещения для отдыха, убирать с полей хлеб и отправлять его в Германию. Дней через десять после прихода немцев гестаповцы арестовали отца и еще четверых односельчан. Никто из них домой не вернулся. Для нашей семьи наступили черные дни: с произволом полицаев, с холодом, голодом, вшами, чесоткой, с тяжелым простудным кашлем и постоянным страхом.

Самым радостным событием было освобождение села. Наши пришли 1 января 1944 г. Для меня это был самый большой праздник. Но глубоко осмыслить минувшее мы не сумели до сих пор.

И трагическое и светлое за десятилетия потускнело, затушевалось, а после развала Советского Союза все смешалось, преступников начали рядить в мундиры героев, а имена освободителей предавать забвению. На Западе Сталина и Гитлера уравняли как создателей тоталитарных режимов, а советских воинов, освободивших Европу от фашизма, объявили оккупантами.

Не лучше обстоят дела у нас дома. Вот что написала «Литературная газета» в № 47 за 2017 год: «В начале нулевых “ЛГ” накануне Дня Победы провела опрос старшеклассников. Простенький, как нам казалось. Нужно было ответить, когда началась Великая Отечественная и кто в ней победил. Результат оказался ошеломляющим. Больше половины победителями считали американцев, а верную дату назвали только трое. Тогда мы решили, что, выбирая школу наобум, просто попали, что называется, пальцем в небо. Но сегодня, после скандала с выступлением российского школьника в бундестаге, случайностью ответы уже не кажутся. Сейчас эти дети окончили вузы и стали учителями, режиссерами, писателями и политиками. И теперь сами преподносят ученикам и последователям свое, альтернативное видение событий. История “наших предков, какой нам Бог ее дал”, незаметно начала превращаться в нагромождение мифов, нередко не имеющих никакой связи с действительностью».

Накануне

Знакомая, проживавшая в центре села, рассказывала:

Немец не тот пошел, что прежде. То гоголем ходили, а теперь носы повесили, оскотинились, обовшивели. У меня беженка утюг оставила, так они накалят его угольями и гладят свое шмотье, от вшей только треск стоит, а они голяком по хате ходят — никакого стыда. По всему видно, что драпать собираются.

Чуткие люди выходят по ночам во двор и улавливают далекий гул — значит, наши приближаются.

Моя сестра Женя берет в руки районную «брехаловку». Немцы выпускают двухполосный листок под названием «Дзвін воли» («Колокол свободы»). Сестра насмешничает:

Пишут, что фронт выравнивают и отступают лишь местами, а в других местах наступают на наших. Вранье все это. Слухи ходят, что наши Днепр уже давно перешли.

Мы тогда не знали, что Киев уже был освобожден 6 ноября 1943 г.

Дома обсуждают объявление, напечатанное в газете: «Молодая женщина желает выйти замуж за человека арийской крови и уехать из вонючей Украины в фатерланд — прекрасную Германию». Далее сообщается, что у нее светлый цвет волос, рост такой-то, объем груди такой-то, объем бедер такой-то. Смысла последних цифр я не понимаю.

Обсуждают еще одну новость: немцы вскрыли захоронение четырех своих летчиков. В июле 1941 г. они летели на восток на советском транспортном самолете. С белоцерковского аэродрома поднялись два немецких истребителя и открыли по самолету огонь, несмотря на то что из открытой двери вылетали зеленые ракеты. Самолет загорелся над нашим селом и упал в поле. Немцев захоронили почему-то возле магазина. А теперь вскрыли могилы, достали гробы и погрузили их в машину. Стало понятно: немцы убегают. Скатертью дорога!

Поздним вечером в окошко постучали.

Кто там?

Это я, Бардачев. Выходите скорее!

Накинув верхнюю одежду, мы опрометью кинулись во двор. Небо светилось.

Сюда!

Сосед Бардачев повел нас за хату. Картина перед нами открылась невиданная. Такое бывало, когда из-за леса всходила огромная луна. На этот раз их было несколько. Огни находились далеко, но излучали такой сильный свет, что отблеск ложился на наши лица, вершины деревьев, соломенные крыши хат. Бардачев пояснил:

Фастов бомбят. Узловая станция, эшелонов скопилось много. Теперь и у наших появились вот такие фонари. Завешивают их на парашютах и дают немцу прикурить.

Слышны были далекие взрывы, словно кто-то беспорядочно колотил в барабан. Мы стояли в жутком и радостном оцепенении. Холод донимал, но уходить не хотелось.

Не прошло и недели, как прямо среди серого ноябрьского дня из-за леса вынырнула стая наших самолетов и на глазах у всего честного мира закружила в неистовой карусели над немецким аэродромом возле Белой Церкви. Одни взмывали вверх, другие неслись с воем в пике, бросали бомбы и строчили из скорострельных пушек. Через огород бежала соседка и кричала, будто мы не видели:

Смотрите, смотрите! Наши, наши!

Самолеты так же внезапно скрылись за лесом, лишь после этого тявкнула немецкая зенитка, высоко вспучив ватное облачко. Соседка свернула им кукиш:

Вот вам!

Наши!

В конце нашего огорода еще летом было вырыто подобие окопа, прикрытое жердями, хворостом и тонким слоем дерна. Поздним вечером 31 декабря 1943 г. Женя перенесла туда мешок с тряпьем и кошелку с сухарями, скомандовав всем идти в укрытие.

Наше жалкое убежище оказалось никудышным. Сбившись в кучку, мы затаились в кромешной тьме. Время застыло. Холод донимал.

Ничего, надышим — согреемся, — приободрила мама, закрывая вход связками кукурузных стеблей.

Но не прошло и пятнадцати минут, как мы промерзли до костей. Мама решительно поднялась:

Идемте домой, иначе околеем. Что будет, то и будет.

На печи мы забились под старый отцовский кожух. Мама одетая сидела на лавке, поглядывая в окно. Женя то и дело выходила. Я уснул и дальнейший ход событий пропустил, но рассказы об этой ночи повторялись в нашей семье часто и запомнились накрепко.

Сестра не обманулась в своих расчетах.

Где-то в полночь Женя радостно доложила маме:

Наши! Разведка!

А вот следующая новость, с какой она вошла в хату, вызвала тревожное удивление.

Мама, какие-то чужие солдаты, у них на погонах львы.

До этого «брехаловка» сообщала, что все армии у Сталина разбиты и он нанимает монголов. Дома у нас едко высмеивали саму идею наемной чужеземной армии:

Какой же дурак пойдет за деньги на такую войну?

Вскоре все выяснилось. Меня разбудил радостный рассказ соседки:

Зашли они в хату, все рослые, красивые, веселые. Разговаривают не по-нашему, а я все же что-то понимаю. Спрашиваю: «Кто вы?» Они отвечают: «Чехи, чехи! Людвик Свобода». Свобода — это, выходит, они нас освободили. «А кто же из вас Людвик?» Они улыбаются: «Людвик — командир, а Свобода — фамилия у него такая».

Я кубарем слетел с печи. Хата была залита ярким утренним солнцем. Лица матери и соседки сияли. Влетела возбужденная сестра с пустой сулеей и миской.

Давайте еще капусты! Красноармейцы прямо горстями берут.

Скажи хоть толком, что там да как.

Ой, некогда! Там такое! Войска идут и идут!

Конечно, я проспал все на свете. На улице, торжественно убранной искрящимся снегом, дружки, как на последнего недотепу, показывали на меня пальцем:

Он еще ничего не видел!

Их распирало от впечатлений, и они вновь повернули к центру села. Такого ликования, какое было в тот день, люди не знали никогда. Красноармейцев обнимали, целовали, угощали самогонкой, огурцами, капустой, табаком, семечками. Пестрели теплые платки, звенел девичий смех, раздавались какие-то команды, спешили офицеры в белых полушубках, серых валенках, перепоясанные ремнями. Могучие битюги — на крупе каждого можно было играть в карты — легко везли пушки с зачехленными стволами. Проехало несколько машин с будками; над будками — тонкие жестяные трубы, вьется дым, ну прямо-таки печь на колесах, как у Емели. Загрохотали танки.

На мост взошли какие-то начальники:

Где здесь брод?

Колька Рыжий оказался ближе всех, подскочил первым:

Вон там спуск, а вон там старому воробью по колено.

На дороге встал красноармеец с флажком, и танки начали осторожно сползать на заснеженный пустырь. Над каждой башней возвышается командир в шлеме, лицо сосредоточенное. Народ восторгается, ахает. Первый танк чуть приостановился, потом рванул с места, взломал лед, перемахнул водную преграду и, чадя сизым дымом, вылетел на противоположный берег. За мельницей танк остановился, командир вышел размять ноги. Женщины обступили его, поднесли чарку. Прозвучали смачные поцелуи. Из переднего люка высунулся чумазый водитель, и его угостили, и с ним поцеловались.

С Новым годом!

Вдруг все уважительно расступились. Идут трое: маскхалаты на них белые, лица у них красные — уже крепенько их угостили, пацаны вокруг — роем, отовсюду восхищенные возгласы:

Разведчики! Разведчики!

Все, что накопилось за два с половиной года оккупации, разом прорвалось восклицаниями, слезами, объятиями, несмолкаемыми разговорами. Люди не могли наговориться, такая пробудилась душевность. Какой-то командир говорит народу:

Хребет ему сломали, теперь погоним до самого Берлина.

Захлебываясь от восторга, мы повторяем хлесткие слова, разносим их по всему селу. Грудь распирает от радости, голова идет кругом от избытка впечатлений.

Так начался день 1 января 1944 года.

Обстрел

В тот же день мы с мамой пошли проведать Домну, жившую у центральной дороги. Она рассказала об удивительном происшествии.

Вчера, как только стемнело, заехала во двор крытая машина. Вышли три немца и говорят: «Матка, нагрей нам воды, чтобы помыться, а мы тебе сообщим хорошую новость». Я нагрела воды и подала им корыто. Помывшись, они переоделись в чистое и пришли на кухню, нарезали шпик, достали шнапс и приглашают меня. Я подала им вареной картошки и поставила бутылку самогона. Выпили они и показывают, чтобы я выпила. Я сделала глоток, закашлялась, чтобы показать, что пить больше не могу. Они мне и говорят: «Матка, утром ваши придут». А сами уставились на меня во все глаза. Я смикитила, что радоваться нельзя, могут вывести во двор и кокнуть. Они снова выпивают и требуют, чтобы и я выпила. Я сделала глоток и опять закашлялась, вытираю слезы, а они говорят: «Матка, гут, гут». Я не выдержала и тоже говорю: «Гут, гут, хорошо». Один немец засмеялся и повторил за мной: «Карашо!» Выпили они свой шнапс и мой самогон и пошли спать в другую комнату. Утром гляжу, что они не торопятся. Думаю, к чему бы это, а они оделись, вышли на дорогу и сдались нашим!

Мы с мамой пошли домой. До мельницы оставалось шагов сто, когда в широкий пруд, покрытый льдом, ударил снаряд. Взлетели мелкие куски льда, сверкая от солнечных лучей. Мы ускорили шаг. Второй снаряд лег правее, ближе к нам. Куски льда засверкали ярче. Мы бросились бежать и уже заворачивали в свой переулок, когда снаряд разорвался сзади нас, попав в старое русло реки. Мама схватила меня за руку и потащила на бугор, где стоял погреб соседки Устиньи. Каменный погреб был пуст. Мы соскочили вниз. Там было тихо и холодно. Долго просидеть мы не смогли и кинулись бежать домой. Слышно было, как несколько снарядов разорвалось далеко справа. Через какое-то время обстрел прекратился. Никакого вреда селу он не принес, единственной жертвой стал старший лейтенант, ехавший на коне. Снаряд разорвался с ним рядом. Убит был и конь, и офицер. В тот же день его хоронили внутри церковной ограды. Военные в белых полушубках произнесли речи. Гроб опустили, засыпали землей. Команда солдат произвела салют, в лад с ними офицеры палили из пистолетов. На могиле установили деревянный памятник с краткой надписью.

После захоронения священник сотворил молитву, а потом произнес проповедь о даровании победы доблестной Красной армии и великому вождю советского народа Иосифу Виссарионовичу Сталину. Сметливые люди заметили, что всего неделю тому назад тот же батюшка молился за победу войск великой Германии и за здравие Адольфа Гитлера. Им возражали: батюшка тоже хочет жить, если бы он при немцах произнес молитву за Красную армию, его бы вздернули на колокольне да и нас бы по головке не погладили, полсела бы спалили. Так что батюшка все правильно сделал, он хороший, не курит, не пьянствует, не то что был в сорок первом рыжий поп. Тот курил табак, часто опивался самогонкой, до молодок был охоч. Анька Заречная уже полтора года тетешит рыжего попенка.

Ночной дозор

День закончился большой тревогой. Из соседнего переулка к маме пришла ее давняя подруга и выпалила:

Наши отступают!

Все село гудит. Люди готовятся к отступлению, потому что если немец вернется — будет лютовать неистово. Никанор, что живет у леса, поясняет: если бы наши войска шли туда — то это наступление, а если они идут вот туда — то это отступление. Несколько раз выходили на улицу, где-то слышался шум. На севере, где находилась Белая Церковь, временами громыхало, вспыхивало зарево. На душе становилось тревожно. Решено было идти в разведку. Я увязался за мамой. Наш переулок был пустынный. Снег скрипел под ногами. Возле дома Устиньи топтался человек, он и закричал нам: «Стой, кто идет?» Мы остановились. К нам подошел военный с автоматом на груди и строго спросил:

Кто такие?

Мама ответила:

Я вот тут через две хаты живу.

Куда следуете?

Идем разведать, будто наши отступают, тогда и мы с вами.

Шагом марш к командиру, — сказал автоматчик и показал на крыльцо Устиньиной хаты.

В комнате, куда мы вошли, за столом сидел военный в накинутом на плечи полушубке и читал какие-то бумаги. Автоматчик доложил:

Вот, задержаны. Отступать собираются. Разрешите идти?

Автоматчик вышел. Майор встал и подошел к нам.

Кто такие? Куда идете?

Мама начала было пояснять, повторяя доводы соседки, но майор перебил ее:

А вы знаете, что бывает за распространение ложных слухов? Ведь вы сеете панику!

Мама ответила:

Товарищ командир, мы не панику сеем, мы боимся одного: оказаться опять под немцем, если будет отступление. Натерпелись мы досыта.

Майор смягчился:

Никакого отступления, гражданочка, больше не будет. Теперь Красная армия движется только вперед, на запад, и к концу года мы будем в Берлине.

Дай-то бог, — ответила мама.

Даст бог или не даст, но мы логово зверя возьмем штурмом. Вот так и передайте всем и не мутите воду.

Майор остановился возле меня:

А ты, казак, куда?

Я не знал, что ответить, и посмотрел на маму. Та сказала:

Это мой самый младший.

Майор повернулся к солдату, сидевшему на кровати:

Подай сумку! — Он достал из сумки кусок рафинаду, завернул его в чистый лист бумаги и подал мне. — Щипчики дома есть?

Есть, — ответила мама.

А ртов много?

Много.

Идите домой и ложитесь спать.

Мама поблагодарила майора, и мы вышли в морозную ночь.

Дома у нас были щипчики, чтобы колоть рафинад. Мама расколола грудку рафинада на дольки и спрятала их до утра.

Бьет артиллерия

В эти дни никому не сиделось дома. Ребята постарше что-то разузнали. На пустыре за селом перед дубовым лесом выстраиваются пушки. Когда мы прибежали туда, то перед нами открылась невиданная картина: пушки, направив стволы на север, выстроились как на параде. Мы хотели подойти ближе, но военный с флажком прикрикнул: «Ребята, шагом марш отсюда! Тут будет жарко». Мы ушли за бугор и оттуда выглядывали. Подъезжали машины, разгружали ящики со снарядами, у орудий суетились солдаты. Военный с флажком пробежал вдоль батареи и остановился, высоко подняв флажок. Все замерло. Он резко махнул флажком вниз, грохнул залп, орудия подпрыгнули, лязгнули замки, гильзы со звоном упали на землю. Военный снова поднял флажок. Ребята говорили, что бьют по Белой Церкви. Артиллерийская канонада длилась, наверное, с полчаса. Гильзы звенели все звонче. Мы восхищались работой артиллеристов. С той поры я запомнил это слово и даже узнал, как оно пишется. Подошли тягачи, и орудия стали куда-то увозить. Ответа со стороны врага не было.

Через много лет я побывал в Белой Церкви на той окраине, где когда-то немцы держали оборону. Там был выстроен из белого кирпича целый квартал. Одна из улиц называлась улицей Январского Прорыва. Во время штурма погибли наши красноармейцы, офицеры и солдаты чехословацкого корпуса. Их похоронили рядом. В прежние времена в начале января и 9 мая приезжали сюда гости из Чехословакии, возлагали цветы на могилы и говорили о вечной дружбе наших народов.

Шинель

У нас во дворе валялось несколько толстых дубовых бревен. Завезли их наши пленные летом сорок третьего, когда немцы принялись строить оборонительный вал. Пленные работали без конвоя, и иногда подводы с дороги заворачивали туда, где имелся жгучий первач. А его хватало в каждой хате. Немцы самогоноварение поощряли: пусть русские свиньи хлещут, легче управлять.

Податливую сосну и дубовый тонкомер мы с братом распилили, остальное оказалось не по силам. Дуб высох, был тверд как железо, тупая пила застревала в нем — хоть плачь! Печь топили соломой, бурьяном, хворостом, стеблями кукурузы и подсолнуха. Греться на печку залезали все, кто остался от нашей большой семьи.

Дня через два или три после освобождения остановились у нас два солдата и сержант. Почистили они оружие, покурили, принесли воды из колодца. Сержант спросил:

Что у вас за бревна во дворе? Делать нам пока нечего, распилим, если пила найдется, а то мы порядком соскучились по работе.

Странно, подумал я, разве по работе можно скучать? Я был рад-радешенек, если удавалось увильнуть от этой проклятой пилки дров, а летом рвануть от огорода на речку.

Осмотрев пилу, сержант спросил напильник. Напильник был, но без ручки. Сержант сначала приделал ручку, потом принялся за пилу. Точил он не спеша, движения его были плавные, лицо сосредоточенное. Только часа через полтора зубья нашей пилы-мучительницы заблестели.

Ага, — сказал брат, — такой пилой и мы бы перепилили. Вы бы вот той попробовали!

Зачем той, если лучше этой? Инструмент хорош, когда он наточен… Коля, придержи нам.

Мама сразу заметила, что этот Коля какой-то грустный, на расспросы отвечает односложно, как-то виновато покашливает. Сержант объяснил:

Слаб еще, прибыл к нам после второго ранения.

Коля и мы с братом уселись на бревне, чтобы оно не качалось, а сержант с другим солдатом пилили. Пила у них не вибрировала, не дергалась, не застревала, а сама ходила, обильно роняя рыжие опилки. Первая чурка оказалась гладенькой, хоть пляши на ней. Коля спросил топор. Сержант остановил его:

Мы тут сами управимся, а ты бери парнишку и иди за обедом.

Пошли мы с Колей за обедом на колхозный двор, где среди тягачей и пушек с зачехленными стволами дымила походная кухня. Повар приветствовал солдата:

Никак племянника нашел? Хорошо, кинем на него черпак.

У моих дружков, увидевших, как мы шагаем с котелками в руках, лица вытянулись.

К нашему возвращению бревна уже были распилены, сержант, распахнув бушлат, ловко орудовал топором, растущая горка поленьев радовала глаз.

В тот день обед удался на славу. Мама достала квашеной капусты, поставила миску с горячей картошкой.

Спасибо вам, хлопцы, за работу. А можно вам по чарке?

Можно. Мы, мамаша, накинемся на вашу капусту, а вы наших харчей отведайте.

Открыли крышки с котелков — и хата наполнилась таким вкусным запахом, что голова закружилась. Сельский этикет требовал поначалу отказываться от угощения, делать вид, будто мы сыты, гордость иметь. Только какая тут гордость, если тебя всего переворачивает от этого запаха!

Мама была лучшей поварихой на все село, но такого супа я, кажется, в жизни не едал. И хлеб был мягок, вкусен, с кислинкой. Последние два года мы давились тем, что можно было испечь из смеси отрубей, ржаной, ячменной и кукурузной муки. Да и того недоставало.

Дэбэ дать? — спросил с улыбкой сержант, когда мы с братом заскребли ложками по дну своей чашки.

Я не понял и посмотрел на маму. Она остановила:

Куда ему добавки? Еще разорвет ночью.

Место для каши все же нашлось. Она была с мясом и пахла лавровым листом. Я почувствовал приятное наполнение в своем хилом теле и полез на печь.

Короток солдатский отдых. На второй день красноармейцы стали собираться. А сборы всего-то: шинель подпоясал — и готов. Однако на Николае оказался только зеленый бушлат.

Где же твоя шинель? — спросила мама.

В госпитале украли.

Куда же там здоровые смотрели, если у раненого украли? Что за порядки там такие?

Николай смутился:

Может, сам прозевал. Ничего, обойдусь.

Нет, погоди! — велела мама. Она полезла на чердак, достала узел, покрытый толстым слоем пыли, подала сержанту: — Выколоти хорошенько.

Когда узел развязали, там оказалась новехонькая шинель.

Прятала, как будто знала, что пригодится. Надевай!

Шинель эту мама выменяла летом сорок первого на два десятка яиц. Заехала в наш проулок немецкая крытая машина, доверху набитая нашими шинелями. Ясно, разграбили где-то склад да наше же добро давай нам продавать за курки-яйки. В трудные годы оккупации не раз возникал соблазн обменять шинель на пропитание: за нее могли дать пуда два ржи или проса. Мама не соглашалась: «Перетерпим».

Теперь шинель ладно облегала фигуру неокрепшего солдата.

Гляди-ка, прямо на тебя сшита. Носи на здоровье!

Николай стал отнекиваться, мол, неудобно такой подарок принять, когда все в доме раздеты и разуты.

Мне нечем вас отблагодарить.

Освободили нас — вот и вся благодарность. Минуй вас, хлопцы, всякая пуля. Пусть вас дождутся ваши матери.

Военврач

7 ноября 1943 г. в одном из тихих закоулков нашего села пьянствовали — справляли 26-ю годовщину Великой Октябрьской социалистической революции. Взрослые пили за столом, а детвора, в их числе был и мой шестилетний племянник Виталий, крутилась возле печи и тоже выпивала.

Виталика принесли домой в полном беспамятстве. Он страдал рвотой несколько дней, никакую пищу принимать не мог и перестал подниматься с кровати. Мама и Женя принимали какие-то меры. По совету знахарок заваривали травы, пытались ими поить больного, но ничего не помогало. Он стал таять с каждым днем. В конце концов он исхудал до такой степени, что, казалось, виден был насквозь — кожа, кости и большие глаза.

После прихода наших, когда стали подтягиваться тылы, вошел к нам майор (мы уже легко различали все звания), стал осматривать хату, возможно, захотел на постой. Увидев Виталика, он нахмурился:

Это что такое, мамаша?

Внук помирает.

И вы так спокойно говорите об этом?

Мама сердито ответила:

Ты меня не кори. Не знаешь, какого мы лиха хлебнули. Врача нет, помер еще в сорок втором, лекарств нет. Что я, неграмотная баба, сделаю?

Майор помотал головой и ушел. Женя упрекнула:

Зачем вы так грубо?

Через час майор вернулся, да не один. С ним пришла женщина, одетая, как и ее спутник, в полушубок, с пистолетом на ремне. На погонах у нее рядом с четвертой звездочкой зеленела чашечка со змейкой.

Мама перед майором всплеснула руками:

Уж вы простите меня за грубость.

Ничего! Начали с ругани — крепче дружить будем. Вот военврач в ваше распоряжение.

Женщина не спеша сняла полушубок, подпоясала ремнем гимнастерку, расправила складки, улыбнулась матери и сестре, с интересом, склонив голову, глянула на наши физиономии:

Вот у вас какие бойцы-молодцы!

Мы сконфузились. Какие уж тут молодцы — большеголовые, стриженые, замурзанные, с тонкими шеями.

Подойдя к печи, женщина стала греть руки.

Ну, так что у вас случилось?

Пока мама во всех подробностях излагала историю болезни, губы военврача то сжимались, то расплывались в улыбке, брови то взлетали, то хмурились. Коснувшись ладонями своих румяных щек, она сказала:

Пойдемте смотреть больного.

В комнате, где лежал Виталий, мать, сестра и докторша пробыли минут пятнадцать и вышли, окутанные запахом лекарства.

Приготовьте куриного бульону, а я после обеда подойду.

Где ж теперь курицу достать? Когда-то у меня был их полон двор…

Уж где-нибудь достаньте.

К ее приходу в нашей хате посветлело. Мама побелила припечек, застелила земляной пол свежей соломой. На столе стоял начищенный самовар — самое сокровенное мамино богатство. Давно уже не было ни заварного чая, ни сахара, но мама изредка устраивала себе чаепитие: ставила самовар, заваривала сушеные лепестки розы или вишневый лист и выпивала с черным сухарем две-три кружки. Сейчас она, поколдовав над смесью, заварила какой-то букет. Курица, доставленная откуда-то Женей, была разделана, большую часть ее убрали в кладовку, а в маленьком чугунке сварили лишь кусочек. Бульон был слит в отдельную посудину и остывал, а мы облизывались, гадая, как этот кусочек поделят между нами.

И вот вновь пришла докторша, румяная, улыбчивая. Больше всего ее удивил самовар.

Как у вас хорошо!

Теперь они с Виталием возились долго, видно, поили с ложечки. Рукомойника не было — гостье полили на руки из кружки. Мыло она достала свое:

Это пусть вам останется.

Мама посадила докторшу на почетное место, где до войны сиживал отец.

Примостившись на лежанке, я внимательно рассматривал ее. Есть неведомая тайна, какая-то притягательная сила в миловидном женском лице. Я чутко реагировал на каждую перемену в нем, и екнуло мое сердчишко, когда она призналась:

Страшно на войне, да только думать об этом некогда. И раненых много, и обмороженных хватает.

Если нам страшно, думал я, то мы бежим, прячемся, плачем, а ведь ей нельзя ни бежать, ни плакать. И мне стало жалко ее.

Мама налила ей кружку чаю, подала на единственном блюдечке, извинившись за скудность угощения.

А мы это дело поправим, — сказала военврач, доставая из полевой сумки что-то завернутое в коричневую бумагу.

Мы разинули рты. Она извлекла три больших куска рафинаду.

Ой, что вы! — смутилась мама. — Грех вас обирать. Мы уж тут как-нибудь обойдемся, а вы на войне.

Больному дадите, да и соколятам вашим не мешало бы по кусочку попробовать.

Нас привело в совершенное недоумение, что совсем чужая женщина, врач, капитан, обратила на нас внимание. Мы у всех путались под ногами, мешали заниматься делами, были только ртами, истребителями одежды и обуви.

Она делилась своими переживаниями:

Ваше село не пострадало. А сколько мы видели разрушений! Люди в землянках ютятся, бедность ужасная, дети больные.

На расспросы о семье ответила:

Дочку у мамы оставила, скучаю по ней. Вернусь с войны — наверное, не узнаю.

Проводив гостью, мама весь остаток дня восторгалась:

Вот это женщина! Есть же на свете такие хорошие люди! Кто мы ей, а пришла, проявила заботу.

Дня четыре, пока часть стояла в селе, военврач приходила к нам, осматривала Виталия, а нам каждый раз приносила какой-нибудь гостинец. Маму она растрогала до слез, подарив пачку чаю. Как-то положила на стол буханку хлеба, а в другой раз подала сверкающую банку американской тушенки. На кашу мама употребила только десятую часть банки, а все равно мы уплетали пшенку так, что за ушами трещало.

На прощание военврач подробно рассказала, как дальше проводить лечение, и заверила:

Ваш внук скоро встанет. Самое худшее миновало.

Мама поклонилась ей:

Не знаю, есть Бог или нет, но буду век молиться за вас. Оставьте ваш адрес.

Помахала она нам рукой, поцеловала маму и ушла. Долго шел о ней разговор в тот день, вспоминали ее и впоследствии.

Не прошло и недели, как случилось чудо. Сидим мы, лузгаем семечки — выходит Виталий из комнаты! Своим ходом, только за стенку держится, пыхтит, рукой машет:

Не подходите, я сам!

И потекла жизнь — трудная, голодная, но уже с великими надеждами на будущее.

В то бурное время часто возникали разговоры об особом предназначении женщины в самые драматичные моменты истории. Конечно, говорили взрослые, бить и гнать врага должны мужчины, вооруженные боевой техникой, обученные военному делу. А вот обогреть бойца, избавить от вшей, выходить раненого и больного, внушить ему добрые чувства, мудрую и ясную мысль может только женщина. Годы стерли из памяти имя военврача, хотя дома долго хранилась бумажка с коротким адресом: полевая почта номер такой-то, фамилия, имя и отчество получателя. Мальчик тот, Виталий, стал высоким и стройным мужчиной, заимел детей, обзавелся внуками. Мама говаривала: «Вот посмотрела бы на тебя та докторша!» Виталий пытался найти ее, несколько раз посылал запросы. То ли письма были адресованы не туда, то ли военврач поменяла фамилию, а может, случилось самое печальное и ей не суждено было увидеть дочь, по которой она тосковала, — никакого ответа он не получил. А светлый лик ее живет в нас, память о ней мы завещаем хранить нашим потомкам.

Суд

В ноябре маму вызвали в Белую Церковь. Следователь, разбиравший трофейные архивы, сообщил, что сохранились списки расстрелянных, в которых имеется фамилия нашего отца. Он был расстрелян в начале октября 1941 г. вместе со многими другими арестантами. Гибель отца — наша незаживающая рана, мы до сих пор не можем понять, почему он не внял настойчивым просьбам мамы. Она требовала, умоляла: «Отступай вместе со всеми. Тебе не простят ни революцию, ни колхозы». Он отмахивался: «Я никому не сделал зла, и бояться мне нечего». Как он сам мог так грубо ошибиться в своих предположениях? Отец по возрасту не подлежал мобилизации, но он был здоров, имел огромный опыт хозяйственной работы и принес бы в тылу большую пользу любому колхозу.

А вы знаете, кто его выдал? — спросил следователь.

Мама дала отрицательный ответ.

А знаком ли вам человек по имени Григорий, инвалид?

Мама ответила, что знает его хорошо. До войны он, будучи пьяным, попал под поезд и потерял левую ногу и левую руку. Врачи спасли ему жизнь, как-то приспособили костыль, и он кое-как мог передвигаться. У него была куча детей, и колхоз ему выделил одноконку. Григорий ездил по ярмаркам, скупал поросят и развозил их по селу, тем и жил.

Следователь сказал:

С приходом немцев Григорий стал сотрудничать с гестапо, за что ему разрешали собирать барахло в еврейских квартирах. Он и преподнес оккупантам списочек из пятерых односельчан, в числе которых был и ваш муж. За каждого из пятерых арестованных он получил по 25 марок.

Мама тяжело вздохнула:

А сколько отец помогал Григорию…

Следователь записал все, что мама рассказала о Григории, а через какое-то время ее вызвали в суд в качестве свидетеля.

Дома она десятки раз рассказывала о том, что видела на судебном заседании. Мама пришла в Белую Церковь за час до заседания, отметилась. Всех свидетелей пригласили в отдельную комнату. Сидят они, общаются между собой, по вызову секретаря входят в зал. И вот вызывают маму: «Свидетельница Гапоненко!» Мама заходит, ей дают подписать судебную присягу. Затем судья показывает на Григория, сидящего на скамье подсудимых:

Знаете ли вы этого человека?

Мама коротко отвечает: знаю.

На предварительном следствии вы показали, — продолжает судья, — как вел себя этот человек во время оккупации.

Мама рассказывает, что жил он хорошо, содержал маслобойку, торговал награбленным барахлом, часто пьянствовал с полицаями и старостой.

Однажды в июле 1942 г. мы, четыре женщины, сидели на завалинке у Нюры. А напротив во дворе сельуправы несколько человек выпивали и куражились, в их числе был и Григорий. Особенно отличался полицай Мишка. Татьяна, сидевшая с нами, спросила: «Мишка, а что ты запоешь, когда наши придут?» — «А ваши придут, — отвечал ей Мишка, — ваши придут, когда у меня на ладони волос вырастет или отсюда солнце взойдет». Он снял штаны и показал нам голый зад. Татьяна назвала его дураком, он пригрозил ей всыпать шомполов, но та ответила: «А я с доносом пойду к Риману и скажу, как ты воруешь масло, собранное для немцев. А там видно будет, по чьей спине шомпола станут гулять». Риман — из обрусевших немцев — отвечал перед немецким командованием за поставки продовольствия по Белоцерковскому району. В это время Григорий обратился к старосте: «Мирон Иванович, дай мне пять марок, я тебе Сталина за возом приведу».

Судья обратился к подсудимому:

Это правда?

Правда. Так я же пьяный был.

А вы как хотели привести к старосте… Портрет, что ли, товарища Сталина?

Да нет, я обещал живого.

В этот момент с заднего ряда вскочил капитан и бросился к подсудимому, на ходу расстегивая кобуру. Конвой кинулся ему наперерез. Капитан гневно кричал: «Пустите меня, я его, подлеца, застрелю!» Капитана с трудом успокоили и попросили покинуть зал. Допрос продолжался еще некоторое время, после чего маме предложили остаться в зале суда или уйти. Она ушла домой.

Школа

Школу в нашем селе построили в двадцатых годах. Расположена она была на окраине села. Перед ней был просторный выгон, где до войны несколько раз в году развертывалась ярмарка. К школе с востока подступал небольшой дубовый лес, которому было лет пятьдесят и в котором до войны располагались летние военные лагеря. За лесом простиралось на несколько километров стрельбище, изрытое окопами. Школу облюбовали себе немецкие летчики под дом отдыха. С аэродрома их привозили на машинах. Как они там отдыхали — никто не знал, поскольку сельские жители к зданию не подходили даже близко.

Для нас школа открылась во второй половине января. Учащихся набралось великое множество. В первый класс пришли сразу три возраста. За парты, которые сумели сохранить в сарае, садились по три, по четыре человека. Мы пришли с пустыми руками, никаких книжек и учебных принадлежностей не было. Если учительница читала что-то или рассказывала, было интересно, а вот на уроках письма было нудно. Учительница, разлиновав доску, учила нас писать: куском желто-белого мела она выводила элементы букв, а затем вызывала нас по очереди, чтобы мы повторили за ней. Получалось плохо, усваивали мы грамоту очень трудно, и 15 мая, когда закончился учебный год, лишь нескольких перевели во второй класс, а все остальные с 1 сентября 1944 г. пошли в первый заново.

Еще шла война, учебников и тетрадей не хватало. Скудная была и школьная библиотека, ее собирали с миру по книжке. Чернила делали из столовой свеклы, из бузины. Перья, которые с трудом удавалось купить на городском базаре, привязывали нитками или тонкой проволокой к палочкам, которые мастерили мы сами.

Но свой первый учебный год я не закончил. В конце марта, когда я сидел на печи с книжкой, мама вернулась с работы с двумя мужчинами. Один из них был Василий Смолин, человек из нашего переулка, второго я не знал. Мама сказала:

Сынок, слезай, к тебе люди пришли.

Я был крайне изумлен таким вниманием.

Незнакомцу мама подала табурет, Василий сел на лавку. Мама представила незнакомца, назвав его имя и отчество:

Это заведующий животноводческой фермой.

Гость улыбнулся и сказал:

Пришла пора выгонять скот на пастбище. В пастухи мы приглашаем Василия, а он нам поставил условие: если пойдет Костя подпаском, то я буду пастухом, а ни с каким другим пацаном я не пойду.

Я попытался было возразить, что мне еще четвертую четверть ходить в школу надо. Все трое взрослых ответили: тебя Фрося Ивановна и так переведет.

Ну так как? — спросил заведующий фермой.

Я уставился на маму. Она сказала:

Сынок, люди просят, надо уважить. Ты же понимаешь, идет война.

Разумеется, я согласился.

С 1 апреля по 30 августа я вставал до восхода солнца и наскоро завтракал тем, что мама смогла приготовить. Василий стучал в окно, и мы шли на ферму. Возвращался я в сумерках, ужинал и падал замертво спать. За пять месяцев у меня не было ни одного выходного, я не прочитал ни одной печатной строки. Я и думать не смел, начислили мне что-нибудь за мои труды, полагалось ли, чтобы хоть кто-то мне сказал спасибо: тогда все работали не требуя оплаты.

Уже в пожилом возрасте я размышлял над своими детскими и отроческими годами. Мне удалось окончить среднюю школу, получить диплом учителя, я много занимался самообразованием, но никогда не наверстал того, что можно было усвоить в золотые годы детства. Я, как и миллионы моих сверстников, находившихся в оккупации, не получил того, что формируется в первые годы ученичества. Сказки Пушкина надо читать в десятилетнем возрасте. И в сорок лет сказка Пушкина останется все той же вершиной человеческого духа, но взрослый человек не испытывает при чтении того восторга, которое испытывает ребенок.

Еще хуже пришлось тем, кто был взрослее нас. После третьего, четвертого класса они пошли на работу, потом для юношей наступала армейская служба, возвращались они уже взрослыми, становились семейными, на этом их образование и заканчивалось.

Когда ученые подводят итоги Великой Отечественной войны, они делают упор на людские и материальные потери, но мало говорят о том, какие потери мы понесли из-за того, что целые поколения шагнули во взрослую жизнь неучами.

Удивительно: чем дальше уходят те годы, тем ярче высвечиваются картины, описанные выше. Но с особой настойчивостью вспоминается атмосфера праздника 1 января 1944-го, осознание того, что сброшено ярмо оккупационной мерзости, что уже не нужно бояться чужеземных палачей. В глухой ночи я усталым сердцем ощущаю ту непередаваемую радость, которая охватила тогда нас всех. Я вижу светлые лица своих ровесников, яркие улыбки девушек, я слышу речи солдат и их командиров. В этой гуще всплескивает руками пожилая женщина: «Может, получу письмо от своего Степана!»

…В школьном дворе однорукий военрук муштрует наши ребячьи отряды. Какой-то малец путается под ногами. Военрук зачитывает очередное победное сообщение с фронта, затем он хватает единственной рукой мальца, поднимает его над головой и кричит: «Наша берет! Ура!» Мы подхватываем этот возглас с полной уверенностью, что скоро придет долгожданная победа.