Ненаписанные книги: контуры и силуэты

Ненаписанные книги:

контуры и силуэты

Д. Драгунский, А. Кирилин, Ю. Козлов, А. Мамедов, Ю. Милославский, В. Михальский, Г. Прашкевич, А. Рубанов, Р. Сенчин, М. Тарковский, Л. Юзефович, М. Щукин.

У многих читателей представление о писательском труде укладывается в простую триаду «задумал — написал — издал». На каком-то школьном уровне подобная теория работает, по крайней мере позволяет писать сочинения по литературе. Другая степень постижения у профессиональных литературоведов, работающих с писательскими черновиками, письмами. Выясняется, что многие авторские замыслы оказываются невоплощенными или претерпевают кардинальные изменения. Так, сколько читателей знают о том, что «Преступление и наказание» родилось из ненаписанного Достоевским романа «Пьяненькие»? Но еще драматичней то, что о многих замыслах мы не знаем вообще: они остались даже без черновиков и набросков и существовали только в писательском сознании.

У читателей «Сибирских огней» есть уникальная возможность — увидеть в приближении, как работает писатель. Известным отечественным авторам мы задали вопрос о роли в их творческой судьбе ненаписанной книги, невоплощенной идеи. Насколько такой опыт нужен или даже необходим автору?

Признаемся, что не у всех опрошенных есть заветная ненаписанная книга. Два известных писателя среднего поколения заверили нас, что все их замыслы воплощены либо воплощаются. Зато остальные участники опроса охотно приоткрыли профессиональные секреты (или просто порассуждали на заданную тему).

Честно говоря, я хотел сам в «легкой афористичной форме» высказать несколько смелых догадок о природе писательского сознания. Но, прочитав ответы, успокоился. Лучше, чем наши авторы, я не напишу, хуже — почему-то не хочется. Уверен, большинство наших читателей, как и я, будут ждать того, что идеи ненаписанных книг в итоге обязательно так или иначе обретут свою полноценную словесную форму.

Михаил Хлебников

Денис ДРАГУНСКИЙ

Мне скучно распаковывать рассказы

Разговор о ненаписанной книге для меня, честно говоря, непрост и нелегок. По причинам простым, но неустранимым. Я начал писать очень поздно, за неделю до своего 57-летия — так вышло, что я точно помню этот день. Нет, конечно, я и раньше что-то писал — пьесы, сценарии (чаще инсценировки), бессчетные статьи и колонки, и даже пробовал прозу. Но, повторяю, свой писательский путь я начал в 57 лет, первую книгу выпустил через полтора года. Книг у меня уже на сегодняшний день 21 штука («номерных», как говорят музыканты, то есть оригинальных, — 19, и два переиздания в других обложках). Это довольно много, чуть ли не по две книги в год — но для меня все равно очень мало. А замыслов много, а времени впереди не так чтобы бескрайнее поле — мне все же теперь 69, возраст солидный. Так что, увы, приходится принять грустную данность: очень многие из задуманных мною книг так и останутся ненаписанными.

* * *

Помню, мне захотелось написать фантастический (вернее, фантазийный) роман. Который бы, по толстовской традиции, начинался с французского диалога, вот так:

Pauvre Damian est mort!

Merde! Voilà, je voulais dire — quel horreur. Pourquoi?

Suicide.

Vous êtes sûr? Qui vous a dit?

Nous sommes voisins!

Comment est-iltué?

Il se pendre.

Boris, est que vous?

Oui.

Pourquoi avez-vous pas dit en russe? Boris, ce qui ne va pas?1

Я разволновался, Владимир Владимирович.

Володя! Сколько раз повторять? Во-ло-дя!

Извините, Володя.

Мы на «ты»! Ты меня старше на два с половиною года!

Прости, Володя. Я звоню из кафе внизу. Я еще не вызвал полицию. Вызвать?

Почему я должен все за тебя решать? При чем тут я?

Маяковский бросил трубку. Раздались короткие гудки. Пастернак положил трубку на рычаг и, обернувшись к гарсону, который туда-сюда двигал по стойке стаканы и делал вид, что не слушает, сказал:

S'il vous plaît, monsieur… Appelez la police.2

* * *

В общем, я хотел написать роман о русской литературной эмиграции в Париже. Как они там мыкались. Снимали мансарды. Искали работу. Были таксистами, официантами, наборщиками, а то даже уборщиками. Клубы, кружки, салоны. Сплетни, зависть, клевета, возгласы: «Я не подаю руки подлецам!» Романы, женитьбы, измены, разводы. Взаимные обвинения в сотрудничестве с советской разведкой. В чем же тут фантазия? А в том, что они в Париже оказались практически все, от Мандельштама до Фадеева. Кому-то повезло, кому-то нет. Чердак, кабак, отчаяние, гибель.

Так в 1933 году, зимой, в сырой и нетопленой квартирке найдут в петле весельчака Демьяна Бедного. Максим Горький не придет на его похороны — потому что будет в Стокгольме, получать Нобелевскую премию. С ним поедет его секретарь Осип Брик, ну и Лили, разумеется. Беднягу Демьяна похоронят Пастернак, Бунин, Хлебников и Мандельштам. А Маяковский в конце 1920-х вообще уйдет из литературы, станет хозяином крупного рекламного агентства, издателем и миллионером. Он переживет всех, умрет в конце семидесятых, но мемуаров не оставит. Поговаривали, что он виноват в странной смерти Горького и в исчезновении Бабеля и Мандельштама во время оккупации Парижа.

В ответ на это публично высказанное обвинение Пастернак дал пощечину Авербаху. Маяковский об этом знал и не раз вслух говорил, что очень тронут благородством Бориса. Но роман Пастернака «Лариса Гишар», о том, как русские эмигранты-интеллигенты разочаровались в западной демократии, печатать наотрез отказался. Сказал: «Это клевета на страну, которая нас спасла». Но зато к Пастернаку в Париж явился советский литературный функционер Храпченко и уговорил опубликовать роман в СССР. «Зачем?» — «Ради торжества свободы слова, свободы творчества!» Разумеется, в СССР на ура приняли роман русского писателя-эмигранта, в котором главную героиню раздражает все западное — от свободных выборов до выбора булочек в кафе. Пастернак в 1958 году получает Ленинскую премию, но в Париже его жестоко травят собратья-эмигранты, а до французских левых он так и не смог достучаться…

* * *

Почему же я не написал эту легкую, забавную и в то же время философичную книгу? Дающую широкий простор для парадоксов, аллюзий, скрытых и полуоткрытых цитат и прочих интеллектуальных игр с читателем. А также книгу очень фактурную, с описаниями Парижа 1920—1950-х. Выложенные в Сеть коллекции старых фотографий это позволяют. Город, привлекавший писателей и художников со всего мира — кстати говоря, по очень прозаической причине: в 1920-е французский франк был страшно дешев по отношению к доллару и какой-нибудь Хемингуэй мог жить чуть ли не полгода на скромный гонорар, полученный в Америке за один рассказ. Вот и познакомить своих русских героев с тем же Хемингуэем, с Фитцджеральдом, даже с Джойсом. Какие встречи, какие коллизии! Париж тридцатых с «Народным фронтом», Париж сороковых с оккупацией и потом с охотой на коллаборантов и коллаборанток, линчевание трактирщиков, стрижка голов девушкам — и тому подобные ужасы «восстановления справедливости». Потом Париж пятидесятых, с Камю и Сартром…

Что же мне помешало?

Наверное, то, что я не утерпел и написал об этом рассказ на восемь страниц, который так и называется — «Лариса Гишар» (опубликован в моей последней книге «Дочь любимой женщины», М., 2019). Мне часто говорят, что мои рассказы — это спрессованные, плотно упакованные романы. Возможно, так оно и есть. Но мне скучновато их «распаковывать»; мне кажется, что я все уже сказал, что хотел, а дальше пойдет просто нагон слов, строк и абзацев. Знаменитый французский режиссер Рене Клер говорил: «Фильм готов! Его осталось только снять». У меня все по-другому. Мой текст родится в ходе писания, а если я заранее знаю, чем дело кончится, — то мне уже не так интересно работать. Даже мои короткие рассказы, с точной фабулой, все равно в процессе написания меняются — и часто финал получается совсем другой, чем я сперва задумал, соразмерил и взвесил. Но то — рассказы. Роман нельзя писать импровизационно. Для романа нужен подробный и точный план. А писать по плану я не люблю.

Вот в этом и состоит моя «проблема ненаписанной книги».

Анатолий КИРИЛИН

Написал рассказ — и умер

У меня такое ощущение, что задуманного и ненаписанного больше, чем написанного. Не уверен, что оно истинное. И тем не менее. В самом начале 80-х задумал роман с названием «И не расколется твой камень». Предполагалась художественно освоенная история о Колыванском камнерезном заводе (Горная Колывань), людях, работавших на нем, селе, камне. Помню, в 1984 году в Москве сидели с моим другом писателем, литературным критиком Владимиром Куницыным и обсуждали название, тему, идею. Материала достаточно: несколько лет кряду месяцами жил в Колывани, перезнакомился с художниками, мастерами, сам немного научился работать с камнем. Тем временем мой друг писатель Александр Родионов написал книгу «Колывань камнерезная», основательное документальное повествование о заводе, его истории. Потом появились другие книги о Колывани, а я все не мог обойти это обилие документов, живших и живущих персонажей, чтобы явить по-новому освоенный материал. Я даже не попытался сесть за рабочий стол с намерением начать писать роман. До сих пор не могу дать себе исчерпывающий ответ: что это, страх перед материалом? Боязнь повторить уже известное? Неуверенность, что смогу выйти за пределы документалистики? Это всего лишь один пример.

Есть другие, когда отсутствует подобное давление документа и факта. Но большая часть замысленного и неосуществленного — это крупные темы, объемный материал: начат роман о судьбе современника в нынешнем городе, человека средних лет, не сумевшего найти свой путь среди переплетений жизни. Начат около десяти лет назад, оставлен. То же самое — о судьбе русской деревни, ее жителей, оказавшихся пленниками близкого города. Есть оставленные на полпути повести, даже рассказы. Есть и объяснение этому. Оно не универсально, однако частично объясняет проблему. Я все-таки в большей степени рассказчик, и часто меня просто кидает за стол вдруг пришедший, порой — приснившийся сюжет для малой формы. Все, ушел весь в новую работу. И у меня так: написал рассказ — и умер. Это не просто метафора. Из меня и вправду по окончании работы над рассказом будто весь дух живой истекает. На восстановление, на то, чтобы собрать себя по кусочкам, уходит время. Восстановился — а тут новый сюжет, и опять — для рассказа.

Что касается значения для писательской судьбы ненаписанного… Ничего хорошего, думаю, это не предполагает. Разве что может однажды согреть мысль: мне еще жить, поскольку Создатель не отпускает того, кто не исполнил назначенное ему на Земле. А назначено ли оно тебе — вопрос. Образ подсказал мне все тот же Владимир Куницын, правда, сообщил он это по другому поводу. Я приспособил для себя. Все эти ненаписанные глыбы и каменья поменьше напоминают полуснятый сапог. Ты продолжаешь движение, а он тащится за тобой, идти в полную силу мешает. И ты вот такой являешься миру — не бос и не обут.

Юрий КОЗЛОВ

Кощеева игла

Артефакт «ненаписанная книга» невидимо лежит в основе всего мирового искусства и любой творческой деятельности. Если идти дальше, то и наш мир — творение Господа, в сущности, тоже является ненаписанной книгой. Можно, конечно, возразить, что эта книга пишется на наших глазах в онлайн-режиме, но совершенно очевидно, что в основу книги были положены именно «несбывшиеся» (по Александру Грину) принципы. Собственно, и Россия как страна на протяжении всей своей истории ментально отрицает ту книгу, по которой вынуждена жить в данный момент, а стремится к альтернативной — разумной, справедливой, а главное — понятной и уважительно по отношению к народу написанной.

Ненаписанная в историческом и бытийном измерении книга — движущая сила войн и революций. России не удалось «дописать» ее советско-социалистический вариант. Похоже, нет шансов довести до ума и нынешний — капиталистическо-олигархическо-сословный.

Ненаписанная книга определяет и управляет жизнью писателя. Это одновременно недостижимый идеал и горькое испытание собственным несовершенством, безнадежное соревнование с Господом в стремлении выразить и донести до людей свою истину. Смирение перед ненаписанной книгой побудило Достоевского признать, что, если ему математически докажут, что истина не в Христе, он останется с Христом, а не с истиной. На ненаписанной книге сломался Лев Толстой, напротив, заявивший о своем праве поправлять и Христа, и Будду.

У ненаписанной книги множество лиц, и одно из них — гордыня. Гоголь сжег второй том «Мертвых душ», осознав невозможность исправить человеческий мир посредством любой (за исключением, быть может, Святого Евангелия) книги. А Юрий Нагибин, напротив, перед смертью исторг из себя ненаписанную книгу в виде чудовищного по цинизму и болезненному саморазоблачению «Дневника».

Ненаписанная книга не только зеркало, в котором отражается душа писателя, но еще и тень, сопровождающая его всю жизнь и не оставляющая даже после смерти. Многим авторам, как, к примеру, мне, гораздо больше нравится обдумывать произведение, держать его в идеальном, «ненаписанном» состоянии, нежели его писать, а потом выносить на суд литературной общественности.

В редких случаях ненаписанная книга обретает «жизнь после смерти», как случилось с романом «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова. Но ценой неочевидного принципа «рукописи не горят» стали прижизненное отчаянье, унижение «Батумом» и ранняя смерть автора. За право оказаться написанной ненаписанная книга всегда назначает неподъемную для автора цену.

Ненаписанная книга — вершина, открывающаяся лишь на мгновение и тут же исчезающая в облаках суеты человеческой жизни. Ненаписанная книга — прекрасная и мучительная тайна писателя, которую он разгадывает всю свою жизнь, но никогда не сможет до конца разгадать, потому что она и есть «кощеева игла» его творчества и таланта.

Афанасий МАМЕДОВ

Выбор всегда за автором

Цепочка заданных вопросов о ненаписанной книге столь же интересна, сколь и опасна. Почему опасна? Предлагает путешествие в дебри своего «я». Возвращение возможно лишь после того, как будет наведен порядок там, где зарождается намерение написать то или иное произведение.

Не знаю, как для кого, а для меня это наведение порядка связано с будущим и находится в области метафизического, следовательно, равно обновлению автора, то бишь меня. Я же к такому обновлению могу быть и не готов: очертания будущего всегда вырисовываются с рядом условий. В нашем случае эти условия — плата за свет. Разумеется, не электрический. Хотя все в этом мире — «электричество».

Оговорим, так сказать, на свету условия нашей беседы. Например, будем ли мы делить всю литературу на коммерческую и некоммерческую? Мне кажется, это надо сделать. Какой разговор может идти о ненаписанной книге в мире чистогана, «издательских подрядов», когда в топку писательской прибыли и утоления амбиций идет все на свете: любая фабула, любой сюжет, любая смутная догадка о них — уже копеечка.

Хотел бы я вспомнить и о такой вещи, как психология творчества — нет двух одинаковых писателей. Отсюда вытекает, что следует отказаться от любого рода сравнений. И в то же время есть много писателей, которых столько связывает… Вот тут можно массу всего интересного накопать. Но это может увести нас в сторону, сбить с курса.

Хорошо бы нам остановиться и на связях временных и пространственных — это топливо беседы.

Вероятно, следует внести в наши условия и такое понятие, как язык, на котором писатель пишет. Русскоязычному писателю англосаксонские лингвистические схемы и творческие календари вряд ли подойдут, если только на него не работает издательская бригада и он не страдает тяжелой формой графомании. Условия жизни, отсутствие социальных лифтов и многолетний политический застой в стране тоже ограничивают возможности творчества. Так что чем-чем, а ненаписанными книгами современный русскоязычный писатель похвастаться может смело. У моего отца даже был рассказ, который так и назывался — «Рассказ, который я не написал» (отец Афанасия Мамедова — писатель и драматург Исаак Милькин. — Ред.).

Таких ненаписанных романов, повестей и сборников рассказов у меня несколько. Когда дело идет к шестидесяти, ты прекрасно понимаешь, что должен написать хоть что-то из того, что было тобою задумано. Чтобы это сделать, необходимо решить вопрос приоритетности: чем можешь пожертвовать, а чем нет. Иными словами, какую песню за тебя могут пропеть, а какую — никто и никогда.

Вот такой роман, который, как мне кажется, за меня никто и никогда не споет, я сейчас заканчиваю. Думаю, было бы правильно сказать: надеюсь закончить. Дерзаю… Для меня он оказался романом головокружительной сложности и многолетнего труда. Это вовсе не означает, что по своем завершении он будет равен замыслу. Это так же не означает, что он будет тут же опубликован в лучшем издательстве, хорошо всеми принят, а я — обласкан и вознесен до небес или до какой-нибудь очередной книжной ярмарки. Нет… Но вехой в моей судьбе, я очень на это надеюсь, он будет. Что позволит мне — это уже колоссальный бонус — перейти к следующим ненаписанным вещам. Сменить позицию наблюдателя, от которой я уже устал, на позицию игрока.

Этот отложенный роман, за который я все-таки взялся, — о судьбе человека, живущего не просто в переломный момент своей жизни, истории страны, а, смело можно сказать, истории всего человечества. Катастрофичное время для всех, в особенности для тех, кто жил тогда на территории Российской империи. И этот человек — мой дед. В романе я его называю Ефим Ефимович Милькин, хотя на самом деле он — Афанасий Ефимович Милькин (меня назвали в его честь). Я не придерживаюсь точно фактов биографии деда, мне известно-то о нем не так много, как хотелось бы, и жизнь он прожил недолгую — сгинул в лагерях в тридцать четыре года. Но кое-что о нем я все же знаю.

«Пароход Бабелон» — так называется роман. Это роман в романе, текст в тексте. В нем описываются три майских дня 1936 года, когда мой дед приезжает из Москвы в Баку и знакомится с моей бабушкой. Но историю, случившуюся в Баку, опоясывают события прошлого, а именно те, что непосредственно предшествовали отъезду деда из Москвы, и события еще более отдаленные во времени — советско-польская война двадцатых годов, в которой мой дед / мой герой принимал участие.

В романе смешиваются жанры — исторический детектив и семейная сага выступают в нем на равных. Он написан в нескольких стилях, на которые влияют время и среда, и очень разным языком. Потому и фактура текста разной плотности. Те персонажи романа, которые оставили след в истории страны, и те, кого я могу назвать своей ближайшей и отдаленной родней, — то есть те, кто в действительности существовал, — взаимодействуют на равных с теми, кто обязан своему появлению на страницах романа исключительно моему воображению.

Роман небольшой, но очень хлопотный. Чтобы продвинуться на страницу-две, нужно переворошить массу информации о том времени. Я не говорю уже о том, сколько всего нужно знать, чтобы найти то место в романе, где ты можешь пойти против общепринятых трактовок исторических фактов. Хотя, когда начинаешь относительно неплохо разбираться во времени, о котором пишешь, такие слова, как «общепринятый исторический факт», перестают иметь для тебя прежний вес. Ученые ведь оперируют историческими документами, на них делаются ссылки, по ним складываются пазлы, пишутся учебники. А что делать, к примеру, с семейными историями и архивами, которые этим документам противоречат? А что делать с легендами, которые, как известно, на пустом месте не зарождаются? И уж отдельный разговор о сакрализации и десакрализации, мифологизации, обобщении и тому подобных необходимых вещах, которые сопутствуют романам такого типа.

Сразу же после «Парохода Бабелона» я намерен взяться за мистическую повесть или небольшой роман, который про себя называю «испанским», написать несколько рассказов, в том числе тоже — мистических. Ну а там как Бог пошлет…

Теперь, когда я поделился с вами своими ближайшими планами, могу абсолютно честно сказать, какой роман я никогда не напишу.

Это был бы большой роман, не имеющий ничего общего с моей биографией и с предыдущими моими текстами, об одной большой, наполовину азербайджанской (правильней было бы сказать — бакинской) семье, оказавшейся в Москве в самом начале девяностых годов прошлого века. Напоминаю, что наши девяностые до сих пор — белое пятно, а для кое-кого еще и белое бельмо. И я очень надеюсь, что в будущем мы все-таки обнаружим чьи-то хроники девяностых, которые хотя бы отдаленно будет напоминать дневники Зинаиды Гиппиус или «Окаянные дни» Ивана Бунина.

Этот воображаемый мною роман тоже был бы о катастрофе и тирании. Возможно, теми, кого я называю «своими читателями», он воспринимался бы как продолжение романа «Пароход Бабелон», как будто не были уже написаны «Хазарский ветер» и «Фрау Шрам».

Это был бы роман-сага, роман-эпопея в духе «Будденброков» Томаса Манна, с одной стороны, и фильма «Крестный отец» Фрэнсиса Копполы, с другой. Как бы я его назвал? Не знаю. Но знаю точно, не «Али и Нино». Хотя ничего против бестселлера Курбана Саида, кто бы за этим именем ни прятался, я не имею.

Это был бы роман-зеркало, в которое могли бы смотреться все мы, сегодняшние. Думаю, напиши я его, азербайджанцы, евреи, русские и армяне объявили бы мне что-то вроде фетвы, как Салману Рушди, только, в отличие от него, я бы своего «Джозефа Антона» написать не успел бы.

Почему я не сел за этот роман раньше и никогда уже за него не сяду? Частично я уже ответил, к тому добавлю лишь, что раньше он был мне не под силу, а сейчас уже поздно.

Теперь что касается того, нужен ли писателю опыт осмысления, почему он не пишет ту или иную вещь, помогает ли это в творчестве? Наверное, чтобы ответить на этот вопрос, надо прожить жизнь до конца. Как только поймешь, кто ты, сразу же станет ясно, сколько всего ты не сделал.

Могу лишь сказать, что каждая следующая твоя вещь связана с предыдущей. Ни одно мое произведение не появлялось случайно. И я не думаю, что так уж сильно отличаюсь в этом от своих коллег.

Железно уверен в одном: необходимо жестко выбирать, что тебе писать, и, если выбор тобою уже сделан, надо писать, невзирая на обстоятельства жизни, которые, если жить и писать честно, вряд ли будут располагать к письму. В этом случае — вместо подведения безымянной черты можно будет поставить свое имя. И кто знает, возможно, история сохранит не только это имя, но еще и пару строк, с этим именем связанных.

Юрий МИЛОСЛАВСКИЙ

 

Замысленный, но несозданный роман в моей сочинительской жизни — есть. От него сохранились история возникновения замысла и одна, первая, глава (всегда принимаюсь сочинять, следуя обычному порядку). По свойственной мне писательской скупости — поскольку в деле все может когда-нибудь пригодиться — в подробности вникать не стану, ограничусь самыми общими сведениями. За роман этот я присел ранней весной 1984 года. Он должен был носить характер «прогностический». В недрах советской государственной инфраструктуры после десятилетий старательной подготовки — разумеется, не без всестороннего участия внешних сил — вступает в действие поэтапный проект уничтожения СССР. Ему было присвоено и некое кодовое название, но оно покамест не для печати. Проект стартует в главенствующем нервном узле системы, а именно в ПГУ, то есть Первом главном управлении. Начинается отзыв наиболее успешных, глубоко эшелонированных, тщательно внедренных агентов, работающих под прикрытием в самых значимых государствах Западной Европы и Северной Америки. Каждый подобный отзыв всякий раз поясняется благовидными рабочими предлогами, которые и у самих отзываемых не порождают особой тревоги. В самом худшем случае речь может идти о внутриведомственных интригах, вызванных сменой руководства, соперничеством и прочим подобным. Досадно, горько, но не более того. Всякое бывает.

Первая глава начиналась этакой осенней европейской урбаникой. Главный герой оставляет свой автомобиль на стоянке в двух кварталах от парадных дверей прекрасного здания конца XIX века, поврежденного бомбежкой 40-х века двадцатого, но впоследствии скрупулезно восстановленного. В доме этом находится так называемая «явочная квартира», где герою предстоит рутинная, казалось бы, встреча с одним из второстепенных коллег. Но дожидается его прибывший из центра малоприятный, хотя и нарочито свойский, подчеркнуто дружелюбный знакомец, которому начальством поручено проведение немедленной «эвакуации».

Глава была завершена. За нею последовали два-три десятка следующих страниц…

К новостильному Рождеству 1984 года в том самом городе, откуда был отозван мой главный герой, мы не то прогуливались, не то засели в кафе с моим тогдашним добрым приятелем — недавним эмигрантом. Разговор, само собой, коснулся положения дел в «совсоюзе». Приятель — человек высоких способностей к проникновению в сферы — доверительно процитировал фразу из письма, полученного им от персоны эмигрантской же, но положения и осведомленности высочайших: «В новом году их начнут гнать, и это не займет много времени, — осведомляла персона. — Скоро вернемся» (привожу по памяти). 11 марта 1985 года Генеральным секретарем ЦК КПСС был поставлен М. С. Горбачев.

А прогностический роман мой так и не был дописан.

Вацлав МИХАЛЬСКИЙ

 

Что касается книги, которую я бы планировал написать и не написал, то таковой у меня нет. Так что и рассказать мне тут нечего. Я вообще никогда не планировал ни одну мою книгу, даже эпопею «Весна в Карфагене», которая состоит из шести романов: «Весна в Карфагене», «Одинокому везде пустыня», «Для радости нужны двое», «Храм Согласия», «Прощеное воскресенье», «Ave Maria».

Например, когда в журнале «Октябрь» закончили публиковать роман «Весна в Карфагене», то по ошибке написали «Продолжение следует». Пошли читательские письма, много писем с вопросом: «Когда же будет обещанное продолжение?» И как-то само собой я начал писать роман «Одинокому везде пустыня», а потом третий, четвертый, пятый, шестой. Все книги эпопеи я публиковал в журнале «Октябрь», что называется, из чернильницы, часть за частью. Планов я не разрабатывал. В архивах не сидел. Своих героев не направлял — они сами шли, куда хотели. И меня это радовало. Если персонаж живой, настоящий, то его без толку куда-то направлять по авторской воле. Живой персонаж еще и автора удивит.

Геннадий ПРАШКЕВИЧ

Ненаписанная книга

Многое меня восхищало.

Даже незабвенный Лажечников.

«Государыня села в первую карету с придворною дамой постарше; в другую карету вспрыгнула Мариорица, окруженная услугами молодых и старых кавалеров. Только что мелькнула ее гомеопатическая ножка, обутая в красный сафьянный сапожок, — и за княжною полезла ее подруга, озабоченная своим роброном».

Гомеопатическая ножка! Каково?! Прав, прав был Карамзин, указывавший, что на свете «нет предмета столь бедного, чтобы Искусство уже не могло в нем ознаменовать себя приятным для ума образом». Нашел и я в те годы (начало 60-х, понятно, прошлого века) дивный сюжет. Как раз большая оттепель схлынула, но оставались многие документы.

Роман должен был называться «Катарсис».

Январь 1924 года. Енисейские берега. Холод такой, что лопаются стволы деревьев. В прокуренной и промерзшей избе-читальне дальнего села идет собрание. «Горе! горе! умер Ленин». Понятно, селяне не могли знать реквием, написанный Валерием Брюсовым на смерть вождя, но я-то знал. И музыку Моцарта знал.

«Вот лежит он, скорбно тленен».

Мороз. Растерянность. Перед кашляющими замершими поселянами — суровый сотрудник ОГПУ, добравшийся до села снежными запутанными тропами. Но добрался ведь. В девятнадцатом ушел куда-то с отступавшими на восток колчаковцами, а теперь добрался, вернулся — уже посланцем победившей власти.

«Вспоминайте снова, снова! Ныне наше строго слово: с новой силой, силой строй сомкни! Вечно память сохрани!» Для брюсовского реквиема предполагались сопрано, тенор и бас. «Вечно память, память вечно». И как без альта? «Вечно память…» И опять, опять — сопрано и тенор. «Сохра-а-ани-и-и…»

Сотрудник ОГПУ должен был проследить, как горюет даже такое дальнее, даже такое заброшенное, забытое в заснеженной тайге село, как горюет в нем каждый отдельный человек. А я хотел (вполне искренне), хотел описать это горе.

По рассказам отца. По рассказам его друзей.

Прокуренная изба-читальня. Дым махры. «Как с Богом теперь быть?» Ответ: «А никак! Упразднили». Неверие: «Как это упразднили? А он спустится к нам и отхерачит каждого». И в ответ неверие: «Кто ж такое позволит?» Больше всех сердился скотник Гриша Зазебаев: «Никогда не допустит такого наша советская власть. Сами захороним любимого вождя тут — в селе нашем!»

«Да кто ж нам вождя отдаст? Его все любят».

Даже обрадовавшийся было сотрудник ОГПУ напрягся.

Но сообразил, активно поддержал: «Правильно говорит Гришка. Мы сами захороним вождя. Над рекой. На юру. Пусть всем указывает дорогу».

Кто-то возразил: «А вот в городе памятник царю стоял, так птички в каменной ширинке гнездо свили». Говорившего зашикали. По требованию сотрудника ОГПУ добровольно и единогласно проголосовали: принять предложение товарища скотника Григория Зазебаева и с почестями захоронить вождя на юру!

Писать роман было легко.

Во-первых, тема еще не ушла. Во-вторых, писательское сердце горело.

Это же наша история, считал я. Это же наша настоящая, непридуманная история. Всю жизнь тянуло меня к истории, потому, наверное, и влипал в истории.

Дядя Ваня, приятель отца, сосед по улице, особенно намекал на таежный памятник вождю. Отец тоже (пусть и осторожно) высказывал свои соображения. «Горе! горе! умер Ленин!» Январская ночь, мороз. Сопрано, тенор, бас. Альт с ними.

«С новой силой строй сомкни! Вечно память сохрани!»

Всю ночь шло собрание в избе-читальне. Спорили. Ругались. Землю лопатой не возьмешь, может, поставить пирамиду изо льда? Вопрос: «А летом как?» Ответ: «Вот летом и разберемся».

Страница за страницей.

Одно только мучило: всё из вторых, даже из третьих рук.

Успокаивал себя: пусть скотника Зазебаева я никогда не видел, зато таких знаю. Ничуть не изменились они, выхлоп тот же. Знал я и то, как пьют такие искренние скотники, как закусывают картошкой в мундире. К тому же приятели отца подтверждали, что так и было: устроили в тяжелом двадцать четвертом году в дальнем сибирском селе торжественное прощание с вождем. Самогон. Самодельная коптилка. Мечтали: вот вспыхнут над селом лампочки Ильича, вот выведем новую породу лошади — каждая в полтыщи лошадиных сил! А то какая-то лошаденка Пржевальского в соседней Монголии имеется, а у нас — какая страна! — а лошади Ильича нету.

Утром угрюмый плотник заглянул: «Размеры гроба какие?»

Гриша рассердился: «Большие! Чтобы все село руку приложило!»

Плотник разволновался: «А порядок как соблюдать? Ведь выпьют с горя».

Сотрудник ОГПУ на такие взволнованные слова понимающе ответил: «А ты скажи всем: забалуют, начну палить на поражение. Горе есть горе. В любом горе порядок нужен». И у самого Гриши мысль работала. «Какие-никакие, лошаденки в селе есть. Пустим в процессию. На боку каждой выведем красной краской: “Помним!” Пусть машут хвостами».

Выпили.

«Будет красиво».

И сотрудник ОГПУ одобрил.

«Сомневающихся — в холодную, — покивал. — При таком морозе самый недовольный быстро домой попросится. Мороз легко придает мыслям правильное направление. Заря новой жизни восходит!»

Первая часть будущего романа заняла страниц семьдесят.

И дальше знал, что писать. Но не закончил, не дописал свой «Катарсис».

Ну да, скотник Зазебаев. Ну да, сотрудник ОГПУ, реквием, памятник на юру, но запахов не хватало, своего взгляда. Мучился: всё из вторых-третьих рук. Один из приятелей отца, наиболее правдивый, уверял меня, выпив, что сам видел в океане (служил на флоте) гигантского дохлого кита — одного из тех, на которых мир стоит. Отсюда и потрясения. Мы ведь интересны друг другу только тем, через что прошли сами. Так что, работая над «Катарсисом», я все чаще и чаще отвлекался на сибирские архивы. Волновал меня семнадцатый век — самое расширение России. Терпеливо вчитывался в казачьи отписки. Дивился. Было чему. Вот, к примеру, разбирается дело Семена Дежнева, да, да, того самого, который открыл далекий пролив, разделяющий Америку и Азию.

««И ответчик челобитную выслушал, отвечал — не знаю, не ведаю. И судья у истца спрошал — чем его уличаешь? И истец уличал Божьею правдою, крестом животворящим. И слался на артельщика своего и на Шапку. А ответчик сказал, яз де не шлюсь на Шапку. А истец слался на Панфила Иванова, а ответчик на него не слался. Истец слался на Самка Петрова; ответчик не слался.

Истец слался на брата его Голыгу да на Пятка Сафонова; ответчик не слался. А сверх тех истец слался в повальный обыск. И судья спрошал у третьих — у Шапки, у Самсона, у Панфила. И они сказали по государеву крестному целованию правду: пришед де, и сам отдал соболя тот Сидор. Только Голыга сказал — не сам, не знаю. И судья спрошал у служилых людей Макария Тверякова, да у Фаддея Васильева, да у Бориса Григорьева, да у Микиты Стефанова и Федора Трофимова; они и сказали правду. Видели де, слышали, Сидор сам соболя отдал…»

В отписке этой все напрямую было обращено ко мне.

В отличие от уверенных слов скотника Гришки Зазебаева, явственно слышал я негромкие вздохи другого промышленника тех лет — Михайлы Захарова. Умирая, трогательно просил распорядиться его добром.

«В коробье у меня кабалы на промышленных людей, да закладная на ясыря — якуцкую женку именем Бычия, да пищаль винтовка добрая. Еще шубенко пупчатое, покрыто зипуном вишневым. А что останетца, — то разделить в четыре монастыря: Троице живоначальной и Сергию чюдотворцу, архимариту и келарю еже о Христе з братиею. А они бы положили к Солекамской на Пыскорь в монастырь 20 рублев, и в Соловецкий монастырь 20 рублев, и Кирилу и Афанасию в монастырь 15 рублев, и Николе в Ныром в Чердынь 5 рублев, и еще Егорию на городище 5 рублев. А роду и племени в мой живот никому не вступатца, потому что роду нет ближнего, одна мать жива осталась. И будет мать моя все еще жива, взять ее в монастырь к Троице Сергию. И где изустная паметь выляжет, тут по ней суд и правеж».

Сибирь. Семнадцатый век. Траурные лиственницы.

Но ведь и в енисейской тайге лютовал мороз, говорил я себе.

И в заброшенном таежном селе мучились люди. Курили самосад, закусывали самогон вареной картошкой, все вроде понятно. Но почему промышленники семнадцатого века мне понятны, даже близки, а скотник Зазебаев и его окружение таяли в моем воображении, как дыхание на морозе, как шепот звезд?

Так мой «Катарсис» и не состоялся.

Зато в семнадцатый век я нырнул с головой.

И в этом романе один из героев, мужик Похабин, жаловался.

«Ты, барин, сильней, чем на вид кажешься. Если неделю не попьешь, можешь тягаться с кем хочешь. Я ведь говорил, что скоро начнутся совсем дикие места. А когда идешь по диким местам, надо быть уверенным в своем соседе, барин. Коль не уверен в соседе, с таким лучше не ходить. Кому охота наткнуться по чужой дурости на стрелу, на нож, а то просто блудить в тайге? Я тебе говорил, я Сибирь знаю. Меня Сибирь сделала богатым. Я, барин, когда вернулся в Россию с богатою мяхкой рухлядью, сразу решил, что теперь тихо, хорошо заживу. Только как? Отца нет, и матери нет, и три брата убиты на свейской войне. Да еще барин клетовский. Ишь, вспомнил, что еще мой дед бегал от него, от дурака. И правильно бегал, если бегал. На воле просторней. Я из-за того клетовского барина впал в тоску, сильно запил. — Похабин перекрестился. — В Сибири думал: вернусь в Россию, все будет хорошо. Сколько служб нес, столько и мечтал: в Россию вернусь, припаду к земле. А вернулся, в деревне пусто, и не на кого опереться. Кто врет, кто пьет. Неужто везде так? — И повторил: — Тоска, барин! У русского человека она ведь особенная. Коряка, к примеру, заставь умыться, он все равно так сильно не затоскует. Ни коряк, ни одул, ни камчадал, никакой-какой шоромбоец, все они не знают русской тоски. У них все по-своему. Олешки мекают, детишки кричат, поземка метет — им от того только радостно. А если заскучает коряк, или одул, или те же камчадал и шоромбоец, если темно и душно им покажется жить, они вскочат на нарту, поедут и убьют соседа. То же и нымылане, и чюхчи. Я разных, барин, в жизни встречал дикующих, знаю их тоску. А наша русская тоска, барин, она вся изнутри, она ни от чего внешнего не зависит. Хоть молнии, хоть тьма, хоть ты в грязи лежишь, если нет в сердце тоски, сердце русского человека чувственно радуется. Пусть нет у тебя ни крыши, ни харчей, ни питья, пусть подвесят тебя на дыбу, отнимут бабу — русский человек все равно от этого не в тоске, он просто страдает. Но однажды в самый добрый солнечный день, барин, среди радости, среди чад милых, на берегу веселой речушки, на коей родился, среди воздвиженья, радости, хлопот и многих дел вдруг как колесико какое съезжает в твоей голове, и вот — затосковал русский человек, затосковал страшно…»

Впрочем, это уже из написанного романа.

«Секретный дьяк». Издан и много раз переиздан.

А «Катарсис» — что ж. Там, наверху, Он лучше знает, что нам каждому надо.

И если писательский процесс (всегда загадочный) не оборван кем-то искусственно, то это только на пользу писателю. Другое дело, что когда обрывают чужой волей, тогда это — страдание. Ведь теряем навсегда. А потом сами уходим.

Андрей РУБАНОВ

Ненаписанный роман

В 2011 году я поехал в командировку на остров Пасхи, расположенный в Тихом океане. Я провел на острове двадцать дней и написал путевой очерк для журнала «Афиша». Тогда же задумал и роман под названием «Пацифик»: художественную историю о заселении Тихого океана первобытными племенами, о том, как возникли современные Полинезия и Микронезия. Роман должен был содержать и фантастический элемент: есть легенды о существовании в Тихом океане материка, ушедшего под воду подобно Атлантиде. Я хотел описать, как большие племена, тысячи мужчин и женщин, на флотилиях из сотен катамаранов преодолевали расстояния в несколько тысяч миль. Хотел изобразить морские сражения, реликтовых морских чудовищ и так далее. Океан я люблю и, как мне кажется, понимаю; одно время серфингом занимался.

Я изучил тему; оказалось, такого романа до меня никто не написал: я стал бы первооткрывателем. Есть множество научных трудов, но художественной книги нет ни на одном языке.

Однако работа над романом требовала сбора материала и времени. На написание ушло бы несколько лет. Чтобы изучить научные труды, нужно было в совершенстве освоить английский, а в идеале — хотя бы один местный язык, например самоа. Далее, требовались значительные средства для поездок.

Я прикинул трудозатраты и понял, что не потяну. Деньги можно было найти, привлечь спонсора. Но оторваться на пять-семь лет от текущей работы было невозможно. Я отказался от замысла.

Позже, в прошлом году, на материале поездки на остров Пасхи я написал рассказ «Пацифик», он вошел в сборник «Жестко и угрюмо». В рассказе подробно изложена и история ненаписанного романа.

Мне очень нравится афоризм Павла Крусанова: «У настоящего маньяка никогда ничего не пропадает». Методы постижения и моделирования сознания языческого, дохристианского человека я потом использовал при работе над романом «Финист — ясный сокол».

Неосуществленные замыслы есть у всех творческих людей. Не только у писателей. У композиторов есть ненаписанные симфонии, у живописцев — ненаписанные полотна. Это нормально. Хуже всех приходится кинодраматургам, сценаристам. Я пишу сценарий, не зная, когда выйдет фильм и выйдет ли вообще.
За 10 лет я написал 30 сценариев, до экрана добрались только семь. Сценарист может вложить все силы, написать превосходный сценарий, а потом наблюдать, как его работа бесследно исчезает в жерновах индустрии. У каждого сценариста в компьютере — целое кладбище нереализованных идей, больших и малых. К этому привыкаешь.

Самое главное — чтобы замыслы, идеи поступали в голову. Если идеи приходят — беспокоиться не о чем. Каждую сырую идею надо критически обдумать. В том числе на предмет оригинальности. Идеи носятся в воздухе, и если идея пришла тебе в голову — она наверняка до тебя пришла в другую голову. Однажды я придумал роман «Патриот», разработал его, стал писать, а потом обнаружил, что такую же историю до меня уже изложил Вампилов в пьесе «Утиная охота», и даже фамилии героев оказались созвучны: у меня Знаев, у Вампилова Зилов.

Чтобы отказаться от замысла, требуется мужество, навык самокритики.

Профессионал обычно пишет книгу, зная, какой будет следующая. Одну делает, а еще одну или две — обдумывает.

Мне повезло, у меня никогда не было недостатка в идеях и замыслах, надеюсь, мне хватит жизни, чтобы реализовать их.

Роман СЕНЧИН

Не могу писать о прошлом

Во мне всегда живут несколько сюжетов. Я не записываю их в блокнотики — те, что остаются в памяти, не забываются и продолжают мучить через полгода, год, три года после появления, в итоге заставляют перевоплощать их в рассказы и повести. Иногда я боюсь, что сюжеты кончатся и я опустею. Но жизнь постоянно их подкидывает. В основном, к сожалению, невеселые.

А насчет большой книги… Да, есть такая ненаписанная: много-много лет хочется написать о моей родной Туве исторический роман. О том, как Урянхайский край — будущая Тува — жил под китайцами и монголами, как и почему появилась идея искать покровительства России, как к этому относились в разных районах Урянхая, в России, Китае, Монголии; как происходил этот непростой процесс — установление протектората…

Да и после у Тувы была непростая, местами запутанная история. Могу вкратце ее рассказать.

До 1912 года Урянхайский край принадлежал Китаю, а после Синьхайской революции вместе с Монголией стал независимым. Вернее, на него претендовала Монголия и оправившийся от революционных потрясений Китай, и несколько тувинских князьков решили проситься под покровительство Российской империи. В 1914 году эта просьба была удовлетворена — Николай Второй черкнул на документе: «Согласен». В 1919 году Урянхай был оккупирован Монголией, и монголы, войдя в раж, чуть ли не дошли до Минусинска, но потом у них самих случилась революция, стало не до Урянхая и спорных территорий севернее его.

С 1921 года Тува — формально независимое, частично признанное (РСФСР/СССР, а затем и Монголией) государство со своей валютой, своими почтовыми марками. Вопросы внешней политики решал Коминтерн… В 1944-м Тува добровольно вошла в состав СССР.

Русские стали селиться на ее территории с 70-х годов позапрошлого века, в 1914-м был основан Белоцарск, будущая столица республики — город Кызыл. На момент провозглашения независимости Тувы русских там жило около десяти тысяч. Их положение и статус постоянно менялись — это предмет для детального исследования…

С середины 1920-х в дружественную республику ехали советские специалисты; в конце 1950-х численность некоренного населения составляла больше сорока процентов, в конце 1980-х — больше тридцати (в Кызыле — в районе восьмидесяти процентов), а потом наступили времена «парада суверенитетов», межнациональные конфликты; в 1993 году была принята Конституция, по которой Тува в любой момент могла выйти из состава России. И некоренного населения в итоге осталось в республике чуть больше десяти процентов. Ушел оттуда и «русский мир».

Семья моей бабушки по маме приехала в Урянхай то ли до революции, то ли сразу после нее. Сама бабушка, Валентина Мартемьяновна Шаталова, родилась в 1922 году уже там, знала неплохо тувинский язык. Теперь я очень жалею, что не расспрашивал ее: бабушка умерла, когда мне было шестнадцать лет — возраст не для разговоров о старине…

Мой отец родом из Красноярска, переехал в Туву к моей маме в 1970-м. Много лет он писал роман под названием «Урянхай» — как раз о Туве накануне установления протектората России. Собирал материалы в фондах Минусинского музея (крупнейшего музея Южной Сибири), когда меня еще не было на свете, а оставил работу над романом в 1993-м, когда мы уехали из Тувы и поселились в селе Восточном — на самом юге Красноярского края.

В 1980-е он предлагал к публикации первый том. Помню, как его критиковали за название, настоятельно советовали изменить («урянхай», по распространенной версии, переводится с монгольского как «страна оборванцев», что, в общем-то, не доказано), но потом появился роман тувинского писателя Михаила Монге «Урянхайцы», стал издаваться журнал «Урянхай»…

Четверть века отец переписывал, переделывал «Урянхай», менял стиль, вставлял, убирал эпизоды, менял местами главы, копался в архивах. Хотел написать большую, настоящую книгу… У него вообще характер максималиста. Поэтому, наверное, он не мог работать подолгу на одном месте, хотя нередко занимал довольно высокие посты, на какие в то время беспартийных, как правило, не допускали.

Рукопись отцовского «Урянхая» погибла. Несколько лет назад я читал уцелевшие фрагменты, наброски. Я бы писал иначе. Но — если бы писал…

Дело в том, что я не могу погружаться в прошлое. Разделяю слова Льва Толстого: «Трудно проникнуть в души тогдашних людей, до того они не похожи на нас».

Тут можно возразить: но Толстой-то тем не менее написал «Войну и мир» — там о прошлом, о времени, когда его самого не было на свете. Верно, но «Война и мир» должна была стать лишь вступлением к главному — возвращению декабристов из Сибири, чему Толстой оказался свидетелем… В основном же Толстой и писатели его эпохи изучали современную им жизнь.

Прошу прощения за такие параллели. Но тем не менее…

Да, «трудно проникнуть в души тогдашних людей». Даже в свою собственную, какой она была пять-десять лет назад, мне, например, почти невозможно. Да без «почти» — получится не совсем правда, потому что я необратимо изменился, все буду оценивать и воспринимать со своих нынешних позиций, возраста, психики. Как бы ни стремился к обратному.

Так уж я устроен, что реагирую в основном на происходящее здесь и сейчас. Об этом мне интересно писать, пытаться переложить горячую, колючую, почти бесформенную реальность на язык прозы. В некоторых рассказах или фрагментах повестей и романов я еще могу переместить героев в прошлое, отправить в какую-нибудь другую страну, но чтобы практически целиком посвятить этому большую вещь… Нет, не получается.

Отчасти попыткой рассказать о Туве стал мой роман «Дождь в Париже». Несмотря на название, основное действие происходит в моем родном городе Кызыле, временной охват — с конца
1970-х до 2014 года. Герой книги из тех «русских» (а так в Туве называют всех нетувинцев), кто остался. Уехали родители, почти все друзья и одноклассники, бывшие жены, а он продолжает жить в ставшем, по сути, враждебным пространстве. Русские до сих пор воспринимаются в Туве как оккупанты, хотя и не так открыто, как это было в 90-е.

Но «Дождь в Париже» — частная история одного человека, исторические персонажи лишь упоминаются, в прошлое отсылок почти нет. Почти нет и самих тувинцев. За что меня некоторые читатели поругали.

Но дело в том, что оставшиеся русские живут, по сути, отдельно. Своим мирком. Если есть в этом мирке тувинцы, то так называемые обрусевшие. Но таких теперь, в отличие от 1980-х, мало. Русский язык на улицах Кызыла — редкость. Даже в судах некоторые процессы ведутся по-тувински…

Кстати, в Эстонии, где я провел недавно почти полгода, эстонцы и русские тоже живут своими мирками. Почти не пересекаясь. Хотя русские там — это не совсем те русские, что в России. Так же и в Туве. Когда мы в начале 1990-х наводнили юг Красноярского края, местные не считали нас полноценно русскими, называли «тувинцы». Конечно, география накладывает отпечаток на менталитет…

Конечно, обо всем этом хочется написать большой, многоплановый роман. Этакую эпопею. Но…

Но я не могу представить себе людей даже полувековой давности — как все это у них было, как они жили, общались, — что уж говорить о людях, скажем, 1914 года. А писать по лекалам, по образцам, данным другими литераторами, как-то нехорошо, нечестно, что ли. Поэтому вряд ли я когда возьмусь за написание такой книги.

Да и тяжело это очень — писать о родине, с которой тебя согнали, для которой ты оказался чужаком…

Михаил ТАРКОВСКИЙ

 

Одно время мечтал, точнее, говорил и писал о том, что надо бы написать большую эпопею о сибирском мужике, который прошел войну, и только маленько передохнул, насколько это было возможно в колхозах, как грянуло укрупнение, потом вроде и соболек подразвелся в тайге, начались госпромхозы и хорошо зажили, а потом буржуазная революция 90-х. Смысл книги — что никак не удавалось приспособиться окончательно, едва притерпится — и новая метелка. План этот мой так и остался разговором. А жаль.

Потом начал так же мечтать о книге про Ермака, конечно, что и сын Ермак — добавляло. И тоже — пока ничего не сделано. Причины — огромность темы, требующей серьезной архивной работы, и постоянная занятость в более понятных и кажущихся важными книжных задумках.

А если ближе к жизни, то мечтаю в ближайшее время писать продолжение «Тойоты-Кресты», четвертую часть. Хотел даже и пятую. Примерное содержание — женитьба Евгения на Катерине, история стройки храма в Енисейске, в которой участвовал Женя. И съемка фильма с братом Андреем. Фильм посвящен образу России к востоку от Енисея. Должна быть еще одна поездка на Дальний Восток.

Опыт нереализации планов не нужен, думаю, ни писателю, ни какому-либо другому трудовому человеку. Это ничего не дает, кроме неудовлетворения собой и ощущения, что наговорил, а не сделал.

Хотя тут же себя и оспорю, потому что не так давно написал две повести, придумал которые лет десять назад, на которые махнул рукой и которые лежали и просто ждали своего часа. Так что лучше, видимо, поменьше о своих планах рассуждать, побольше делать и смелее доверять судьбу свою Господу нашему Иисусу Христу. Желаю всем литераторам сил и здравия.

Леонид ЮЗЕФОВИЧ

 

В середине 1980-х мой старинный друг, замечательный пермский библиограф и краевед Татьяна Ивановна Быстрых (для меня просто Таня) подарила мне машинописную копию неопубликованного дневника Леры Агеевой, гимназистки из Кунгура. Таня тоже была оттуда родом и этот дневник получила от потомков автора.

Лера Агеева рано лишилась отца, а ее мать, преподавательница женской гимназии, была председателем уездного комитета партии кадетов. Осенью 1918 года ее убили революционные балтийские матросы, проезжавшие через Кунгур на Восточный фронт. Осиротевшую пятнадцатилетнюю Леру взяла к себе ее жившая в Перми тетка. Вскоре красная Пермь была захвачена Средне-Сибирским корпусом генерала Анатолия Пепеляева, но летом 1919 года его армия начала откатываться на восток. Лера вместе с теткой, ее мужем-врачом и своими двоюродными сестрами эвакуировалась в Омск. Там она и начала вести дневник.

Его машинописная распечатка занимает около трехсот страниц. Лера была умная, развитая и, главное, наблюдательная девочка. Дух времени чувствуется во всем, о чем она пишет, будь то ссоры с кузинами и отношения с мальчиками или впечатления от прочитанных книг, разговоры взрослых, слухи и анекдоты (помню, например, такой, иллюстрирующий житейский хаос в столице белой Сибири: «В Петербурге все знали, где министерства, но не знали, кто министры, а в Омске знают министров, но не знают, где министерства»). Омск при Колчаке, неудачная попытка уехать дальше на восток перед вступлением в город Красной армии, начало жизни при новом режиме, воспоминания о Перми и Кунгуре — все это Гражданская война, увиденная глазами девочки-подростка.

К тому времени я написал три повести о событиях 1918—1921 годов в моих родных или близких мне по жизни местах — на Урале и в Забайкалье: «Чугунный агнец», «Контрибуция», «Песчаные всадники». Зная о моем интересе к этому времени, Таня Быстрых надеялась, что дневник Леры станет основой моего первого романа. Да я и сам понимал, какое бесценное для писателя сокровище попало мне в руки.

В общем, я самонадеянно засел за эпический роман о Гражданской войне на Урале и в Сибири. Писал я его около трех лет, и по ходу дела он сменил несколько заглавий. Последнее — «Почтовый ящик фронта». Так назывался раздел в сибирских газетах, где печатались письма колчаковских солдат и офицеров, их просьбы и объявления. В переносном смысле — частная жизнь человека в годы войны и смуты.

Понятное дело, главной героиней я сделал Леру, которую переименовал в Сашу, но расширил хронологические рамки ее дневника: действие начиналось осенью 1918 года в Перми, продолжалось в Омске и должно было завершиться в Кунгуре сразу после окончания Гражданской войны. Кроме самой Леры, действующими лицами были не только ее постоянно фигурирующие в дневнике родственники, но и вымышленные персонажи и реальные исторические фигуры вроде генерала Пепеляева.

 

Главных причин, по которым книга не была написана, две.

Во-первых, я начал сознавать перегруженность текста историческим материалом. Он задавил героев своим объемом и тяжестью. Алексей Н. Толстой говорил, что исторический романист должен все знать об эпохе, которую он намерен воссоздать, но перед началом работы ему нужно все это забыть. Очень точная рекомендация. В конце 1980-х мы были оглушены свалившейся на нас недоступной прежде информацией о революции и Гражданской войне, и у меня просто не было времени не то что ее забыть, но даже толком усвоить и произвести хотя бы предварительный отсев. Она погребла под собой моих героев. Большая история держала их на слишком коротком поводке, и в итоге они сделались нежизнеспособными.

Вторая причина — навязчивое присутствие в романе политической идеологии. Не хочу говорить о ней подробно, скажу одно: подобная идеология, какого бы ни была она цвета и оттенка, всегда приводит к упрощению реальности, особенно если речь идет о событиях такого масштаба, как наша Гражданская война. Чувство, что я делаю что-то не то, нарастало параллельно с потерей интереса к работе. В течение полугода я еще время от времени садился за свой стремительно теряющий энергию роман, пока не понял, что писать его дальше нет смысла. Он перестал мне нравиться. Из довольно пухлой рукописи я отобрал два-три десятка страниц, казавшихся не совсем безнадежными, остальное, за неимением дачи с дровяной печкой, в приступе ненависти к себе расчленил и частями спустил в мусоропровод, чтобы не возникло соблазна когда-нибудь вернуться к этому тексту.

Кое-что из дневника Леры Агеевой позднее вошло в мой роман «Казароза», а некоторые вставленные в «Почтовый ящик фронта» выписки из газет я потом использовал в своих документальных книгах.

 

За других писателей не поручусь, но мне подобный внутренний опыт был полезен. В частности, я заметил, что имевшиеся в романе цитаты из газетных статей, документов и мемуаров гораздо ярче выражают эпоху и производят более сильное впечатление, чем плоды моей писательской фантазии. Из этого понимания выросли мои документальные книги «Самодержец пустыни» и «Зимняя дорога».

Наверное, это неоправданно высокая цена — потратить три года жизни, чтобы понять элементарные, в общем-то, вещи, но, как человеку своего поколения, мне пришлось ее заплатить. Когда-то я все равно столкнулся бы с тем неприятным для меня фактом, что так называемая «художественная литература», которой в советскую эпоху придавалось несоразмерно большое значение, не единственный и даже, может быть, не лучший способ отражения реальности, и должна знать свое место.

Михаил ЩУКИН

Жалобная книга

Если честно, даже не знаю, имеет ли это воспоминание о давнем времени отношение к литературе… Скорее всего, не имеет. Но все-таки рискну, потому как речь идет о книге ненаписанной, и будет ли она когда-нибудь написана — неизвестно. Наверное, не будет.

Мне двенадцать лет, и на целый день, долгий-долгий июльский день я оставлен хозяйничать дома со следующим наказом: встретить корову из стада, следить, чтобы куры не забрели в огород, принести воды из колодца, полить огурцы-помидоры и накормить поросенка. Отец, шофер лесовоза, на работе, а мачеха со старшим братом рано-рано, еще в потемках, уехали на мотоцикле «Ковровец» косить сено в дальней ляге. Ляга — это высохшее болото, где на кочках растет сухая и жесткая, как проволока, трава. Косить ее одно мучение, но другого выхода у нас нет, потому что «дурак Никита», как называл отец Хрущева, приказал свернуть личные хозяйства, и покоса нам в тот год в леспромхозе не выделили. Изворачивались кто как мог, и косили в самых гиблых неудобьях.

Со всеми порученными делами я справился, даже не поленился и ограду подмел. Сел передохнуть на лавочку и стал ждать брата с мачехой. Представил, как они приедут, потные, пыльные, искусанные паутами, которые в ляге летали тучами, и так мне их стало жалко, что захотелось для них сделать что-нибудь хорошее, чтобы они были довольными. И решил я приготовить ужин. Приедут, а на столе уже все готово, горяченькое. Печку растопить на летней кухне — дело плевое, вермишели отварить — да проще простого! А после нарвать луку на грядке и поджарить вермишель на сковородке, да еще и с яйцами, благо что в курином гнезде целых три штуки нашлось.

Но случилась осечка. Когда сливал воду, прихватив чугунок тряпкой, плеснулся кипяток прямо на руки, которые сами собой разжались, чугунок, а вместе с ним и сваренная вермишель ухнулись в поганое ведро. Только пар пошел. И надо же, ни раньше, ни позже, а именно в этот момент приехали мачеха с братом. Мачеха, измотанная за день косьбой и паутами, увидев вермишель в поганом ведре, не сдержалась и начала кричать, называя меня обидными словами.

А я-то ведь хотел как лучше! Я же для них старался! Мечтал, как они приедут и похвалят меня… Помнится, даже дыхание перехватило от горькой несправедливости. И бросился я со всех ног из ограды — только пятки сверкнули. Выбежал на берег речки, отвязал лодку и махнул на другой берег, где на лугу, на елбане, так у нас холм называли, было у меня любимое место. На самом верху, в неглубокой ямке. Присядешь поудобней, и вся округа у тебя перед глазами, никакого бинокля не надо, все видно.

Смотрел я на округу, переживая случившееся, а перед глазами, в которых еще стояли слезы, непонятно по какой причине, предстала большущая книга. Толстая, как плахи на нашей леспромхозовской пилораме, и сверху еще темно-красным бархатом обтянута, мягким, как занавески в горнице, какие недавно в сельпо купили. Почему именно такая книга мне представилась — не знаю. У нас таких книг в деревенской библиотеке не имелось, а уж дома — тем более. Но — представилась. А еще — большой карандаш, на веревочке к ней привязанный. И вот, думал я, лежала бы эта книга здесь, на елбане, и приходили бы сюда люди, которых несправедливо и незаслуженно обидели, и каждый из них брал бы толстый карандаш и записывал бы свою обиду. А другие люди приходили бы и читали. Верилось мне искренне, что, прочитав про чужие обиды, люди никогда бы не ругали своих ближних, не разобравшись и не выслушав их.

Я даже стал думать, как сделать такую книгу, из какого материала ее смастерить. И так старательно думал, что ночью во сне увидел, в руках ее держал.

Но через два дня отец принес из сельпо маленькую литовочку, наточил ее, насадил на ручку и сказал, что пора мне отправляться на покос. На следующее утро мы поехали на «ковровце» в лягу уже втроем. В то лето я научился косить.

А книгу так и не сделал.

Жаль…

Подготовил

Михаил Хлебников

 


1        — Бедный Демьян умер!

Черт! То есть я хотел сказать — какой ужас. Что случилось?

Самоубийство.

Вы уверены? Кто вам сказал?

Мы с ним соседи.

Как он себя убил?

Повесился.

Борис, это вы?

Да.

Почему не по-русски? Борис, в чем дело?

 

2      — Пожалуйста, месье… Вызовите полицию.