Неразгаданный Тютчев

Неразгаданный Тютчев

О Тютчев туч! какой загадке,

Плывешь один, вверху внемля!

Велимир Хлебников

 

«Странная, неугомонная натура!» — говорили о Тютчеве.

«Это бывает с гениальными натурами, то же самое ведь с Пушкиным и Гоголем», — замечала в ответ А. О. Смирнова-Россет, близко их знавшая, приятельствовавшая и с Тютчевым. Она оставила такой портрет его: «Он целый день рыскает пехтурой или ездит на самом гадком ваньке… Он в старом плаще, седые волосы развеваются во все стороны, видна большая лысина; голова его качается, и извощики говорят: «Вот барин извозился с утра». Эта карикатурно броская зарисовка вполне точна; стоит ее сравнить с воспоминаниями боготворившего Тютчева Фета, любимого поэта и собеседника изобразившего в помятой шляпе, волочащего по земле «рукав поношенной шубы»… Или с обликом старого поэта, запечатленным его товарищем университетских времен Погодиным, — низенький худенький старичок с нетвердой поступью. Но Погодин по-мнил и другого Тютчева: «…молоденький мальчик, с румянцем во всю щеку, в зелененьком сюртучке, лежит он, облокотясь, на диване и читает книгу…»

Мальчик уже поэт. Он автор стихотворений, сотрудник Общества Любителей Российской Словесности. В трудах Общества опубликовал «Послание Горация к Меценату, в котором приглашает его к семейному обеду». Первые сочинения поэта не по-тютчевски многословны, следуя витиеватым образцам недавней одической эпохи. Но уже в них произнесены его излюбленные слова — жизнь, небо. Уже за их тяжеловесной поступью трудно различимо, но звучат тютчевские мотивы. Вот он говорит о том, что грядущее отдано на произвол благих, но «Блажен, стократ блажен, кто может в умиленье… сказать себе: я жил!», говорит о трапезе в «Небесном храме», там, где «сиянье богов», — и вспоминается его гениальный «Цицерон». Вот он воображает, как «в светлой лазури спокойных валов / С горящими небо пылает звездами», и это, похоже, то видение двух бездн, которое захватило Тютчева навсегда. Названа и занимавшая его всю жизнь и открывавшаяся многообразными поэтическими смыслами противоположность дня и ночи:

 

Где прежде мрачна ночь была,

Там светозарна дня явленье…

 

Тогда же, может быть, почувствовал он дыхание хаоса «родимого», неизбежно вспоминаемого пишущими о Тютчеве:

 

Денница света закатилась,

Везде хаос и мрак!

 

Поэтому румяный мальчик с книгой, которого Семен Егорович Раич, его удивительный воспитатель, учитель и Лермонтова, и Ростопчиной, и еще чуть ли не десятка русских стихотворцев, считал уже посвященным «в таинства поэзии», был поэтом, вот-вот готовым заговорить собственным неповторимо-значительным голосом.

Но стремился ли Тютчев к стезе литераторства? Он прожил жизнь поэта, но отнюдь не литератора. И не только потому, что оказывался в стороне от литературной среды, увлеченный светской жизнью и занятый службой. Чиновниками были многие его современники. От Вяземского до Бенедиктова. В Комитете цензуры иностранной, где он прослужил четверть века, до самой кончины, под его началом служили Я. П. Полонский, А. Н. Майков, И. А. Гончаров, в литературной жизни участвовавшие активно. И дело не в том, что пушкинское «Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон» вроде бы так подходит к Тютчеву, и он сам писал о поэте, который «в толпе людей затерян / Порой доступен их страстям…».

Фет вспоминал: «Познакомившись… с Федором Ивановичем, я убедился в необыкновенной его авторской скромности, по которой он тщательно избегал не только разговоров, но даже намеков на его стихотворную деятельность». Небрежное большей частью отношение к своим рукописям, к печатной судьбе своих стихов — не столько странность гения, сколько модель творческого поведения, определенная Пастернаком: «цель творчества — самоотдача». У самого Тютчева об этом сказано: «Не рассуждай, не хлопочи!.. / Безумство ищет, глупость судит». Чего стоит поведанная им самим история о том, как он в Мюнхене случайно сжег целый ворох стихов, — в ту пору Тютчев писал довольно много. В таком отношении к собственному стихописанию поэт не столь уж одинок. Почти ровесник его Александр Одоевский, как известно, не только презирал «печатное бытие», но и, в конце концов, перестал даже записывать свои стихи, хотя и продолжал их вдохновенно импровизировать. Один из его товарищей-декабристов сожалел о не явленных свету многих тысячах стихов Одоевского.

Пушкин писал: «Звание литератора всегда казалось для меня самым завидным». Тютчев себя литератором не считал, быть им не мог и не хотел. Тютчеву не исполнилось и девятнадцати лет, когда он вступил на дипломатическое поприще, оказался в цент-ре европейских политических интересов. И какой бы малозаметной ни была его секретарская должность в мюнхенской миссии, как бы ни складывалась его -карьера, эти интересы навсегда сделались для него главными. Рядом с ними, похоже, бледнело все.

Пылкие речи в салонах Тютчев произносил по поводу злободневных политических вопросов. Литературные новости, судя по переписке, его занимали куда меньше. Оказавшись на литературном собрании, ему далеко не чуждом, он писал жене: «Положительно Москва архилитературный город, где все эти писатели и читатели принимаются как нечто весьма серьезное и где, само собой разумеется, господствует и управляет кружок, — я имею в виду литературный кружок, самый невыносимый из всех. Я был бы не в состоянии жить здесь, в этой среде, столь мнящей о себе и чуждой всем отголоскам извне. Так, например, я не уверен, чтобы ребяческий интерес к вчерашнему заседанию не преобладал в мыслях здешней публики над интересом к грозным событиям, готовящимся за рубежом».

Тютчев жил грозными международными событиями, а не литературой. Хотя именно литература оказалась замешанной во многих российских потрясениях. Но кто знает, о чем он, к примеру, мог говорить с одним из самых близких ему поэтов, с Жуковским, «занимаясь чтением его «Одиссеи» и с утра до вечера болтая о всевозможных вещах»? Он писал об этом чтении и беседах: «…ему я обязан тем, что вновь обрел давно уже уснувшую во мне способность полного и искреннего приобщения к чисто литературному наслаждению». Все дело, видимо, было в подходящем собеседнике. Фет вспоминал о разговорах с Тютчевым: «Каких психологических вопросов… мы не касались! Каких великих поэтов не припоминали!»

Одобрительные литературные оценки у Тютчева редки, и чаще всего он восхищается прозой: повестями Павлова, замеченными и Пушкиным, «Записками охотника» Тургенева. Тютчевской лирике свойственно то, что восхитило его в Тургеневе, — «сочетание реальности в изображении человеческой жизни со всем, что в ней есть сокровенного, и сокровенного природы со всей ее поэзией». Стихотворение Вяземского «Венеция» (позже названное «Ночь в Венеции») своей «нежностью и гармоничностью» Тютчеву напоминает «движение гондолы». Он даже восклицает: «Что это за язык, русский язык!» В нем он находит близкое себе, свое1. И в других «венецианских» стихотворениях Вяземского, пестрящих живописными описаниями, есть тютчевские ноты. Одно из них перекликается с «Венецией» Тютчева не только хореическим размером, но и строками о знаменитом венецианском льве.

 

Века три или четыре,

Все могучее и шире,

Разрасталась в целом мире

Тень от львиного крыла, —

 

писал Тютчев. Ему вторит Вяземский:

 

И крылатый лев заблещет,

И спросонья, при луне,

Он крылами затрепещет,

Мчась в воздушной вышине…

 

Тютчев в юношеских стихах называет Раича — питомцем Аполлона, Пушкина — питомцем Муз. В зрелых его стихах Пушкин — «богов орган живой», «Поэт всесилен, как стихия, / Не властен лишь в себе самом…»

Дневное и ночное в человеке так или иначе уравновешено, в поэте преобладает ночное. Арфа скальда — древнескандинавского поэта — откликается на лунный свет. И на что похож ее звук? На «бред души, встревоженной во сне». Днем поэт — «рассеян, дик иль полон тайных дум». В позднем стихотворении «На юбилей князя Петра Андреевича Вяземского» (1861) Тютчев говорит о прихотливости самого поэтического дара:

 

У Музы есть различные пристрастья,

Дары ее даются не равно;

Стократ она божественнее счастья,

Но своенравна, как оно.

 

А в надписи на своей книге «Михаилу Петровичу Погодину» (1868) и об эфемерности стихов: «В наш век стихи живут два-три мгновенья». И, конечно, отсюда — «Нам не дано предугадать, / Как наше слово отзовется».

«Самая ночная душа русской поэзии», — сказал о Тютчеве Блок. Тютчевский человек «к свету рвется из ночной тени». Но где эта ночь, где обнаженные в ней бездны, которые он видит всюду? Они в человеческой душе. И поэт — «В душе своей, как в бездне, погружен…»

Все, что происходит в лирике Тютчева, происходит в душе поэта. Она вместилище всего, всей вселенной, со всеми ее противоположностями, с ее гармонией и хаосом, памятью и беспамятством. Его душа мечется в отчаянности сомнений и чает обрести полноту веры, несмотря ни на что живущую в ней вместе с евангельскими словами «Приди на помощь моему неверью», с готовностью прильнуть к Христу.

А что же природа, где собственная душа, собственный язык, перед которой «мы смутно сознаем / Себя самих — лишь грезою природы», которой «чужды наши призрачные годы»? Природа, чью жизнь он так тонко чувствует? Но в одном стихотворении говорит:

 

Жизнь играет, солнце греет,

Но под нею и под ним

Здесь былое чудно веет

Обаянием своим.

 

А в другом утверждает, что «Природа знать не знает о былом».

Тютчев не дает последних ответов. И не только потому, что не дело поэта давать их. Его поэтическая мысль живет в бореньях и метаньях, в надежде и отчаянье, он сам — тот тростник, что не может не роптать. Острое чувство и гармонии, природного строя во всем, и хаоса, готового все поглотить, постоянное ощущение двойственности бытия живут в напряженной значимости его тревожно-трепетного слова.

В тютчевском трагизме полнота жизни. Блажен… в минуты роковые. Блаженство и безнадежность.

Поэтические формулы «Все во мне, и я во всем» и «Ты со мной и вся во мне» действительны лишь в поэтической душе, в ней одной возможно это единство. Также тютчевский миф природы — с космосом и хаосом — миф души. Природа знать не знает о былом, только переставая быть душой.

Поэтический мир Тютчева скреплен зависящими друг от друга противоречиями. Связь его самых ранних стихотворений и поздних шедевров генетическая. Она так же очевидна, как и разница между мюнхенскими десятилетиями его жизни и петербургскими. Его пантеистические настроения и христианские — пути поэтической мысли, идущей часто с противоположных сторон к образу неизменного целого. В письме Д. Н. Блудову (начало 1860-х) Тютчев говорит о мистической картине мира Якова Беме: «Он, так сказать, точка пересечения двух наиболее противоположных учений — Христианства и Пантеизма. Его можно было бы назвать христианским пантеистом, если бы сочетание двух этих слов не заключало в себе вопиющего противоречия…» Так и Тютчева нельзя назвать «христианским пантеистом», но в его поэтическом образе мира есть и их «точка пересечения».

Удивлявший переменчивостью «настроений», Тютчев — поэт поразительно цельный. Противоречивость его высказываний — противоречивость явлений. Да, мы ощущаем в природе веянье былого, природа не слепок, не бездушный лик, но и без нас она знать не знает о былом. Противоречивость воссоздает полноту мира. А поэт мужественно — мужайся, сердце, до конца! — доходит до края противоположностей. Но природа, веющая былым, памятливая, ему ближе. В одном из писем с Женевского озера Тютчев пишет, что от этих мест «как бы веет юностью», хотя эти веяния мимолетны и бессильны. «Г-жа Сталь, лорд Байрон, наш Карамзин в своих «Письмах русского путешественника»; поколение Ламартина, Жуковский, так любивший этот берег озера и так хорошо его описавший, затем наше поколение… и все эти поэтические таланты в молодости здесь жили и любили этy благословенную землю — и они прошли, исчезли одни за другими. Но кажется, будто что-то осталось от них в воздухе, свете, красотах этого озера и этих гор».

Путь Тютчева не прямая, делящаяся на отрезки, хотя очевидны его этапы: московский — юношеский, мюнхенский и петербургский, в которых, в свою очередь, можно обозначить некие периоды. Его поэтический путь, скорее, спираль — все время воспроизводящая меняющиеся, но устойчивые образы. Этот путь неотрывен от времени. Даже молчание Тютчева в сороковые годы совпадает с паузой в конце пушкинской эпохи, которая сменилась равнодушием к стихам и долгим господством прозы.

Излюбленные тютчевские образы, повторяясь через десятилетия, говорят о том, что как бы ни менялся мир его, в нем действуют те же стихии, по тем же законам. Общеромантическое «жизнь — сон» в его поэзии разворачивается во все более глубокую и значительную метафору. «В сновиденье — веселей», — шутливо восклицает он в стихах к A. Н. Муравьеву (1821). В стихотворении «Слезы» (1823) говорит о том же: «И мир заснул в благоуханье / И улыбается во сне!» Редко у Тютчева «волшебный сон» превращается в «утомительные сны» («Проблеск»; 1825). Важность этого слова-символа для Тютчева очевидна. Например, в его переводе из Гейне «Закралась в сердце грусть, — и смутно…» строка «И люди жили как во сне» в оригинале не имеет никакого соответствия. Гейне здесь ничего не снится, а для Тютчева сама любовь есть сон. И уже в стихотворении «Сны» (1829), этом неповторимо тютчевском стихотворении (несмотря на использование в нем мотивов Ламартина), сон становится состоянием мироздания, космической ночью, которую он так чувствует:

 

Как океан объемлет шар земной,

Земная жизнь кругом объята снами…

Настанет ночь — и звучными волнами

Стихия бьет о берег свой.

 

Это стихотворение, приводившее Некрасова в трепет, мы уже воспринимаем как предвосхищение наступающей эры космического сознания. Образ мыслящей планеты в «Солярисе» Тарковского кажется взятым из этих стихов Тютчева. И «Сон на море», помещенный в пушкинском «Современнике» в «Стихотворениях, присланных из Германии» следом за «Снами», открывает один из снов, какими объята жизнь поэта, говорящего уже не отстраненно, а от своего имени:

 

Но над хаосом звуков носился мой сон.

Болезненно-яркий, волшебно-немой,

Он веял легко над гремящею тьмой;

В лучах огневицы развил он свой мир —

Земля зеленела, светился эфир,

Сады-лавиринфы, чертоги, столпы,

И сонмы кипели безмолвной толпы.

Я много узнал мне неведомых лиц,

Зрел тварей волшебных, таинственных птиц.

 

Но и это тревожное стихотворение заканчивается определением сна как «тихой области». «Безотрадный сон» в его стихах появляется в страшное для Тютчева время, после смерти Е. А. Денисьевой. А в поздних своих стихотворениях он говорит о снах все реже, но и они преимущественно «дивные», «волшебные». Известно, Бог разговаривает с человеком снами. Но сны Тютчева отнюдь не всегда сны вещие, дарящие мистическое откровение, — его сны поэтические, говорящие о состоянии, являющем глубоко одухотворенное бытие.

Повторяющиеся у Тютчева образы-символы никогда не повторяются нарочито или механически, а все время обрастают новыми смыслами. Это сказалось не только в стихах. Прозвучавший в его «Проблеске» (1825) «Воздушной арфы легкий звон» через десятилетия вдруг отзывается в письме Н. В. Сушкову, в котором он вспоминает «аккорды Эоловой арфы, вызываемые своенравным дуновением».

Давно замечено, большинство стихотворений Тютчева словно бы фрагменты. Фрагменты, предполагающие некое целое. Оно в стихах Тютчева как раз и обозначается, кроме всего прочего, теми сквозными образами, теми внутренними повторами-пере-кличками, которые являются знаками этого целого. Вполне возможно, что Тютчев читал относящееся и к нему давнее наблюдение его мюнхенского собеседника Ф. Шлегеля: «Многие произведения древних стали фрагментами. Многие произведения нового времени — фрагменты с самого начала». Лирика почти всегда фрагментарна. Поэт и есть то целое, что стоит за стихами, объединяя их.

Самоценность поэтического фрагмента у Тютчева возникает словно бы сама собой. Его двенадцатистишия, восьмистишия, четверостишия — образцы лаконизма, многозначности и законченности. Знаменитое четверостишие Тютчева

 

Умом Россию не понять.

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить, —

 

не просто зарифмованный афоризм, который в наши дни вспоминается особенно часто. Здесь сформулировано то противоположение Ума и Веры, связанное с провиденциальным предназначением России, о котором еще в самом начале русской литературы размышлял в «Слове о Законе и Благодати» мит-рополит Иларион. Тем более что в годы, когда это четверостишие было написано (1866), позитивистское главенство ума провозглашалось повсеместно. Разум становился предметом нового идолопоклонства. И рядом с этим высеченным на скрижали четверостишием можно привести другое, словно само возникшее из певучего воздуха:

 

Впросонках слышу я — и не могу

Вообразить такое сочетанье,

А слышу свист полозьев на снегу

И ласточки весенней щебетанье.

 

Если в первом четверостишии звучит некая вечная истина и ее, как собственную мысль, могут повторить многие, то второе полно неповторимости прихотливого звука, услышанного только Тютчевым. Тем Тютчевым, о котором восхищенный читатель-современник мог вдруг сказать: «Каков изломанный старичок?»

Сама импульсивность поэтического творчества Тютчева, когда стихи писались почти сами собой, в сокровенно сомнамбулическом состоянии, зовущемся вдохновением, противоположна каким-либо рациональным побуждениям. И те интонации спора или бурного диалога, что все время возникают в тютчевских стихотворениях, отражение внутреннего состояния неуспокоенного чувства и возбужденной мысли.

Тютчева часто мучила тоска, которую он называл «пеленой и ужасной», которая, по его словам, «превращает каждый день жизни… в последний день приговоренного к смерти». Эта тоска и гнала его из гостиной в гостиную в Петербурге, по салонам Москвы, в свет, без которого именно поэтому он не мог жить, как и без политических новостей, боясь одиночества, глухих малолюдных мест. Впечатление полной заброшенности и одиночества у него вызывают даже родные места, «эти серые избы и тропинки, теряющиеся в полях».

Жуковскому, потеряв жену, Тютчев писал: «…после нее я более всего люблю в мире: отечество и поэзию». Но в отечестве он много лет не был, a вернувшись, жалуется родителям, что отвык от зимы. И через годы после возвращения родная зима казалась ему глубоким и темным «туннелем». Приехав после двадцати шести лет отсутствия в Овстуг, в места детства, он пишет дочери, что лишь смутно его помнит и еще меньше о нем сожалеет… Не о поэзии, конечно, но о стихах он мог писать так: «К стихам я питаю отвращение, в особенности к своим».

Тютчев пламенно любил Россию, любил поэзию. Это не мешало ему оставаться трезво-проницательным и часто — но не в стихах — глубоко ироничным. В его письмах нет и следа романтической возвышенности. Зато заметен иронический тон, который отнюдь не меняется, когда он говорит о дорогих ему людях, о событиях скорее печальных. Тютчев и на смертном одре остается самим собой, насмешливым острословом. Когда во время предсмертной болезни Тютчеву сообщили, что его хочет навестить Государь, он сказал, что это его смущает, «так как будет крайне неделикатно, если он не умрет на другой же день после царского посещения». Но тут же, готовясь к царскому визиту, сочиняет «гимн благодарности»: «О, будь же, Царь, прославлен и хвалим…», напоминающий хвалебные мерзляковские хоры его юности…

В политических взглядах при всем своем проницательном и скептическом уме Тютчев кажется поэтом большим, чем в собственных политических стихотворениях. Эти стихотворения не равноценны. Ораторское начало в них часто не чурается воодушевленной дидактики.

Когда-то его наставник Раич свою магистерскую диссертацию «О дидактической поэзии» писал в доме Тютчевых, можно сказать, на глазах у юного поэта. Ее положение, что нравоучительность и откровенная дидактика противопоказаны поэзии, Тютчев не мог не разделять. Он писал в 1836 году Гагарину, что «Пушкин выше всех современных французских поэтов», потому что чужд риторики, первородного греха французского ума. Но то, что поэзия иногда «подчиняется пользе» и «беседует с рассудком», как утверждал Раич, ему чуждо не было. И в своих «политических» стихотворениях, преследуя публицистические цели, поэт осознанно впадает в этот грех. К тому же в шестидесятые годы, к которым большей частью относятся политические стихотворения Тютчева, в журналах стала преобладать стихотворная публицистика, и не только народнического, но и охранительного толка. Стихотворство стало злободневным газетным жанром.

Для Тютчева политические стихи, которые он, в отличие от своей лирики, охотно предлагал к публикации, были возможностью высказывать свои взгляды, как-то влиять на общественное мнение. Хотя некогда он сам заметил, что «стихи никогда ничего другого не доказывали, кроме большего или меньшего таланта их сочинителя».

Тютчевская стихотворная публицистика связана с одическими традициями, в ней по-своему находил выход его гражданский темперамент. И политическая позиция его была отнюдь не конъюнктурной. В сущности, политические взгляды Тютчева можно было бы, используя терминологию Даниила Андреева, назвать метаисторическими. Монархию современной ему России Тютчев не идеализировал. Политика правительства чаще всего его раздражала. Во время севастопольской трагедии он писал: «…глупость, которая создала нашу политику, присуща и нашему военному управлению. Да и могло ли быть иначе? Подавление мысли уж с давних пор было руководящим принципом нашего правительства… Эта система отразилась на всем. Все подводилось под общий уровень. Все отупело».

Еще в стихотворении 1831 года, написанном на взятие Варшавы, утверждая, что «Не за коран самодержавия / Кровь русская лилась рекой», Тютчев провозглашает самые высокие задачи:

 

Грозой спасительной примера

Державы целость соблюсти,

Славян родные поколенья

Под знамя русское собрать

И весть на подвиг просвещенья

Единомысленных, как рать.

 

Он говорит о «небесных» путях, о «таинственной мете» и нашей общей свободе, то есть об утопических и даже мистических устремлениях, о которых вряд ли размышляла самодержавная власть. Он и в политических статьях видит, как высвечивает всюду, «словно солнце, та логика Промысла, которая, как внутренний закон, управляет событиями мира». В его более поздних публицистических стихах, также вызванных конкретными событиями, провозглашаются те же, обусловленные «логикой Промысла», цели: «Великий Бог! веди нас ныне…» Не освященное свыше олицетворяет «мировое зло». «Он был земной, не Божий пламень!» — говорит Тютчев о Наполеоне. «Ад ли, адская ли сила…» — о революции 48-го года. «Все богохульные умы, / Все богомерзкие народы…»

В политических стихах Тютчева свои сквозные темы, свои опорные слова, свои противопоставления. Правда и Ложь повторяются чаще всего. Слово, судьба русского слова становится одним из важнейших мотивов: «Верь слову русского народа…», «Теперь тебе не до стихов, / О слово русское, родное!», «роковое слово», «Кто не слыхал торжественного слова…», «русское живое слово/ Расти и глубже коренись!..», «Слово Русского Царя»… А те же, что и в лирике, мотивы сна приобретают иное значенье:

 

Ужасный сон отяготел над нами,

Ужасный, безобразный сон…

 

Мечты людей, как сны больного, дики…

 

Проснись — теперь иль никогда…

 

Как бы ни относился Тютчев к действиям власти, монархический принцип правления он сомнению не подвергал. Его поэтический образ монархии чем-то близок представлениям Данте. Эту близость некогда мельком отметил B. C. Соловьев. Данте и в «Божественной комедии», и в трактате «Монархия» рисовал проект идеальной всемирной империи, объединяющей христианский мир. Данте уповает в объединении Италии2 и на эту монархию, и на «Кесаря», который вовсе не конкретная историческая личность, а символ:

 

Приди, взгляни, как сетует твой Рим.

Вдова, в слезах зовущая супруга:

«Я Кесарем покинута моим!»

 

Так и Тютчев часто говорит о Цape вполне расширительно:

 

Он жив — Верховный Промыслитель,

И суд Его не оскудел,

И слово Царь-Освободитель

За русский выступит предел…

 

Тютчев воображает общеславянскую империю, объединившую семью славянских народов и «все-славянского» Царя в Царьграде. Его понимание духовной общности славянства и мечты о политическом единстве, несмотря на все разноречия исторической действительности, чем-то предвосхищают представления Даниила Андреева о «сверхнароде», как о народах, объединенных общей историей и культурой.

Даниил Андреев писал в «Розе Мира» о переданном Тютчевым в «Цицероне» чувстве, «когда личность ощущает себя участницей некой исторической мистерии, участницей в творчестве и борьбе великих духовных… сил, мощно проявляющихся в роковые минуты истории…»

Включая Тютчева в число вестников, то есть тех, кто несет в слове знание о высших мистических реальностях, Даниил Андреев воспринимает его творчество как пророческое и религиозно одухотворенное. Здесь, конечно, он как продолжатель символизма, определяет то отношение к Тютчеву, которое не раз, начиная с B. C. Соловьева, высказывалось. Вяч. Иванов находил в поэзии Тютчева тайновидение, называл его выразителем «сокровенной реальности».

Одна из близких поэтике символизма особенностей тютчевской лирики в том, что она чаще всего связывает внутренний мир человека с космосом и — шире — Богом не через сакральную традицию русской духовной поэзии, а личностно. Но Тютчев остро чувствует и эту традицию, она живет в нем, проявляясь не только в политических стихотворениях. Тютчевские славянизмы, нескрываемое родство с высоким стилем духовной оды делают звучание и тех его стихотворений, что вроде бы говорят лишь о личном переживании, глубоко сакральным. Его лирическое чувство по своей сути и пафосу чувство религиозное. Славянизмы, так подчеркнуто присутствующие в стихотворении «Восток белел. Ладья катилась…», усиливают ощущение того, что главное в нем — молитва, которая становится частью совершающегося во всей природе, отражаясь в «опрокинутом» небе. И центр стихотворения, конечно, в его второй строфе:

 

Восток алел. Она молилась,

С чела откинув покрывало, —

Дышала на устах молитва,

Во взорах небо ликовало…

 

А ведь это стихотворение относится к той поре его творчества, которая считается язычески-пантеистической.

Многие писали о «язычестве» мюнхенского Тютчева и православности петербургского. Вспоминавший о поэте, каким он его знал в Мюнхене, князь И. С. Гагарин говорил, что его «религией была религия Горация… мне довольно трудно поверить, что он не остался при этой религии в Петербурге…» Но Гагарин мог преувеличивать — вспоминал он о молодом Тютчеве уже после его смерти, далеко разойдясь с поэтом, сделавшись ортодоксальным католиком.

Вряд ли можно реконструировать его философские взгляды на основании всевластия в тютчевских стихах того времени античного пантеона и присутствие почти «милетского» космоса.

Античная мифология в русской поэзии была общеупотребительна с давних одических времен. Как заметил Пушкин на полях стихотворения К. Н. Батюшкова «Мои пенаты», «Музы — существа идеальные. Христианское воображение наше к ним привыкло…» Например, альманах «Урания», в котором участвовал и Тютчев, переполнен гимнами Зевсу, Венере, Марсу, Пану. Это гимны его университетского учителя Мерзлякова, писавшего и духовные оды. Традиция на Мерзлякове не закончилась. У одногодка Тютчева Николая Языкова на страницах его вышедшей в 1833 году книги стихотворений вслед за переложением псалма следует обращение «К Музе» и часто, чаще, чем Феб, мелькает Бахус. Но «воображение» было христианским.

До нас дошли далеко не все тогдашние сочинения Тютчева. А говорить об ироническом отношении молодого Тютчева к христианству на основании таких невинно шутливых стихотворений, как «Не дай нам духу празднословья!.. или «Противникам вина», вряд ли можно. В стихах Тютчева мюнхенского периода, несмотря на действительно пантеистические мотивы и античные атрибуты, встает глубоко одухотворенная и воистину религиозная картина мира. По свидетельству Карла Пфеффеля, поэт так излагал свои религиозные взгляды в беседах с Шеллингом: «Можно или… молиться на коленях перед Безумием Креста, или все отрицать. Для человека в сущности нет ничего более естественного, чем сверхъестественное». Другое дело, что религиозное чувство Тютчева по большей части целомудренно избегает традиционных библейских тем в своих глубоко индивидуальных лирических интуициях, в попытках говорить языком природы. Небо серафимских лиц», «духов блаженных свет», Божий лик и Божий гнев, человек, по-библейски названный «злаком земным», даже ужас, выраженный в предположении, что «нет в творении Творца» (тем более что стихотворение обращено к женщине) — все это скорее говорит о христианской картине мира. А поэтическая натурфилософия оказывается образным языком, которым можно говорить о главных загадках бытия, как о лично пережитом.

Не чувство ли богооставленности переживается Тютчевым в таком его «ночном» стихотворении, как «Бессонница», когда «среди всемирного молчанья»

 

Нам мнится: мир осиротелый

Неотразимый Рок настиг —

И мы, в борьбе, природой целой

Покинуты на нас самих…

 

И в другом, «Святая ночь на небосклон взошла…», написанном через двадцать лет после «Бессонницы» ( 1829), он говорит о том же:

 

…человек, как сирота бездомный,

Стоит теперь, и немощен и гол,

Лицом к лицу пред пропастию темной.

 

На самого себя покинут он…

 

Именно в таком состоянии «человек отчаянно тоскует», «скорбит пред замкнутою дверью». Это состояние все время живет в Тютчеве, а не пантеистическое благодушие. Чувство разлада — с самим собой, с природой, с мирозданием и даже с Творцом не находит разрешения в себе самом. Об этом он говорил и в прозе, замечая в статье «Папство и римский вопрос»: «человеческое я, предоставленное самому себе, противно христианству по существу».

Лишь на поверхностный взгляд может показаться, что лирически очерченное, сугубо индивидуальное религиозное чувство» непременно противоречит традиционным православным мотивам. Но есть у Тютчева и стихотворения, в которых религиозное чувство устремлено к соборным истокам, к народным представлениям:

 

Удрученный ношей крестной.

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь Небесный

Исходил благословляя.

 

Умевший чувствовать наступление роковых минут истории, Тютчев часто ощущал себя зрителем, видя, что все старания изменить ход событий безуспешны. В предсмертном письме дочери он так оценивает попытку — не единственную — повлиять на власть, имея в виду свою записку о цензуре: «..я убедился, что самое бесполезное в этом мире — это иметь на своей стороне разум». (Еще и потому он противопоставляет ему веру.) И сам называет себя «зрителем», «которому после того как занавес опущен, остается лишь собрать свои пожитки и двигаться к выходу». Таким же он казался и некоторым современникам. И. С. Гагарин писал о Тютчеве: «Его не привлекали ни богатство, ни почести, ни даже слава. Самым глубоким, самым заветным его наслаждением было наблюдать зрелище, которое представляет мир, с неутомимым любопытством следить за его изменениями и делиться впечатлениями со своими соседями. Что особенно он ценил в людях, так это зрелище, которое представляли ему их души…» Но удивительно, что его поэзия совсем не созерцательна. А ее трагизм противоположен унынию:

 

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,

Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!

 

Историческое время в поэзии Тютчева становится метафизическим. Это метафизическое время апокалипсически сжато, наполнено горькими пред-ощущениями. Состояния сна и тревожных бессонниц, когда слышен час «всемирного молчанья», — это некое мистическое время, к которому наши «призрачные годы», как и к природе, имеют двойственное отношение. Здесь мечется душа поэта между двумя безднами, между днем и ночью, между гармонией и хаосом, между «живой жизнью» и тем миром, где «увядание земное / Цветов не тронет неземных». И любовь, та неудержимая страсть, которая столь высоко и часто болезненно им переживалась, так же смятенна в стихах, как и его душа. И любовь оказывается трагедией и в поэтическом переживании, и в жизни.

«Смерть и Сон». «Самоубийство и любовь». «Любовь есть сон». Эти понятия соединены всей логикой тютчевского лирического мира: «Союз их кровный, не случайный». Но и в этой трагически «неразрешимой» тайне полнота жизни, чувствующаяся в самом интонационном напоре стихотворной речи, и здесь Тютчев говорит о «избытке ощущений».

Как в поэзии Тютчева сочетаются сжатость выражения и удивительное богатство оттенков, трудно передаваемых состояний и ощущений? Скупость метрического репертуара, в котором преобладает ямб (Мандельштам называл Тютчева Эсхилом «русского ямбического стиха»), и чаще всего ямб четырехстопный, и неповторимость мелодических оттенков, интонаций? Обилие внутренних повторов, образов, иногда взятых вроде бы из расхожего даже для его времени романтического словаря (как, например, слово «чёлн») с яркой и неповторимой метафоричностью?

Это тоже тайна великого поэта.

Есть тайна и в том, что он словно бы разминулся с Пушкиным и его плеядой, к которой принадлежал по возрасту, свернув на свою тропу, предвосхитившую торные дороги будущего русской поэзии. До сих пор идет неубедительное гадание о том, как к его стихам отнесся Пушкин. Даже история публикации Тютчева в пушкинском «Современнике» во многом таинственна. И почему публикация «Стихотворений, присланных из Германии» так долго оставалась почти не замеченной?

Почему так затянулось признание Тютчева как великого поэта? Почему его слава оказалась поздней?

Это неудивительно не только потому, что никто так мало не заботился о своей литературной судьбе, о своих стихах, как он. Хотя было бы преувеличением говорить и о полном к ним безразличии. «Известный современный поэт» — писал о Тютчеве в «Хрестоматии для всех» Н. В. Гербель. Великим его назвали еще при жизни. И кто! — Некрасов, Тургенев, Толстой, Фет.

О тайне Тютчева писали многие. Но и до сих пор она не разгадана. Это тайна самой поэзии.

 

2003 г.

 

1  Нет, не совсем случайно строфы этого стихотворения Вяземского были приписаны Тютчеву и попали в книгу его сочинений (СПб., 1900. С.202).

2 Нужно заметить, что в неоконченном трактате «Россия и Запад» Тютчев называет единую Италию «классической утопией».