Неслучайный

Неслучайный

Вы продали меня сюда,

но и послал Бог.

Быт. 45:5

 

Обычно Палыч первым открывал старуший «форум». Но сегодня на месте посиделок развела «птичий базар» соседка по дому Галина, сама похожая на галку. Она лузгала семечки, нашаривая их в пакете. Время от времени бросала пернатой братии горстку. Скоро халявщиков скопилось столько, что они полезли на старуху.

Кыш! Кыш!.. — замахал руками подошедший Палыч.

Достал из болоньевой хозяйственной сумки пол-литровую бутылку из-под кефира, отвинтил крышку, швыркунул носом и глотнул три бульки каберне. Чтобы не смущать скамеечных соседушек, так конспиративно попивал рядом с ними «кефирчик». Промочил горло, прокашлялся, с хрипотцой проговорил:

Здоро́во живёшь, Галина Гнатьевна!

И тебе не хворать!

Палыч отхлебнул ещё кабернушки: десяток градусов, однако, подрумянили его щёки. Это он сладил в тенёчке у торца своей девятиэтажки две скамьи — одна напротив другой. Коридором — для близкого общения. Со спинками — чтобы собеседницам вольно раскинуться для доброго разговора, чтобы косточки старушьи не так уставали. И сударушки сюда потянулись. Муха где сядет — и ту обсудят. И костюм Путина — пятьсот долларов за метр! Но на первом месте — пенсия!..

Сам он, Марушев Пётр Павлович, когда приспело в пенсионный фонд явиться, ожидал получить по заслугам. И получил!.. Тридцать восемь лет стажа. Если бы теплоцентраль не законсервировали, так бы и плотничал на ней. Девять с небольшим назначили! С горестью подивился такому подсчёту. Рассчитали, как распоследнего злостного прогульщика по 33-й. А ему ещё доплата, тридцать процентов, начислялась за совместительство: печи обмуровывал. А премиальные к праздникам, тринадцатая в конце года. О подобном пенсионном надругательстве Палыч от соседок-страдалиц понаслышался изрядно.

С болью видел, как терялись в казённых коридорах маленькие, беспомощные женщины. С одышкой, с колотью в сердце, взбирались они на высокую гору. Какой «гуманист» вознёс недосягаемо почти царский дворец для нищих подаяний? Даже перил на скользком мраморном крыльце не удосужились поставить. Одолев восхождение, просительницы долго приходили в себя в ослепительном фойе, страшась сверзнуться на скользком мраморном полу. Взопрелые, обессиленные, путались среди посетителей, тыкались то к одному окошку, то к другому. В их бестолковые головы вбивали, что не к тому окну выстояли очередь, что сейчас перерыв, что неправильно написано заявление, что надо приходить с грамотными взрослыми… После хождений по мукам в присутственных местах, после унижений, оскорблений, после валидола и немощных слёз — скамеечный суд ужесточался сурово над начальством высшим и низшим. Голос народный — глас Божий.

У Марушева не шибко свербило в мозгу от политики. Кто он такой, чтобы судить о людях, с которыми не сиживал за стопкой, об их делах, о событиях истории, где и рядом не стоял? Судил просто: хорош тот правитель, которого не видно и не слышно. А в государстве всё идёт своим чередом, рачительно, справедливо, по-божески. Вот ведь не слышно и не видно Бога, Творца и Создателя, — а во всём порядок. Пчёлки вон как дружно живут и трудятся. При попечении Божьем. Вот с кого людям пример надо брать! А они всё супротив порядка, учреждённого Богом, всё топорщатся. Оттого и бардак на земле ширится… Вон на взгорье разбогатевшая на забегаловке Сонька ресторан из стекла отгрохала. А на месте этого «аквариума» седая старина благостью дышала. Домики-пряники, с резными, расписными наличниками, с весёлыми коньками-петушками, с кружевными причелинами, радовали душу… Из палисада, спасаясь от бульдозерных ножей, перебежала поближе к дому Петра Палыча рябинка. Будто знала, что обустроит он рядом с ней уютный человеческий уголок, где будут ею любоваться. Тонкая, с перистым узорочьем листьев, в гроздьях жарких ягод, трепещет в ожидании хохлатых свиристелей. Надо бы ажурным штакетничком украсить, чтобы невзначай не ступил кто-нибудь на её заповедное место, не надломил… Да, слишком много политики. Кажется, всё окружающее — политика. Слава Богу, кроме природы, кроме рябинки, облаков, плывущих по небу…

А вот и Тужурка. В побежке мусорные баки ворошит. С сумкой-коляской, собачонка трусит за ней. Роется, а почти ничего не собирает, лишь косточку иногда для собачки выудит. Будто проверяет, как люди живут: богато или бедно. Своего рода «дежурная по стране». Не все дома. Раз ку-ку, два ку-ку. Куртка потёртая, флотская, двубортная, с якорными позеленевшими пуговицами. Лыбится то ли блаженненько, то ли придурковато. Подсела к Марушеву:

Здравствуй, жопа, Новый год!

Здравствуй, Тужурка, коли не шутишь! — ответствовал Палыч.

Вкусно от тебя стружкой золотой пахнет!

И запах ей слышится, и цвет видится. Чуткая какая! Плотницкую дресву учуяла. А этот родной запах вжился в Палыча напрочь, как будто сама стружка жила в нём. У него и чуб прежде стружкой завивался, а нынче белёсые, жидкие волосы с рыжиной, с искрами седины. Вон и солнышко улыбчивое — словно с чёлочкой. Улыбка дня осеннего…

И Тужурка улыбнулась:

При снохе ровно в пуху жила. Она не пущала меня на проверку. Сына чтоб на том свете не омрачала. Вот память о нём, тужурка его… Счастье мне выпало: Игорь на флоте служил, Настя рожать собралась… Целые города убиваются на дорогах… Настя без Игоря ещё какое-то время пожила, увечная, при родах ребёночка скинула… Выпало было счастье, да куда-то закатилось. Вот и ищу его. Да, видно, не стоит вертаться в прошлое. Там уже никого нет… Вот бегаю везде… Накипь от вражды. Люди… А, Жуль, скажи дедушке, кого ты давеча прогнала из людей. Смирёная, а облаяла, изнанку разглядела. Звонит даве деваха, соцработницей назвалась, в помощь заявилась, пол помыть. Э-э, знаю: кто инвалид, кому за семьдесят — тем положено. А мне ещё нет… Хорошо у вас тут. Дружно собираетесь. К такому обчеству захватчики не лезут, приглядчивые бабки враз их заприметят. Вот они по квартирам и рыщут, подарки суют якобы благотворительные, от ветеранов, фондов, детей войны. Ещё осень не кончилась, а они уже Дедами Морозами прикидываются, Снегурками. Слабых на выпивку мужичков на стакан подсадят, до извода. Плёвое дело — сковырнуть человека. И ты остерегись, простодырый! Может, дать тебе Жульку на время? Пущай посторожит тебя. А то шастают тут всякие. Она, что и я, кушает. И косточки гложет, яблочки ест, огурчики и даже сырую картошку…

Вишь, нос на мокром месте, обметало. Аллергия приставучая! На пыль, на шерсть, на полынь, мяту… Спасибо!

Ну будь здоров! Не кашляй! — Тужурка подхватилась, с коляской, Жулькой, напевая в побежке: — Травы пахнут мятою, очень-очень непонятная…

Складное настроение души оставила после себя Тужурка. Солнце возвышается. На свет его, на свежий осенний воздух баба Фрося Кирдябова припыхтела. Отдышалась, хрипло поздоровалась. Грузно опустилась рядом с Петюнчиком. Так насмешливо звала она неказистого плотника и напарника по обмуровке. Прерывисто дыша, придавила заскорузлой рукой сухой кашель, вырвавшийся из груди. Со свистом вдохнула из трубки ингалятора живительный препарат. Профессиональная болезнь обмуровщиков — астма.

Подошедшие старушки сердобольно завздыхали. Заговорили о своих болезных «букетах». У кого что болит, тот о том и говорит… Марушев же, в отличие от бабы Фроси, аллергией отделался. Гнатьевна о своём покручинилась:

Сто тыщ надо на похороны. И жить дорого, и умирать дорого. Не знаю, что и делать…

Горький смешок прокатился на такое сокрушение.

Долголетие — наша месть государству! — мрачно пошутила молодящаяся Зиночка.

Ничего, Зинуль! — «успокоила» подругу Люба. — Верха̒ утешили, что всё нормально, что у нас темпы роста экономики, хотя и отрицательные иногда.

Это как это? А, Петюнь? — по-свойски ткнула локтем бывшего напарника Кирдябова.

Быва-ает… — выдавил он своё неизменное и буркнул: — Ну-у, если ничего не покупать, то цены нормальные.

Баба Фрося грубовато шлёпнула его по плечу:

Всё молчком, молчком… А сказанёт, как в лужу пёрнет!

Нет, Фрось! — возразила Парфёновна. — С болтуном и поговорить не о чем. А у Петра редко слово — но в самый-то раз!

Заквохтали клуши:

Хоть в рамку, да на стенку!

Гарный наш хлопчик!..

Оглушил его «курятник», и он подхватил свою сумку, где гулко забренчали с яблоком и пустой бутылкой ключи:

Ну я пошла! — и оцепенел от несусветной оговорки: «Вот это да-а!.. Вот это обабился!..» И облегчённо выдохнул свой ужас: в гомоне и звоне ключей его позор никто не заметил.

Ты куда, Петю… Петро? — уважительно поправилась баба Фрося.

Посиди ещё с нами трошки! — стали упрашивать «хлопчика» почитательницы, а может, и поклонницы. — Посиди!..

Батя, ты куда, батя?! — невесть откуда подскочил к нему хмырёк со шныряющими глазами. — Давай посидим! Поговорим! Я за портвешком сгоняю! А? Давай, деда!..

Вертлявый, он озирался по сторонам. И мнилось, то ли убегает от стаи, то ли манит её за собой. Стих гомон. Присмирели старушки. Сидели, притаившись. Старые-расстарые. Будто чуяли захватчика.

Баба-яга сказала «нет»! — заскрипела, как дверь-зверь, Кирдябова. — Нечего тебе здесь ошиваться, паршивец! Брысь!.. — и накинулась на Петюнчика: — А ты что варежку разинул, простодырый?! Ей-богу, детский сад!

Старичьё оживилось, запоглядывало вокруг: залётного точно ветром сдуло. А баба Фрося с каким-то мрачным подозрением укорила собравшихся:

Наседки, мы вот галдим, а Прокопьевны уже который день на нашей сходке нет.

Запропала… — тяжко налегла на клюку бабушка Черкасова. — Вроде как занемогла, захотелось в родной деревне упокоиться. Вот и свезли её якобы родственники. Откуда взялись? Раньше никто её не навещал…

И опять присмирели старушки. Что-то тревожно-гнетущее нависло над ними. Засобирались, потихоньку одна за одной утёпали. С болью сердечной, с необъяснимой виной, понурился одиноко Палыч: мнилось, что все они бросали на него осуждающие взгляды… Даже не заметил, как рядом с ним кто-то присел. Шибануло в нос дорогим одеколоном. Цветёт и пахнет. Молодой интересный. Костюм в радужных переливах, как у майского жука. Усики, улыбчивые ямочки на щеках. Бархатный голос:

Сентябрь решил, что он — май!

Марушев взглянул на «майского», на его приветливый вид. Солнце уже почти свалило. Благость кругом разлита, а он засмурел. Всё старушьи выдумки… Незнакомец вынул из внутреннего кармана пиджака плоскую бутылку звёздного коньяка и пластиковую стопку. Запасливый! Аккуратно наполнил её и протянул Марушеву. Тот благодарно кивнул и бережно взял стопочку. Доброхот чокнулся с ним бутылкой:

За всё хорошее, отец, и против всего плохого!

Выпили, и Пётр Палыч извлёк из сумки яблоко. Клешневатыми плотницкими руками со смачным хрустом, аж сок брызнул, разломил пополам.

Одна-ако!.. — удивлённо изогнул брови «господин хороший», как прозвал его про себя Марушев.

Захрумтели. Молодой — озорно, ребячливо: мол, свой парень! Старый — грыз с опаской, как бы ещё зубов не лишиться. Стал накрапывать дождик… Коньячок ублажил Палыча: малость, а приятно. Да и тост — добрый. И как бы приглашая хорошего человека в гости, он кивнул на дом:

Я здеся живу.

На «здеся» тот ухмыльнулся.

А я вон там… — неопределённо махнул рукой и подставил ладонь под усиливающийся дождь.

Ну-у… тогда ко мне? — робко спросил Марушев.

«Господин хороший» пощипал усик — и утвердительно, даже радостно, закивал.

Дверь в квартиру отворилась молча, холодно. Обычно она или попискивала, или ворковала.

У меня ещё здеся не ступала нога человека — столь представительного! — польстил Марушев, радушным жестом приглашая гостя.

Тот оглядел прихожку, заглянул в комнату и, уже сидя за кухонным столом, оценил:

Ничего квартирка! — и голос его почему-то был не бархатный, а надтреснутый.

К початой бутылке из наружного кармана пиджака достал плитку шоколада. Палыч внёс свою лепту — коробку каберне с пряниками. На правах хозяина разлил по стопкам коньяк:

Не выпивки ради, знакомства для! Будемте знакомы! Палыч!

Евгений!

Чокнулись. Зашелестела обёртка-золо­тинка шоколадки, пожевали пряники. Палыч вновь налил коньяка:

Между первой и второй — пуля пролетела!

Одна-ако!.. — удивился такому тосту Евгений.

Круто опрокинул в себя стопку. Но поперхнулся, закашлялся и стал нервно пристукивать порожней стопкой по столу. Палыч же, довольный, расплылся в улыбке. Да, редкий тост провозгласил, крутой, боевой. Даже «господин хороший», видать, не слыхивал такого.

Уважил ты меня, Евгений! — расчувствовался он. — За сердце прихватил.

Со слащавостью на лице тот снисходительно похлопал старика по плечу. Самодовольство так и распирало его:

Что посмеешь, то и пожнёшь! — выхвалился он, поглаживая плечико дорогой бутылки.

Раньше брызги шампанского летели: кто не рискует, тот его не пьёт. Теперь вот «жатва»… — Марушев усмехнулся. — И что же ты посмел такое, Евгений?

А что ты на меня так смотришь?! — ни с того ни с сего взвился тот. — Я что тебе?.. Ты думаешь, я?.. — он обвёл взглядом кухню — и осёкся.

Лицо его клюквенно наливалось, лоб блестел от пота. «Эк развезло гостенёчка! — досадливо поморщился Марушев. — Вроде и выпили немного…»

Да я!.. — «бархат» голоса Евгения совсем стёрся. — Да у меня денег, как у графа Монтекристо! Посмел, говоришь? Начальник службы безопасности «Дельта-банка»! — он выщелкнул из нагрудного кармана рубиновую авторучку с банковским логотипом и повертел ею перед Марушевым. — Только эфэсбэшников на такую должность отбирают!

А ты, «граф», случаем не знаешь такого — полковника Нефёдова? — ошарашил вопросом Евгения Пётр Павлович и, не дождавшись от него, оторопелого, ответа, пьяненько продолжал: — Я Александру Григорьичу беседку на даче помогал ставить. У прудка. Мы с ним выкопали для внучки. Настоящий полковник! ФСБ! Кувшинки туда запустил, камыш, рогоз, рыбок… Всё, как на природе! Обмыли мы ажурную красавицу беседку. Прямо в ней. И тост мне полковничий запомнился: «Между первой и второй — пуля пролетела!» Боево-ой!.. А ты чего скис, Евгений? Что случилося?.. Вижу, мир тесен. Конечно, банковское место потеплее будет. Да это ваши секреты…

Сопитник совсем рассиропился:

Что случилось… Что случилось… — пьяно бормотал он. — Квартира супружнице принадлежит. «Квартира моя! — кричит. — А ты кто?..» Ушёл я. У подруги живу. Риелторша она. Рие… — как безумный округлил глаза, смялся. — Извини, отец, извини!.. Пойду я…

 

***

Летел на молнии на свой четвёртый этаж. В свою новенькую квартиру. В свою!.. Со тщанием кроил, постилал на линолеум оргалит. Проклеивал стыки, закрайки, олифил, красил суриком, лачил. В радости, от которой до боли сладко сердцу. Так билось оно в нём!..

Пока обустраивал квартиру, дурманно пахнущую новизной, новизной жизни, — воспоминания дымились…

С весенним теплом отъявленные бегуны сбивали «перелётные стаи». Каждый уважающий себя чухонец хоть раз да погеройствовал в побеге. Беспризорничали до холодов. Однако сбегали и зимой — не выдерживали побоев. Круглый год бродяжек отлавливал эвакуатор Ван Ваныч. Колесил на трёхколёсном «Урале» с люлькой по области, знал все схроны гуляк. Привозил двух-трёх пленников в проволочных наручниках. После выволочки у директора на бедолаг втихушку набрасывались те, кто раньше вернулся из побега, и даже его зачинщики. Наловчились избивать без синяков. Иногда устраивались грандиозные представления-судилища. В мужской интернат заявлялась староста женского — Лилька. С машинкой для стрижки. На стул водружали обвиняемого бегуна. И «парикмахерша» после яркой обличительной речи чекрыжила, «обнуляла» повинную головушку под ржачку и издёвки будущих кандидатов на это же «лобное» место. «Посчастливилось» и Петьке Марушеву испытать такую почесть. Настучала тогда крепко по его головёнке проклятой машинкой истязательница. Лязг, скрежет, волосёшки с корнями выдираются. Боль, звон в голове, слёзы сами собой…

Лилька была девка видная. Многие старшеклассники-воздыхатели изводились по ней… И надо же было такому случиться, что хитромудрая жизнь свела Марушева с Лилькой в сожительстве. Когда он вернулся из армии, ему, как круглому сироте-детдомовцу, полагалась гостинка. Собесовцы заверили, что дом гостиничного типа скоро сдадут, а пока предложили временное жильё — комнату в бараке. Рад был и этому: свой угол, крыша над головой. «Подбодрила» и дверь барачная. Косая, на ней, как грамота почётная, — фанерка с облупившимся званием: «Барак образцового содержания». Первым делом дверь поправил. В своей комнатухе порядок навёл: шибко запущена была. Работа плотника неподалёку нашлась, на теплоцентрали. Всё чин чинарём. Последний штрих к домашнему уюту: водрузил на подоконнике герань — пролетарский цветок во вспыхнувшем кумаче.

Сколько на твоих золотых?

Аж вздрогнул. Броская краля у распахнутого окна. Расклешённая юбка выше колен, джинсовая безрукавка. Короткая стрижка, фасонно изогнутые выщипанные брови. Постреливает глазками. Зазаикался:

На… на мо… моих…

На твоих золотых половина ржавчины! — договорила за него краля и расхохоталась. Блеснула рандолевым зубом, морщинки в уголках губ.

Пётр онемел: перед ним стояла — сама Лилька! Поблёкшая, но всё ещё с гонором, красуется…

Зазвенели тосты: за встречу, за дембель, за детдом и чухонцев, за новоселье, за… за… Пётр никак не мог поверить в происходящее, тряс головой, будто сбрасывая наваждение. Гостьюшка дорогая заливалась русалочьим смехом. И вот они уже милуются. Шуры-муры, трали-вали…

Опьянённый выпитым, жаркой ноченькой, Пётр, сам не свой, утром пошёл на работу. Любовь его, помятая, постаревшая, с присвистом похрапывала. Шесть лет назад это была девка наливная, с ресницами-мальвинами. Теперь ей двадцать четыре, а выглядела гораздо старше. Поизносилась. Но былая привлекательность осталась: всё при ней. Будить дорогушу Пётр не стал.

Красавице, комсомолке, спортсменке после выпуска из детдома выделили однокомнатную квартиру в добротной кирпичной пятиэтажке. Жильё положено только сиротам. Среди детдомовцев круглых сирот было не более дюжины. Остальные — при живых родителях. Оказалось, что у Лильки в умирающей деревне жили мать с отчимом. Дочь забрала стариков к себе. Но отчим якобы стал заглядываться на неё. И она ушла от греха подальше.

Пятница для неё была тяпница. Понедельник — поделомник. Но это уже для похмельного смуряги Марушева. Призывов к выпивке у неё хватало: «Что-то ноги стали зябнуть — не пора ли нам дерябнуть?», «Не послать ли нам гонца за бутылочкой винца?..» Гонцом она гнала подкаблучника Марушева. Он за полмесяца сожительства со своей ненаглядной втянулся в ежедневные застолицы. Здоровье позволяло. Приходил с работы — стол накрыт: водочка, пельмешки, винегрет. Что ещё мужику надо!.. Помимо броских призывов к питию Лилька, острая на язычок, лихо костерила правителей, называла их шайкой пугливых тушканчиков и крыла матом. Петя робко пытался вразумить её: дескать, на срамословие слетается всякая нечисть. Сослуживцы, наглядевшись разок на «семейную идиллию», у Петра не появлялись. А при неизменных гостях-соседях подруга жизни при всяком «вяканьи» отшивала сожителя:

В нашей маленькой компании кто-то сильно навонял!

И вот при очередном её закидоне будто неведомая сила выбросила его из-за стола. Натянул гимнастёрку, сапоги. И погнала неведомая сила, погнала!.. Горел закат. Всё внутри горело… Бежал, как по закрайке жизни — вот-вот сорвётся! Но словно некая рука поддерживала, не давая упасть…

Угнездился в столярке. Тихо-мирно забрал свои пожитки из барака: Лилька где-то гулеванила.

Да, расквасило дорогу жизни. В негордом одиночестве закрыл душу свою как бы на реставрацию. Беда Бедович — много испытаний выпало. Для чего Господь дозволяет злу находиться среди людей? Зло — учит, укрепляет. Вот и Лилька… Да какое она зло! Хорохорится, а сама — слабая, несчастная. А он, мужик, бросил бедолагу. Как она там?.. Да ведь обжёгся уже. Сущая крапива!.. Из-за самоугождения. Шуры-муры, трали-вали… Опять те же грабли выглядывают. В одну и ту же реку… В лужу!.. Самоугождение! Вот честное признание перед самим собой. Совесть, она слышит шуршание похотной мыслишки. Гнать её, похотливку, как муху!

Артистка погорелого театра! — укрепился Марушев в решимости не думать больше о Лильке…

Одни воспоминания легли на другие. Разбередил раны ветхих лет, когда был молодой. Поворошил цветы зрелых, когда квартиру получил…

 

***

Отсветы восхода пламенными язычками, с высверками, скользили по окнам окружных домов. Чайка с детским плачем крылом чиркнула по окну. Будто звала на службу, на пост № 1. Обычно Пётр Палыч заступал на службу первым. Когда же его опережали сослуживицы, шутливо спрашивал:

Девоньки, вы чьих будете?

Свои! Все свои!.. — радостно отвечали ему.

Свои… Не испытавший ни материнства, ни отцовства, ни домашнего уюта, он тянулся к ним. Безжалостней всего убивают время, а с ними, как с роднёй, — досуг полезный и душевный. В «нежном» возрасте, они простодушно делились друг с дружкой сокровенным, наболевшим. Одна узелок души развяжет, другая… И даже в их воздыханиях о хворях слышалось безграничное терпение. Не мирок убогий, не время дожития — высокой жизни терпеливицы. Гнатьевна, Парфёновна. А Кирдябова баба Фрося? Грубоватая — но истинная, прямодушная… Для Петра Палыча — не старушатник, а стайка голубушек-сударушек. Слёт! Замешкаются его королевишны-красавишны, задержатся — неуютно без них, зябко.

Совсем обсе… — только потребив вино, смог выговорить: — Обсериалилися! Опять Маша в «Тайнах следствия» их задерживает. Совсем в дефективе погрязли!

Небо дохнуло осенней свежестью с горчинкой. Речная преснина сгустилась, набухла — хоть рукой трогай. Быть дождю! Стало накрапывать.

Эй!

Приподнял капюшон: Тужурка!

Чего один кукуешь? Твои уже давно за пенсией умотали. А мы с Жулей уже получили. Беги скорей, а то деньги кончатся!

Протарахтела со своей коляской. И Жулька ей поддакнула, полаяла: беги, мол, дед, не опоздай! Спохватился Палыч: и впрямь, сегодня же двадцатое. Паспорт со сберкнижкой прихватил, а вот, что пенсия пришла, забыл, склеротик! Соседушки же в сберкассу усвистали. Только Кирдябова ждёт дома, носят ей: тяжело грузной да с астмой пыхтеть в гору поднебесную. Подхватился Палыч, откинул капюшон, хоть и моросило, и в побежке, на манер Тужуркиной, заспешил за пенсией. Даже сумку с ключами и недопитым вином забыл взять, оставил висеть на спинке скамьи.

Начальство вознесло здание сбербанка так же высоко, как и пенсионный фонд. Такая же крутая, тягомотная лестница, и тоже без перил. Можно и кружным путём к сбербанку добраться. Как говорится: умный в гору не пойдёт, умный гору обойдёт. Но так-то целых две остановки пилить…

На дороге «Лексус» застрял, цвета запёкшейся крови. Возле него возился азиат. Узбеки работали дворниками, шофёрами. Многие нелегально — на стройке. Полиция часто устраивала на них облавы. Окружала забор вокруг строящейся высотки — и нелегальные рабочие врассыпную кидались во все щели. Узбечки работали уборщицами в магазинах. Помоложе которые, посмышлёнее — кассиршами. Некоторые вызывающе фигуряли в хиджабах. Пётр Палыч сталкивался с такими в сберкассе: громко балакали по-своему, смеялись, не обращая внимания на замечания… Их соплеменник разжился каким-то образом, приобрёл дорогую машину. В «адидасовом» спортивном костюме он бренчал инструментами в багажнике. При приближении Марушева захлопнул крышку и, повернувшись к нему, беспомощно развёл руками:

Не заводится, отес, никак!

Тот пожал плечами:

Быва-ает… — и посмотрел на сталь и бетон здания сбербанка, засверкавшего на горе в солнечных лучах после дождя.

Перехватив его взгляд, узбек встревожился:

Пенсия спешишь? Сичас, сичас, дарагой! Я сяду машина, а ты толкай! Пажалста, отес! Она так заводится. И погналь!

Узбек сел в машину. Марушев сзади приналёг на неё, толкая. И она тотчас завелась. Водитель высунулся из неё и зазывно замахал руками:

Садись, отес! Говорил я, завелась! И погналь!.. — нажал на газ. Достал из бардачка два мандарина. Самый большой протянул Марушеву: — Спасибо, дарагой! Держи, дарагой! — Прямо с кожурой, брызжа соком, зачавкал.

Детдомовец Марушев тоже ел мандарины целиком.

 

***

Спёртый земляной дух. Кисловатая прель полежалой листвы, травяной трухи. Гниющая дресва, волглость грибная. Хладность, сырость земли…

Съютился утробно. Этот сугрев утробным комком и спасал от стужи… Не раз спасал. В какой только погибельности не пропадал! В крысиных очкурах, в вонючих трущобах, в подвалах, на чердаках, на трубах и в парких колодцах теплотрасс. И тут надышал тепло, зарывшись под «одеяло» палой листвы. Вкрадчивый голос что-то сладко нашёптывал, и хотелось упокоиться в ямщицком сне… Затерпла рука, неловко поджатая под живот. Вытиснулась и нащупала то ли пень трухлявый, то ли крест. Он ещё пурхался. Живой. Горький запах полыни, сродни геранному, родному, придал крепости. И почти вгрызаясь в землю, цепляясь за жёсткие полынные кусты, он выполз, выкарабкался из могилы. Вывалился. Раскинулся на спине. Будто сама герань резко дышала в лицо: «Ну, вставай!» Улыбнулся, вспомнил, как детдомовцы по-блатному рвали на себе рубахи: «Гадом буду — всё равно буду!»

Гадом буду!.. — прохрипел Марушев — Нас, чухонцев, просто так не возьмёшь! За спиной всякого чушка по нескольку взрослых жизней. Живучие!

Смутное небо сквозило сквозь хворост кустов. С трудом поднялся. Тошнота. Одышка. Взмок. Шум в голове. Ветерок освежил, зашатал. Зарево!.. Нет, это от головной боли в глазах, едва не забитых землёй, так полыхнуло. Толчок. Чуть не упал. Отходняк от приторно-мандариновой снотворной заразы. Да ещё изнурительный рывок из могилы.

Побрёл воспалённой тенью. Хотелось уйти далеко-далеко, чтобы себя потерять… Зрелость — время между легкомыслием и слабоумием. Немногие обретают её. А он, чушонок, Куку-Маруся, Петюнчик, на каком же конце этой дороги? На начальном, розовом, уже обжёгся с Лилькой. Муж — объелся груш. Залетел в тартарары! Вот чем кончилось потворство самому себе. И вот теперь… Флюгер на сарае!.. А этот, Евгений (или как его там?), позарился, скурвился…

«Доброхот», подвозивший Петра Павловича до сбербанка и угостивший его мандаринкой, занимался частным извозом. И не только… Клиентам во время поездок, особенно в весёлые «датские» дни, предлагал выпить водочки-коньячку. Ну кто откажется от халявной стопочки в честь праздничка! Воздержавшихся от выпивки одаривал мандаринками. Угощения заранее щедро сдабривал клофелином. Под сильным воздействием снотворного пассажиры теряли сознание. Он забирал у них деньги, банковские карты, ценности и выбрасывал свои жертвы на заброшенном кладбище. Двое из одиннадцати пострадавших скончались. У остальных от яда из горючей смеси клофелина и алкоголя помрачались рассудок и память. Вот такого «спеца» выследил и заказал ему Марушева бывший фээсбэшник, чтобы решить свой квартирный вопрос. Не сразу решился на такое, но скурвился…

Да, с возрастом умнеют, но мало кто доживает до этого возраста. И вот он, Пётр Павлович Марушев, тоже не дожил. Стукнуло шестьдесят девять. 69. Туда-сюда. И нет здесь у него зрелости: то ли легкомыслие, то ли слабоумие. Скиталец — как в детдомовские годы. Он никто, и звать его никак. Опустевший… Чуть не вышел за порог этой жизни. А смысл? Если не выйти? Так сладко засыпа́л… Господь знает! Жить надобно, если Он считает нужным, чтобы жил. И не ерундить, не копаться, на закапывать себя! Худо бывало, ой как худо!.. И словно ладонь ласковая ложилась на темечко. Волна тёплая, подъёмная смывала окаменелость с души, приподнимала. Легчало. Не брошен. Не одинок. И милела душа к родительству тихому, тайному — близкому, чуткому, заботливому. И чувствовал себя Пётр, как при отцовстве, увереннее, твёрже. И хранил эту тайну; как самое дорогое в жизни, как саму жизнь…

И вот беспутье… Могильные потёмки. Гробовая тишина. Ослеп и оглох. Почудились проблесковые искорки, воздыхания усопших… Куда идти, родные?.. Потоптался на месте. Будто все пути перепутались…

Он явился из ночи, как из чёрной стены. Даже не лизнул руку. И Пётр Палыч не погладил его. Рядом с ним был не просто обычный пёс, а какой-то иной. Не пёс приблудный — а он, Марушев, словно приблудился к нему. И проводник повёл его уверенно. Как будто что-то знал. И шёл не впереди, а рядом.

И твердь дорожную ощутил под ногами Пётр Палыч. И дорога, хотя и тускло, замерцала. Путь человека, от него сокрытый… Для того Господь и сделал неизвестной дорогу, чтобы человек сделал известной свою осмотрительность. Уже жизнь и смерть будто сливались в одно. И отчаялся было Марушев, обмяк, затух… Но вот, в растерзанном виде, и вроде бы упал, — но не разбился. Господь подставил руку Свою. Он любит всех, но его — больше…

На краю ночи — человечек…

Сугробы, шубами укутавшие голые, птичьи косточки кустов. Тротуар, выскобленный детдомовцами после метелицы. Затишье. Но мальчонка шёл с трудом, будто проваливаясь в намёты и спотыкаясь о снежные заструги. Согнувшись и подавшись вперёд, точно сопротивляясь встречному ветру. Шапка, глухо завязана на подбородке, рукав пальтишки приткнут к рукаву. Маленький арестант, конвоируемый по этапу из родного дома. Там теперь, после смерти матери, жила многодетная тётка с семьёй. Родная тётя вела его. В детдом…

Теперь же он просто шёл. В какую сторону, не знал. Не оглядываясь назад, откуда несло кладбищенской гнилостью. И мыслями не оглядываясь, почему там оказался. Но рядом шёл друг… И машина остановилась рядом. Старенький «жигулёнок». Открылась дверца. Он — звероватый, в комьях земли, в ошмётьях пожухлой травы и листьев. И его, такого, хотят подвезти! А друг дорожный исчез. Защемило сердце. Как же так?! Не попрощался, словно потерял кого-то близкого, родного…

Муж с женой ехали. Из деревни. У стариков-родителей гостили, помогали по хозяйству, в огороде. Уработались. Молчали… И молчание их было для Марушева как бы пониманием, поддержкой. Из дорожного полусонного забытья он поглядывал порой на холодную чернь окна. И снова подрёмывал в полном спокойствии. Замороженность, ломота от клофелина и могильного холода начали проходить. Стали донимать вопросы… Глухая ночь. Заброшенное кладбище. Откуда же взялся этот добрый пёс? Случайность. Везёт дураку! А сколько было таких случайностей в жизни!.. Вот и «жигулёнок» случайно подоспел. Случай — непознанная закономерность. Ничего нет случайного… В неясной ещё голове Марушева мысли начали сонно путаться… Однако он стряхнул полудрёму. Впереди из-за холма вырастал — родной дом! Город-миллионник — а его доставили прямо домой! Он ведь ни слова не проронил.

Сумка висела на своём месте, на спинке скамьи. С ключами и «кефиром». От недужных проблесковых искорок в голове Петра Палыча задымилось было воспоминание о кладбище, ужалила мысль о захватчиках… Но он яростно затряс головой, как бы сбрасывая налипающий пепел зла: «Нет, все жизненные якобы случайности сложились в одну, твёрдую закономерность. В жизнь!» И словно тайный голос услышался, укрепляющий эту истину.