«Никого не пощадила эта осень...»

«Никого не пощадила эта осень...»
Неопубликованное интервью 1993 года

Так многое хочется сказать, когда вспоминаешь Николая Александровича Шипилова, которому в декабре нынешнего года исполнилось бы 70 лет. И всякий раз невольно спохватываешься, потому что начинает одолевать опасение. Оно очень простое: не перебрать бы со славословием, которого сам Николай всегда упорно сторонился. Как человек талантливый, он прекрасно понимал, что рассуждения, даже самые хвалебные, никогда не смогут заменить написанного автором. Вот по этой причине и не появилась юбилейная статья. Может, оно и к лучшему, потому что возник вдруг сам Николай. Возник, как всегда, внезапно и необычно.

Позвонил автору этих строк поэт Александр Денисенко, друг Николая Шипилова, и сообщил, что нашел пленку, которую считал утерянной, а на этой пленке — беседа двух писателей, которая вышла в эфир осенью 1993-го. Сам я, если честно, уже и запамятовал о ней, и канула бы она бесследно, если бы Александр Денисенко не записал ее на магнитофон и не сберег.

Двадцать с лишним лет минуло с тех пор. Много воды утекло… Но шипиловский голос слышится и сегодня. Слышится в его романах, песнях и в этом давнем интервью.

Михаил Щукин

 

 

Михаил Щукин. Николай, что ты привез на родину, с чем приехал из Москвы?

Николай Шипилов. Я привез с собой огромную тоску, Миша, которую никуда не денешь. И только здесь, на родине, я ее могу утолить. Без Москвы русскому мальчику, русскому таланту худо. Она для нас была сказочным городом, начиная с букваря, со Спасской башни. Это был праздник души. Город для русской души. А сейчас там — шабаш. Привез второй роман трилогии, который называется «Детская война». В нем — предчувствие того, что случилось в сентябре-октябре. Привез еще песни и желание работать, дописывать роман здесь. Я как бы отслужил свой срок на московской войне и приехал на побывку.

М. Щ. Вспомни ЛИТО своей юности.

Н. Ш. Я вот несколько лет работал завотделом «Литучебы», на мой стол стекалась поэзия чуть ли не со всего Союза. Потом начал ездить по адресам авторов стихов, которые запали в душу, которые меня потрясли. Перезнакомился с великой российской провинцией, с сотнями поэтов, но нигде не было такой высококонцентрированной дружбы, как в Новосибирске, она и сейчас жива. Мы читали и западную литературу, но прошли через нее невредимыми и теперь думаем по-русски. И выжили из нас только те, кто писал и думал именно по-русски. У нас невероятное множество одаренных людей, настоящих писателей, с художественным виденьем мира, которого, кроме России, нигде нет. Стихи Ивана Овчинникова, Жанны Зыряновой, Миши Степаненко, Валеры Малышева, Саши Денисенко, Геннадия Карпунина, Александра Плитченко, Жени Лазарчука — это огромная духовная зона, русский кислород.

М. Щ. Ты так хорошо говорил о товарищах, и в этой связи у меня к тебе вопрос. Ты был очевидцем, участником событий у Белого дома, у меня там были друзья, в самом полыме, Серёжа Алексеев например, писатель русского масштаба и силы, — и вдруг всех нас обозвали «коммунофашистами», в том числе и меня, ибо я душой был там.

Н. Ш. Сейчас, Михаил, уже что-то можно оценивать. А вот десять дней назад — невозможно, потому что в гуще событий не видишь общей картины. Была глубокая провокация. Спровоцировали обиду людскую: две недели защитников унижали, терроризировали, били, загоняли в метро. При мне на Смоленской площади старика убили, фронтовика, потому что он был на одной ноге, на которой вернулся с той войны, а на родной земле, за которую он тогда ногу отдал, — его растерзали. Зацепился протезом за камень и упал. И его размолотили дубинками. Могли бы не убивать — но им нужна была кровь, им нужна была ярость оскорбленных людей, ярость толпы. Эту ярость я сам на себе испытал: я бежал, как и другие, с Октябрьской площади с камнем в руке, и мы одни из первых прорвались к Белому дому. Я в это время не чувствовал себя неуязвимым, бессмертным, я знал одно: надо прорваться. Мы хотели на обиду ответить порывом, прорывом, ибо мы живем на своей земле, у себя дома. Ведь не ответить на эту гнусность, на провокацию тоже было нельзя. Как молчать, если тебе плюют в голубые глаза? Иначе будет взрыв, выброс.

М. Щ. Прости, что перебиваю. Вернувшись из Приднестровья, из этого пекла, я до сих пор переживаю ощущение глотка свободы…

Н. Ш. Ты, Миша, упредил меня. Это было именно как глоток свободы. Это продолжалось две недели, но до сих пор в груди чувство, что эти страшные дни я не мог прожить по-иному, а только так, под пулями: как гражданин, как писатель, как мужчина. Мы были как толпа эмигрантов, которые стосковались по своей Родине, по своей свободной Родине, которая вся сосредоточилась в малом клочке земли возле Белого дома, и мы прорывались к этой милой несдавшейся Родине, и были готовы за нее умереть, а многие и в самом деле заплатили за этот порыв, за глоток свободы жизнью. И в этом огромная разница между той войной в юности, когда мы поодиночке завоевывали, штурмовали Москву, кто с мольбертом, кто, как я, с рассказами… Мы были тоже эмигрантами, внутренними, но — и это важно — без обиды на Родину. А в 93-м было по-настоящему страшно, ибо погибали твои близкие, мои ровесники — писатели, русаки в расцвете сил. Выживали лишь те, кто прошел ярость мук, и стыд, и страшные уроки Приднестровья. Один мой знакомый восемь часов пролежал в луже крови в позе убитого, отлежал, выстоял — и по темноте уже сумел уйти. А погибла еще масса невинных, тех, кто до последнего надеялся, что их стойкость поднимет праведную Россию, сидящую у телевизоров. Безумство храбрых. Остальных добивали и расчленяли в подъездах и на стадионе ненавистники России в мышином камуфляже.

У нас народ — он детский народ, исторически всегда ему нужен был отец. Как в русской семье. А народ наш одарен обильно, безмерно. Я вырос среди этого народа, я знаю, что в каждом рассказчике где-нибудь в цеху, в колхозной столярке или на лесоповале — там такой сидит артист! Это народ очень артистичный, эмоциональный, его легко увести, облукавить, обмануть, спровоцировать со злым умыслом, как это сделали кроваворукие квартиросъемщики Кремля.

М. Щ. Когда ты закрываешь глаза, что ты видишь?

Н. Ш. Да я и без закрытых, Миша, вижу: костры ночные. Вот эти ночные костры, эти первые дни на баррикадах, когда постоянно шла передислокация войск, тайные маневры, наглость Дзержинской дивизии — никто тогда не осознавал, что происходит.

М. Щ. Давили на нервы?

Н. Ш. Все время давили. У нас же почти не было оружия, харчей, дров на растопку: спустишься под горбатый мосток, притащишь досок с опалубки, греешься… И второе, что стоит в глазах, — лица людей: изможденные, безмерно усталые, но просветленные. Они для меня сейчас — как бы одно лицо, состоящее из сотен лиц защитников: вот баянист с фронтовой «Катюшей», с «Золотой Москвой», девчата забинтованные, русские казаки, священники. Ведь их нельзя обвинять и убивать за то, что они были советские. Они здесь родились, выросли, их отцы победили, они пели эти песни с детства. Кто имеет право запретить? Что, в этих песнях коммунистическая идеология? И если она была где-то, то кто ее нам втирал? Да те же люди, кремлевские оборотни, которые из бункеров руководили расстрелом Белого дома, да их кукловоды. Так, простите меня, а в чем тогда дело? Ладно, Миша, пусть пока это будет «тайна» России, покрытая первым октябрьским снегом, щемящим костровым дымом… И когда я наконец-то после долгих ночей ввалился домой, Таня спросила: ой, никак от тебя колбасой копченой пахнет? Что ты, милая, это я от московских костров.

М. Щ. Будешь писать про то, что пережито?

Н. Ш. У меня во втором романе люди уходят под землю, в подземное Подмосковье. С воздуха Родины. В третьем романе, «Ловцы и ловимые», это развивается. Возможно, это еще и метафора. У нас и так страна почти вся прошла через тюрьмы, ссылки, лагеря. А демократы все садят и садят. У них два пути: или выпустить всех прямиком на мафиозную работу, или вообще всех пересажать и завезти в Россию монголов, китайцев, филиппинцев, чтобы они работали. Потому что у нас поколение за поколением в лагерях, а тысячи настоящих преступников кутят, сбратались с властью. Той властью, которая фамильярно рыдает и умиляется: какой у нас народ терпеливый! Да он потому такой и терпеливый, что потерял терпение: что бы он ни сделал, этим кровососам все в масть, все в выгоду — молчание людское выгодно и немолчание выгодно. Ведь обзывать русский народ националистами — это бред. Национализм — здоровое качество человека, у которого оскорблено достоинство, обгажен отчий дом. Это все равно что хозяина, придя в его дом, оскорбили, но перед этим попросились пожить или переночевать, потом как бы невзначай скажут хозяину, что у тебя мебель не так поставлена, у гармони басов не хватает, шляпа не того фасона и что вообще хозяин, оказывается, говорит не на том языке: надо говорить не «у», а «хе». А человек терпит. Потому что он воспитан в православных традициях. Потому что он культурен великим православием и глубочайшими традициями. И если народ сейчас безмолвствует, то это потому, что он ждет своего часа. Этого часа никто не знает. Но этот час неизбежно приближается.

М. Щ. Вот говорят, что красота спасет мир, а спасет ли ее саму наш народ, литература?

Н. Ш. Я бы не взялся отвечать, потому что я сам — народ, сам читатель. Я не философ, Миша, и не могу отвлечься до таких категорий, я могу только сказать, что «мир спасет красота» — это так потому еще, что оно, это спасение, взаимное. Мы, русские, должны спасать красоту, а она нас.

М. Щ. А мы, Николай, не раз спасались твоими песнями…

Н. Ш. Тут, Миша, была такая история. И я в связи с ней сделал для себя одно открытие. Есть такая радиостанция «Эхо Москвы», меня долго разыскивали, как мне сказала ведущая, и когда наконец я приехал, она этак жеманно округлила глаза и говорит: «О, вы такой бодрый, такой крепкий, а я почему-то думала, что вы, извиняюсь, убогий». Вот, понимаешь, Миша, они считают, что такой человек, как я, русский провинциал, который пишет какие-то песни, он обязательно должен быть убогим, с надломом, с надрывом, желательно даже — алкашом, вот это им как-то нравится, для них это сласть, что вот мы такие убогие. Им нравится, когда мы пьяницы, еще лучше — диссиденты. А я считаю, что диссиденты — это психи, которые только тем и занимаются, что пытаются из хорошего сделать чуть-чуть лучше. А я считаю, что хорошо — то хорошо. От добра добра не ищут.

И в песнях у меня никогда не было обиды на Родину. Я жил как жил. Мне каждый куст при дороге казался родным. Честное слово! А вот сейчас иду по Москве, а она как женщина после угара: все немило сердцу. А оптимизм, Михаил, — да! Нас никто не заставит дышать по-иному, особенно здесь — в чистой и благословенной Сибири. И выборы показали, что у дяденьки президента лакеев не прибавилось.

Об этом писать больно, натужно, но я убежден, что мы обязательно должны сохранить об этом память: и через документалистику, и через художественное слово, через те романы, о которых я уже упоминал. Впрочем, не я один, Россия невероятно богата на таланты, если все это издать, особенно сибирское — мощное и честное, — мы зарубцуем эту боль и этот московский шок и на наши улицы вернется песня.

Новосибирск, осень 1993 г.,

«Радио “Слово”»