Облака на том берегу

Облака на том берегу
Рассказ

Когда в средней части Уральских гор природа бывает снисходительной и выдается несколько по-настоящему жарких летних дней, хочется бросить все и ехать скорей на озера, что свинцовыми отливками так щедро расплесканы по округе. Почти всякое из них хоть в одной линии берега несет очертания черных гор; возносясь плавно, подобно верблюжьим горбам, они медленным караваном уходят вдаль, постепенно растворяясь в сизой слоистой дымке. Озера теплы и прозрачны. Светит яркое солнце.

Но и в эти дни, созданные, кажется, единственно для того, чтобы провести их в забытьи, блаженном и безмятежном, я вспоминаю о доме.

Оставив его далеко, чувства о нем я ношу у самого сердца и вижу родные места так ясно и пряно, как, возможно, быть не могло, останься я у своих истоков. Там, где тихой колыбельной пускается в путь красавица наша Кама. Бежит по низинам, по долам, сплетая земли коми, удмуртов, татар, нанизывая многие-многие деревни и старые купеческие городища, и наполняет потом до краев великую русскую реку.

 

Как большинство городских детей, чьи родители — выходцы из деревень, летние каникулы я проводил у бабушки с дедом. Класса до пятого мне не давали никакой работы, и это были праздные дни. Я слонялся по улице, бегал в сосняк, разведывая ягоды, грибы и птичьи гнезда, или брал велосипед и мчался с друзьями на деревенский пруд ради купания и рыбалки.

Деревня была молодая, ее основали только наши деды, потому двойными именами пошли нарекать, начиная с наших отцов. Геня Мишка, Сергей Ленька, Борис Коля… Первое имя — вместо отчества, и только второе — свое. Так это принято у удмуртского народа.

Починок был невелик, самое большое дворов пятьдесят, все в одну улицу. Подъем с ключа, где по первости набирали питьевую воду, как бы делил деревню на две части. По левую руку стоял наш дом — два этажа добротного красного кирпича под серой шиферной крышей. По правую руку, за несколько дворов от самого края, вел хозяйство Пантелей, безногий мужик, который никому не передал свое имя.

Появился ли он здесь с первых дней, как заложили деревню, или поселился потом — этого мы, мальчишки, не знали, как неизвестна нам была и история его увечья. Спросить у взрослых не решались, а те, кто спрашивал, получали нагоняй вместо ответа. Летом Пантелей носил клетчатую рубаху с коротким рукавом и серые брюки, завязанные штанины которых закрывали его культи. Он был широк в лице и плечах, мясистая челюсть энергично жевала неизменную папиросу, щеки чаще всего покрыты щетиной нескольких дней, шея коротка и почти не видна из-за воротника рубахи. Дом Пантелея всегда был приведен в порядок: окна мыты, наличники крашены, бревна сруба хранят свежесть соснового среза под глянцем олифы. Внутри палисада горит цветник, растет молодая, но раскидистая яблоня, а по изгородке звонкой ягодой идет малина.

 

Я вспоминаю. С выгона, поднимая невысокую пыль, в деревню заходит стадо коз и овец. Козы отделяются и, неуклюже вскидывая ноги, скачут вперед. «Ме-е-е, ме-е-е», — кричат непоспевающие козлята. Козы набегают на палисадник Пантелея, опираясь на столбы и забор, встают на задние ноги и начинают жадно обгладывать сочные ветви.

Мальчишка-пастушок в сапогах с непомерно высокими голенищами быстро огибает стадо сбоку и, нагнав отбившихся коз, угощает их свистящей вичкой1.

Кыш! А ну! — кричит он в раже. — Кыш! Кому сказано?!

Животные бросаются врассыпную. Но у страха короткая память — не проходит минуты, как все повторяется у следующего палисада.

На перепутье, где скрещиваются деревенская улица и дорога, ведущая с ключа, на высокой, неведомо откуда взявшейся бетонной плите, сидят и стоят вокруг деревенские женщины и старухи. Они лузгают семечки и судачат о жизни. В любую погоду на них резиновые калоши, трикотажные колготы, цветастые халаты, а на головах белые платки с мелким узором.

С приближением стада женщины заметно оживляются, прекращают разговоры, стряхивают с халатов налетевшую шелуху, достают из карманов сухие корки хлеба и запевают:

Ча-ле, ча-ле, ча-ле! Бы-ле, бы-ле, бы-ле!

Так зазывают овец и коз в наших весях. Овцы отчаянно блеют. Толкая друг друга, они пробиваются вперед, тянут негибкие шеи к подманивающим рукам, пробуют ухватить сухарь, да только слюнявят корки волнующимися губами. Хозяйки, с выработанной годами сноровкой, — зная, когда выдать руку, а когда и завести чуть не за спину, — как на веревочке влекут за собой скотину. И плывет по деревне хоровое: чале-чале, быле-быле.

Но скоро улица затихает. В сухом знойном воздухе осаживаются звуки и пыль. Приглушенный шум слышен лишь за высокими заборами дворов, где скотину заводят в хлев, задают ей корм. А потом скрипят дверные засовы, в нависающей тишине растворяется последнее блеяние и цоканье копытец по деревянным настилам. Закипает другая работа.

Сердце мое тает всякий раз, когда я вижу эти картины, и паводок грусти наполняет его, когда осознаю, что мне не повторить эти дни, не прожить их заново и все, что осталось, — ходить следами памяти, пробуя восстановить слова, цвета, лица…

Пантелей не жил бирюком: я часто видел его на улице, всегда среди людей. Если что-то рассказывал, то говорил громко, весело, задорно. Как бусины четок, я перебираю мгновенья, но не могу вспомнить при нем никакого инвалидного кресла. Наиболее ясно мне припоминается самодельная маленькая тележка на четырех колесиках. Только как он мог передвигаться на ней, если дорога была так толсто покрыта песком, что нередко в нем увязали даже наши велосипеды?

Кажется, я понимаю. На тележке этой он выкатывался не дальше, чем за собственные ворота. А если нужно было на почту или в магазин, словом, в достаточно далекое место, на улице всегда стоял мотоцикл с коляской. Он и был его ногами. Пантелей рукой резко опускал педаль, заводил мотоцикл, подтягиваясь, закидывал культи на черное прорезиненное сиденье и, выжимая газ, круто брал с места. Он ехал по деревенской улице на своей видавшей виды «планете», и широкая улыбка расходилась по его лицу, почти до выпуклых удмуртских скул.

На мотоцикле ездил Пантелей и на рыбалку. Мы с дедом часто встречали его у пруда, где он в одиночку управлялся с надувной лодкой и сетями.

 

Посреди ночи тихий голос деда будит меня:

Андрей, Андрей.

Я открываю глаза и, еще не разделяя сон и явь, молча смотрю на его склонившееся, близкое лицо. В комнате светло, но это бледный свет луны, рассеянный ситом тюля.

На рыбалку поедем? — негромко спрашивает дед.

Вспоминаю, что напрашивался накануне.

Да, — сквозь сон роняю я.

И вылезаю из-под одеяла.

Пока собираюсь, дед сидит на кухне и шумно прихлебывает горячий чай. Лунный свет выбеливает скатерть, фарфоровую чашку, льняную рубаху, оттянутую дюжими плечами, редкое серебро волос. Мне есть не хочется, однако уговорами деда я проталкиваю в себя перепечку2 и пирожок с мясом.

На улице зябко и тихо, в небе моргают последние звезды. Дед открывает ворота (медленно, чтобы не скрипнули, не стукнули, не подняли шума) и выкатывает мотоцикл. Я забираюсь в самодельную коляску, груженную рыбацким скарбом: там мешки с сетями, свернутая резиновая лодка, весла. Я чувствую себя маленьким. Дед укрывает меня фуфайкой, одеялом, заводит мотоцикл, и мы выезжаем. Мерное стрекотание разносится по сонной улице.

Когда с грунтовки выбираемся на асфальт, я будто просыпаюсь повторно. Мотоцикл взревывает, как хищник, вырвавшийся из клетки, и устремляется вперед. Сзади валит аспидно-синий дым. По лицу щеткой ходит холодный ветер. Глубже зарываюсь в завалы телогрейки и одеяла, но они не дают тепла, и я то и дело съеживаюсь от волнами накатывающего озноба…

Добравшись до пруда, дед сразу брался за дело: расправлял лодку, прилаживал ножной насос, начинал качать воздух. Лодка была одноместной, и когда дед перекладывал в нее мешки с сетями, для меня никогда не оставалось места. Но ждать на берегу, первому из домашних узнавать об улове — это было радостно моему сердцу и стоило того, чтобы вставать ни свет ни заря.

Дед спустил лодку на воду, забрался в нее, поймал руками весла и начал грести. Я подошел к воде. На ней покачивался полупрозрачный пар, и от этого она казалась теплой. Окунул руку — в самом деле, парная. Сквозь робкий туман разглядел вдалеке знакомую голубую «планету».

Я шел по берегу. Росистая трава рисовала на сапогах черные полосы. Стайки мелкой рыбы, испугавшись звука шагов, пружинками отскакивали от мели и устремлялись на глубину. Кто-то покрупней плеснул хвостом и взбаламутил воду, согнанный из укрытия вывернутого, брошенного в пруд пня. Я забрался на этот шаткий островок и стоял, вслушиваясь в то затихающую, то возобновляющуюся работу весел. Тянулись медленные минуты. Вот уже в молочные облака на том берегу брызнули первые капли рассвета и замешались бледно-розовым слабым огнем. Позади визгливыми вскриками самых ранних петухов просыпалась деревня, где-то в лесу все реже ухала ночная птица.

 

Когда дед причалил лодку, мы пошли проверить дела Пантелея. Берег в том месте был пологий, ближе к краю трава редела, переходя в песок, песок — в размоченное толокно. «Планета» стояла почти у кромки. Дед никогда не подгонял мотоцикл так близко.

Пантелей, в сером затертом пиджаке поверх рубахи, сидел на расстеленном квадрате цветной клеенки и раскуривал новую папиросу.

Здорово, — сказал ему дед.

Здорово, Микаш, — пыхнув дымом, отозвался Пантелей.

Ну как?

Не доставал еще, — не отрывая глаз от воды, ответил Пантелей. — Поплавки вроде тревожатся, может, и попал кто.

Я посмотрел на пруд. В рассеивающемся его дыхании разглядел белые, в линию выстроенные бруски: покачиваясь на слабых волнах, они, действительно, то вздрогнут мелкой дрожью, то опять затихают.

В коряжнике карп бьет, — сказал дед.

Пантелей растер пожелтевшими пальцами щетинистую щеку.

То коряжник, — задумчиво протянул он, — ладно, если без сетей останешься, — так, чего доброго, и лодку продерешь!

Дед кивнул.

А карп и сюда заходит, — широко развел руки Пантелей. — Мне тот раз дыру оставил — порося пройдет! До сих пор никак не залатаю.

Говорят, в выходные городской утоп? — спросил дед, перескочив на другое.

Вроде переплыть хотел, а на середине судорога за ногу хвать — и того… — Пантелей резко махнул рукой, увлекая воздух.

Пьяный был, что ли?

Того не знаю.

Пожевал мундштук и вдруг повеселел.

Слышь, мужики, а меня-то эта судорога, небось, ни за что б не схватила? — спросил он и захохотал, отправив в пляс тлеющий уголек папиросы.

Дед покачал головой. Подтолкнул меня легонько, и мы зашагали обратно к своей лодке.

Мужской разговор не женский. Он скуден, нескладен, небрежен, он может начаться вдруг, как бы не с того места, и закончиться резко, в обрыв.

 

С мальчишками мы ездили на пруд днем. Привязывали к велосипедным рамам ивовые прутья и гнали наперегонки маленькой шайкой. Один разойдется, выскочит вперед и несется, несется, пока силы не оставят. Тут уж он отпустит руль — спину назад, руки по бокам — и демонстративно виляет полукругами. Но недолго ему быть на вершине. Воспользовавшись моментом, следующий прильнет к раме да как ринется! Первый спохватится, да поздно: его уж обставили с ходу. Так, водомерками резвясь, и ехали. Все тощие и бешеные, и непонятно, как из таких выходят потом коренастые, угрюмые люди.

Однажды на берегу нам попался мотоцикл Пантелея. Сам он, как всегда, сидел рядом, карауля на этот раз толстую, вставленную в рогатину удочку. Мы катили мимо и вряд ли остановились бы, но заметили, что большой белый пакет, лежащий подле, бугрится боками крупной рыбы. Не сговариваясь, дружно дали по тормозам. Колеса заскользили, размазывая траву в сочную кашу.

Кто-то из первых подбежавших возбужденно заголосил:

Ребзя, карпы! Большие! Бо-о-ольшие!

Как? На что? С берега? — осадили мы Пантелея.

Он улыбался. Мы шарили глазами по траве. В ней блеснула открытая консервная банка.

На червя? На червя? — гадали мы.

На червя, — согласился Пантелей.

Мы наспех отвязали удочки, приноровили к крючкам насадку и очередью поплавков расстреляли поверхность пруда. Самые быстрые успели сесть рядом с Пантелеем, другим достались места поодаль. Мы уставились на поплавки и стали ждать.

Гладь воды была бестрепетной, стеклянно-литой. Вдруг из-за сосен с гомоном, со сварливым карканьем, зашторивая небо черным, поднялась огромная стая ворон. Там, где она летела, на воде вспыхивали мелкие фонтанчики брызг.

Зрелище это было столь удивительным и необъяснимым, что мы наперебой заверещали:

Что? Что это такое? Что падает?

Что-что? — поддразнил Пантелей. — Воронье обделалось! Вот что.

Мы разом захохотали, а уж когда он прибавил: «Хорошо, что коровы не летают» — тут уж мы скрутились клубками.

Но веселье быстро кончилось. Пантелей посерьезнел. Напряженная рука потянулась к удочке. Поплавок нырнул, резкий рывок — и толстая леска натянулась, как тетива, крепкое ольховое удилище описало крутую дугу, и из воды вылетел дюжий карп и звучно шлепнулся оземь. Его тут же накрыли растопыренные пальцы.

Мы повскакали с мест. Молодой карп в золотом монисто отчаянно бился на песке.

Вот это да! Ничего себе! Круто! Мне б такой попался!

И многие из нас нетерпеливо перезабросили удочки, доставив наживку еще ближе к месту, где только что белел пенопластовый поплавок Пантелея.

Среди жары этого дня, не разбавленного ни облачком, ни ветерком, спустя и десять минут, и полчаса, час сидения на одном месте в улове нашем не оказалось ни окушка, ни даже глупого пескарика. Мы уныло пялились на воду. Многие с радостью выдернули бы свою снасть, качнись поплавок хотя бы от водной ряби, однако ничего не волновало зеркало пруда. Только Пантелей, куда бы ни угодила его наживка, раз за разом вытаскивал нового карпа.

Как же так? — спрашивали мы с досадой. — У нас совсем не клюет!

Грешите, наверное, много, — отвечал, потягивая папиросу и плюхая очередную рыбину в пакет, — хотя… мальчишки, какой с вас грех?

В конце концов, изморенные солнцем и неразделенной чужой удачей, мы оставили удочки, сняли одежду и забежали в воду, наводя брызги и шум.

Давай, кто под водой дальше? — крикнул мне Леха.

Давай, — согласился я и набрал воздуха.

Ра-аз, два-а, три!

Я оттолкнулся ногами и нырнул. Греб изо всех сил, но руки тяжело одолевали воду, вязли. Я открыл глаза: мутно-зеленая пелена кругом, дальше собственных рук ничего не видно. Со всех сторон холод, и будто совсем не плывешь: сколько ни старайся — остаешься на одном месте. Когда в груди стало совсем тесно, я выдул последний воздух и вынырнул. Оглянулся — Леха сзади. Ударил по воде пятерней, обрушив на меня колючие брызги. Я зажмурился и сквозь тонкую радужную пелену увидел, как уезжает с берега старая «планета». Отравленные сизые клубы лизнули землю и расползлись по воде.

Когда я уже хотел выходить из воды, что-то полоснуло по ступне, побудив меня еще скорее выбраться на сушу. Я сел на траву и подогнул ногу: порез был сбоку, небольшой, но глубокий. Плоть расслаивалась, темная кровь быстро натекала.

Все вокруг стало неразборчивым. Кто-то вытащил из воды отбитое горлышко стеклянной бутылки.

Гони домой! — сказали мне мальчишки. — Домой, слышишь?

А? Да не, нормально, — храбрясь, отнекивался я.

И все же, ладом не обсохнув, натянул футболку, штаны, с большой осторожностью — носки и стоптанные туфли.

Торопись, а то заражение будет! — посоветовали в спину.

И я последовал этому совету. Чтобы не усугубить рану, крутил педали, стараясь нажимать только неповрежденной ногой. Дорога шла вниз, и ехал я все равно быстро. Быстро миновал колхозный коровник, засаженные ровными рядами картофеля поля, поросшую бурьяном окраину леса, дальше въехал в молодой сосняк, который стоял по обеим сторонам асфальта, погружая его в прохладную тень. Тут я был одинаково далеко и от друзей, и от дома. Все казалось странно-пустынным, безжизненный лес молчал, сосны медленно плыли. Крутанул педаль назад — и они совсем остановились.

Положив велосипед у обочины, я прошелся вдоль серой кромки (в туфле неприятно хлюпало). Низко стелясь по земле широкими листьями, здесь обильно рос подорожник. Уже не раз мне приходилось залеплять им локти или колени, расшибленные на этом же асфальте. Я сорвал несколько листков, сложил аккуратно стопкой и сел рядом. Когда стащил туфлю, крови там было — как будто ее зачерпнули. Я вылил все в траву. Носок снимал медленно, осторожно скатывая в валик, — боялся, что он присох к ране и от неловкого движения она может снова разойтись. Рана все еще была живой: кровь бежала, а кожа на ступне набухла и побелела. Стянув носок, я отжал его — и удивился, сколько впиталось в этот маленький лоскуток ткани. Я почувствовал онемение в обеих ногах одновременно. И снова заторопился: прижал листья подорожника к ступне, натянул носок, надел туфлю, запрыгнул на велосипед и понесся, понесся дальше.

На въезде в деревню песок, как всегда, лежал во всю ширину дороги — никак не объехать, и я засомневался — удастся ли проскочить, чтоб не спешиваться, не тащить велосипед руками. Разогнался сколько мог, почти проехал последние метры… Педали винтились с большим трудом, и я привстал с сиденья, чтоб давить их всем телом. Усилие отдавалось глухой болью в раненой ноге.

Все-таки я выкарабкался и опять стал набирать скорость, миновал несколько заборов, широких ворот с расписными столбами. Шума от меня никакого не было, но белая гусиная стая, устроившаяся в тени черемухи, всполошилась. Беспокойно поднялась, гусак воинственно расправил крылья и ринулся наперерез как оголтелый. Мне пришлось резко вильнуть рулем, чтобы не свернуть ему шею. Потерял равновесие, велосипед стал заваливаться, и я со всего ходу упал. Ручка руля больно уткнулась в бок. Я рухнул грудью на землю и едва не пробороздил ее носом. Вожак выдул горлом победные фанфары.

На поднятый шум показалась птичья хозяйка.

Дыге-дыге-дыге-дыге, — позвала она.

Белая тучка взметнула крылья и со всех лапок пустилась на ласковый голос.

Я выругался, приподнялся на руках и увидел впереди посверкивающий мотоцикл Пантелея. Встал, отряхнулся, поднял велосипед. Руль ушел в сторону. Выправлять его было напрасно: он безвольно болтался, как на шарнире. Пришлось катить велосипед, придерживая за раму. Переднее колесо на неровностях дороги юлило туда-сюда. Через пять шагов мы с ним расползались в разные стороны, как ноги перводневного ягненка. Отчаявшись, я бросил свою ношу на землю и закрыл лицо руками.

Цокнула щеколда, и раздался голос:

Чего ревешь, партизан?

Я быстро растер слезы и оглянулся. Из лаковой калитки выкатился на тележке Пантелей. Он смотрел смуро, исподлобья, выцветшими глазами.

Не реву я.

Упал, что ли?

Я кивнул.

Ушибся?

Нет.

А чего ревешь-то?

Руль сломался, — сказал я, утаив о ране.

Поднял раму, руль маятником качнулся вниз.

У-у, — сказал Пантелей, руками оттолкнулся от земли и подобрался к «планете». — Тащи сюда.

Я волоком притянул велосипед.

Пантелей отщелкнул голубую крышку, достал из мотоцикла промасленную портянку, развернул. В нашитых карманах, блестя хромом, лежали гаечные ключи.

Вы почините? — с надеждой спросил я.

Я-то? — усмехнулся Пантелей. — Конечно. Я только себя не починю, а все остальное — хоть с завязанными глазами. Ну-ка, наклони на меня. Вот так. Теперь держи.

Он взял один ключ, набросил на гайку, сделал несколько оборотов.

Крепче держи! Во-о-о, — с усилием протянул.

От рук его пахло куревом, бензином, рыбой.

Готово, партизан.

Я поднял велосипед. Руль сидел крепко, надежно.

Спасибо, — поблагодарил я. — Спасибо, что починили.

Нечего тут чинить, — сказал он. — Чего с собой инструмент не возишь?

Замявшись, я пожал плечами.

А удочка твоя где?

Только теперь я спохватился: удочки не было! Забыл второпях у пруда.

Карп, что ли, утащил? — спросил Пантелей улыбаясь.

Я промолчал. Поставил ногу на педаль, оттолкнулся и поехал дальше. Домой. В место, где ничего плохого уже не могло случиться.

 

Я лежал на диване, вытянув ногу вверх.

У-у-у, — уважительно протянул дед, отдавая должное моей ране.

Он взял перекись, зеленку, бинт.

Терпи, казак, атаманом будешь.

Мягкая вата легко коснулась ступни.

Казаков в наших краях отродясь не было. Но знаю, что прадед мой вернулся с фронта в большой барашковой папахе, которую до конца жизни и носил. Война шла далеко от наших деревень, на службу прадеда не призвали. Он добровольно отправился на фронт и там попал в партизаны. Чего было в этом больше — отваги или страха за жизнь родных? Некого теперь спросить об этом…

Терпи, терпи, казак. — Дед наматывал бинт кругами.

А я лежал и ничего не чувствовал: порез не ныл, не саднил, не жег. Глубокие раны приберегают свою боль.

 

* * *

Я уехал из дома, едва получив университетский диплом. В небольшой городок близ восточных склонов Урала. Суета нового места быстро захватила меня, однако и в работе, и в новых для себя хлопотах по быту я всегда помнил о доме, часто звонил и не мог дождаться январских праздников, чтобы наведаться к родным.

Однажды из звонка родителей узнал, что умер Пантелей. Новость огорчила меня. Я вспомнил его избу с окнами в синей кайме, высокие ворота и забор, аккуратный, ухоженный палисад. Поднял ли он все это сам, когда такая работа еще была ему под силу? Или помогала родня, соседи? Ведь не может быть, чтобы калека в одиночку поставил такое хозяйство. В детстве меня не заботили эти вопросы. Пантелей был для нас, мальчишек, таким же деревенским мужиком, как и все. Внешнее отличие было очевидно, но что скрывалось за ним — я не знал, не приглядывался, не думал об этом.

Смерть Пантелея вдруг открыла мне правду, которую я не осознавал, отправляясь в свой путь, будто в приключение, полное в любом повороте лишь счастливых событий. Я понял, что, пока я далеко, из жизни моей могут навсегда уйти близкие люди.

Поздней осенью у деда случился инсульт. Мне сказали, что ходить и говорить он больше не может. Бабушка не справлялась одна, и каждый день их навещали мои дядя с тетей.

Я приехал зимой. Снега выпало много, голые деревья стояли намертво вросшими в скиданные глыбы. У ворот, как ополоумевшая, бегала туда-сюда черная курица. Я открыл калитку, и она вбежала во двор. Снаружи дом совсем не изменился. И все-таки это был не тот дом, воспоминания о котором лелеяла моя память. В этом доме поселилось горе.

Дверь в комнате деда, чтобы слышать все, что там происходит, держали открытой, но от сквозняка и лишнего света вход завесили бордовой шторой. Я схватился за край, сдвинул в сторону и шагнул.

Направив в пол усталый взгляд, дед неподвижно сидел на незаправленной кровати. Он сильно похудел. Сильно. Щеки впали, нос заострился, белая майка висела на плечах почти не касаясь тела.

Дед медленно поднял голову. У него отказали ноги и правая рука. Хотя сознание было живо: он узнал меня, когда увидел. По лицу прыгнула косая улыбка, в глазах мелькнул свет, озаривший уходящую вглубь дорогу жизни. Фонари счастья светили на ней, когда по этому пути мы шли вместе. Дед попробовал заговорить, но слова не слушались его — получались одни и те же повторяющиеся звуки. Он силился овладеть речью и не мог — она становилась только быстрее. Я стоял растерянный и не верил. В конце концов дед хекнул, как будто потешаясь над своим бессилием, махнул рукой и замолчал. Он смотрел, виновато улыбаясь.

Я не мог сдержать слез. Большим и указательным пальцем стал растирать брови, за этим жестом серьезности пытаясь спрятать глаза. Молча подошел к деду и положил руку ему на плечо. Я не знал, что сказать, все слова были неправильными. Внутри мешались беспомощность и боль.

Как же так, — тихо прошептал я, — как же так, деда?

 

…Его не стало в начале весны. Я не смог приехать на похороны.

 


1 Вичка — прут.

2 Перепечка — ржаная ватрушка с овощной или мясной начинкой.