Обыкновенная история

Обыкновенная история

Обыкновенная история:

вынести ее – обыкновенный героизм.

Ф. Кафка

 

Что это за муть такая – серая, отвратительно-сырая холодная муть обволокла все вокруг? Превратила любимый им некогда город (ля-ля-ля, лучший город земли) в нагромождение бесформенных мрачных зданий, в слякотное столпотворение со снующими туда и сюда разношерстными толпами. Не зима ли нынче, а? Не белым ли бело должно быть все вокруг? Куда там! Серая, отвратительно-сырая холодная муть накрыла все. Он добежал до похожей на огромный неухоженный аквариум станции метро – неизменного атрибута городской периферии, – и неторопливый эскалатор начал погружать его в тусклый желтый жар подземелья. А когда-то он любил Москву беззаветной юношеской любовью, и возвращаясь к ней после коротких разлук, чувствовал почти альковное волнение, спускаясь в метро, и тяжелый запах просмоленных шпал казался ему неповторимым ароматом, царящим в комнате любимой женщины. Боже мой, когда это было? Лучший город земли… Поезд с затихающим воем остановился так, что дверь вагона оказалась прямо перед ним, и спешащие добрые люди впихнули его внутрь. Он ухватился за поручень и взглянул в черное зеркало окна. Оттуда на него смотрело обрамленное седой бородой лицо с мешками под глазами. Он всегда вот так смотрел на себя в метро, и когда уже стал бывать в Москве редкими наездами, замечал, как лицо напротив от раза к разу менялось, и рассуждал философски: «Не, ну, а как? Не Дориан же Грэй».

Замелькали напряженно присевшие темные бронзовые фигуры на площади Революции. Пересадка. Вылетел из вагона. Отполированный прикосновеньями многих ладоней нос пограничного пса задорно сверкнул ему сквозь мельтешенье толпы, и потеплело на сердце. Укорил себя: «Пить надо меньше. Тогда и мир вокруг светлее станет». А уж и постучали вчера ендовой! Товарищ уезжал. Сказал, мол, ничего тут в бизнесе не светит – одни чиновники-кровососы да санкции эти долбаные. И – на край света, в Колумбию. Бред какой-то, ей-Богу. Потому, поди, и прощание получилось бредово-пьяным.

Поднялся наверх. Окатило ледяной волной промозглого холода. Огляделся и понял, что вышел не туда. Серо-желтое здание Павелецкого вокзала приземисто раскинулось напротив – по ту сторону кишащего транспортом Садового кольца. Снова нырнул в тусклый жар подземелья, и неторопливый эскалатор вынес его к вокзалу. На широких ступенях молодуха в голубой нейлоновой куртке, с выбивающимися из-под черной вязаной шапочки темно-русыми волосами качала на руках плачущего ребенка, упакованного в теплый желтый комбинезончик с капюшоном. Она звала ребенка «Гришенькой», на южный лад мягко выговаривая «г», и пыталась успокоить, мешая русские и украинские слова. Но Гришенька был безутешен, протягивая ручонки и дергая ножками. Вспомнилось: «Отчего бедно дите…»

А правда – отчего? Откуда и куда везет его мать сквозь эту серую, отвратительно-холодную муть? «Беженцы донецкие, – подумалось, – от войны бегут. И родина уже – чужбина, и чужбина, хоть и родная, не больно навстречу разлетелась. И что ждет их? Что будет с плачущим Гришенькой? В чужих ли людях ему мыкаться? Или… Ах, вот и с книгой его так. Живое дитя свое – на что обрекает? По темным углам пылиться никому не нужным хламом? По чужим равнодушным рукам ходить? Или… Сам-то не больно прыток проталкивать. То есть, человек такой надобен – и добрый, и понимающий, и ловкий. Ищи такого свищи…». Он вздохнул и отправился искать нужную улицу.

Когда они с товарищем рассматривали карту города, маршрут казался простым. И густым, настоянным на веках русским духом веяло от всех Ордынок, Болотных, Садовых, Озерковых, Полянок, и Якиманки, и Балчуга. Замоскворечье – перекличка русской речи. Здесь и сад Государев цвел, и первый на Руси кабак Грозный Иван учредил, и татары разбойничали, и чего только не было. И улица, которую ищет, – на ней ногайцы лошадьми торговали, а ремесленный люд кожи выделывал. Эх, хорошо в теплой комнате под водочку исторической романтикой упиваться! А здесь, в столпотворении слякотном, поди найди улицу, где ногайцы лошадьми торговали. Вокзал – люд-то все приезжий, сами вслепую тычутся. Туда дернулся, сюда – без толку. Наконец, на московскую старушку напал – ткнула пальцем, и нашлась улица. Теперь вот дом… Ё-мое, ну что за путаница номеров такая?

Он начинал терять силы и терпение, и угрюмое отчаяние вместе с холодной мутью вползало под куртку, к самому сердцу. И охватило горькое чувство брошенности, никомуненужности.. Малодушно подумал: «Ну, где я искать его буду, строение это? Вернусь-ка откуда пришел, скажу, что не доехал – не смог. Ну, сил больше нет». Он уже было повернул в сторону метро, но опомнился, взял себя в руки, нашел в мобильнике номер и позвонил. «Где же вы? Я вас с 11-ти жду, – голос Издателя звучал с легким мягким укором. – Найти не можете? Где вы? А-а, ну так идите вперед до нужного номера, а там я вас встречу».

Устыдившись своему малодушию, он пошёл вперед. Три рослых омоновца в черном с дубинками на поясе посреди улицы проверяли документы у каких-то узкоглазых людей. «Ногайцев, поди, трясут, – усмехнулся он про себя. – А меня не трогают. Все-таки я здесь свой». И на углу следующего здания увидел Издателя – по фотографии в Сети узнал. Тот приветливо улыбнулся, протянул руку: «Вы нам весну привезли». «Весна – красна. А эта холодная муть…» – мысленно возразил он и улыбнулся в ответ. «Я вас, вообще-то, в 11 ждал. Могли бы поговорить, а теперь, уж простите, минут двадцать смогу вам только уделить. Идёмте на склад сразу», – виновато-укоризненно, на русско-московский лад растягивая гласные, сказал Издатель и повел его по лестницам вниз. Склад располагался в нижнем этаже – большое, перегороженное перекрытиями помещение, окна вровень с землей скупо цедили тусклый свет ненастного дня. Тесно стояли упаковки книг и журналов – затянутые полиэтиленом высокие стопки и картонные коробки, поставленные одна на другую. Сквозь полиэтилен просвечивали названия изданий. На коробках были размашисто написаны фломастером от руки имена – надо понимать, авторов. Сумрачно, сыро, тихо. «Как погост, блин, с надгробьями», – поежился он.

«А, вот вы у меня, здесь», – позвал из глубины склада Издатель. Голос гулко отдался в перекрытиях. Он подошел. Две картонные стоящие одна на другой коробки. На верхней написано его имя. Что это? Надгробье? И отсюда – на ту сторону Стикса, в дурную бесконечность забвения? И – все? А потому, что у него ничего-ничего, кроме этой книги, в жизни нет. Дом – не дом. И семья – не семья. Потому что все на этот алтарь положено и вложено в две картонные коробки. Как она ему бросила в сердцах? «Вместо того, чтобы по работе продвигаться, книгу писал». Да, это так. Таился в тени незначительных малооплачиваемых должностей, чтобы не дергали, не сушили мозги «интересами компании», чтобы были время и силы думать и писать. Это так. И теперь он – написавший книгу никто. «Я… все не сумею взять… – промямлил он неловко и, к счастью, вспомнил: – Я вот вам гостинец скромный привез». Изъял из рюкзака бутылку вина с зеленых холмов Галилеи.

Как-то сразу стало легче, и заговорили свободно. Зазвучали имена общих знакомых из Русскоязычного Союза писателей. «Да, да, как же, знаю. И того, и этого. Но… До общения как-то руки не доходят». Ах, да вранье это – про «руки не доходят». Просто… тусоваться же надо в Русскоязычном Союзе, как-то в общем хоре подтягивать. По-светски этак: вы мне улыбочку – я вам улыбочку, вы мне, соловушке, похвалу – и я вам, кукушечке, похвалу.

Так ведь на этом свете полезные дела делаются. Да. А он… Не то чтобы светскости не обучен, а – воротит его от светскости и от отношений этих, без которых ведь нич-чегошеньки невозможно. И это не сейчас и не вчера началось.

Против течения плыл, на рожон лез, и вот – его выгоняли из партии и из Университета – вычеркивали из жизни. Неторопливо, умело, с убежденным сознанием того, что делают хорошее, нужное дело – как палачи. А ему думалось – возбужденно, восторженно, героически – что он выходит в новую, невиданную, пусть неимоверно трудную, но чудесную жизнь. Он не понимал тогда: безмерное «нигде», куда его выталкивают, на обычном человеческом языке не называется жизнью. Жизнь – его жизнь – в тот момент перечеркивали двумя жирными черными чертами – крест-накрест. Нет, страшно, конечно, было. Но надо всем царило – вдохновение. Опьяняло, заглушало боль.

Прочь, наружу, в полет! Кто-то думал, что будет падение?

Нет, паденья не будет. Только режущий выси полет.

Вот музыка, что закипала тогда в нем. Но крепкозадые доценты в хороших партийных костюмах знали наверняка: именно вот падение и будет. Ухнешь, голубчик, в бездонный глухой провал российской периферии – только тебя и видели. И вредные дурацкие твои вирши, и самый звук имени твоего развеет бесследно по бескрайним просторам безалаберный и неприкаянный, как ты сам, русский ветер. Только единицы-ловкачи в эту лотерею выигрывают – ну, Бродский там какой-нибудь. А так-то… Не-ет, голубчик, жизнь она редко красивые виражи выписывает. И правда – крепкая жизненная правда, по оной же мы живем и предовольны – она не в твоих напыщенных виршах, а в наших протокольных заклинаньях. Как мы – мы! – скажем, так и будет. И вот мы тебе говорим: «Иди-ка ты туда, не желаем знать, куда – вон из нашей славной партии и нашего звезднобашенного Университета». И потрясли они над ним кочергами, крепкозадые служки геенны, и сотворили над ним волхвованье свое – поднимание рук с подведеньем черты. И-и… погнал его к краю хохочущий бешеный ветер.

А ведь обязан был в Москве остаться, обязан – зубами вцепиться и держаться, держаться, пока ветер бешеный не утихнет. Потому что российский писатель – он только в Москве да в Петербурге возможен. Это уж истина непререкаемая, спинозовски-математическая – как сумма углов в треугольнике равна двум прямым. Что? Интернет, мир без границ? Чушь собачья! Надо рядом быть. А он – черт-те где, отсюда не видать. Да и живет полным анахоретом.

Они простились с Издателем тепло, со взаимными приглашеньями посетить. Но когда вышел в холодную муть, сгибаясь под тяжестью пакета с книгами, снова в сердце вползло чувство брошенности – заброшенности на край света. Пиши, лоб расшиби – а толку? Пакет оттягивал плечо, больно врезался в ладонь, и он часто перекладывал его из руки в руку.

Вот опять – Павелецкий вокзал. И опять эта беженка в голубой нейлоновой куртке – что-то воркует Гришеньке, мешая русские и украинские слова. И Гришенька притих, и ручками-ножками не дергает. «Ну, слава Богу», – подумал, погружаясь в желтый жар подземелья. На площади Революции снова сквозь мельтешенье толпы дружелюбно сверкнул ему нос пограничного пса. И он опомнился: «Пить меньше надо, тогда и мир вокруг светлее станет». И почему, почему подумал он тогда о мальчике так безысходно – мол, в чужих людях маяться будет? А может, добрых людей встретит, и помогут, и в жизни наставят, и все-все у него получится. И так ведь бывает. Ведь и нужен-то в жизни – один добрый человек. Да. И вот книга… Да отчего же ей непременно – на ту сторону Стикса, в дурную бесконечность забвения? А, может, – прочь от Стикса, в вечность памяти? Чай, не Харон же – Издатель! Нет, он из другого мифа – нашего времени, мифа о Живом Человеке. Так что, книга … Ну, да, по чужим равнодушным рукам помыкается. Но, гляди, и доброму человеку в руки попадет. Ведь и нужно-то всего в жизни – один Добрый Человек.