Одержимый

Одержимый

К столетию А. И. Солженицына

Его называли заступником провинции. Ещё до изгнания, в «Письме вождям», он предложил «перенести центр государственного внимания и центр национальной деятельности (центр расселения, центр поисков молодёжи) с далёких континентов и даже из Европы, и даже с юга нашей страны – на её Северо-Восток». Начинать восстановление народа из провинции. Остановить опустынивание Сибири. Северо-Восток – последняя надежда. И этот призыв у иных вызывает раздражение: да кто, мол, он такой, чтоб учить нас, «как нам обустроить Россию»! Для меня юбилей Александра Солженицына – повод для тревожных раздумий. Может статься: провинция опять проглотит язык, как не заметила она столетие революции.

Писатель родился в год начала Гражданской войны, и со временем осмыслил это как своё предназначение. Так говорили только религиозные подвижники: «То, что я наметил, я выполню. Меня запугать нельзя. Я умирал на войне, от голода в лагере, я умирал от рака. Я смерти не боюсь и ко всему готов». Выполнена ли миссия? В последнем интервью, в 89 лет, он признался, что мечтал о другой России. Мог сказать о себе: Россию восстанавливаю. А сказал, что нынешняя страна «и по государственному устройству, и по общественному состоянию, и по экономическому состоянию весьма далека от того, о чём я мечтал». Итоги века назвал провальными: «…сейчас – все голодны, больны, в отчаянии и в полном непонимании: куда же их завели?».

Прошло десять лет со дня смерти писателя и, похоже, гаснет интерес к нему. Есть кипящие чёрной злобой: «литературный власовец», «классик лжи и предательства». Вы думаете, они клевещут только на Солженицына? Нет, они идут с дрекольем против новой России, не дают обсуждать национальную идею. Что им полвека работы над большой книгой признанного прозаика, лауреата Нобелевский премии. А спросишь преподавателей, даже вузовских, – в ответ застенчивое молчание.

Первые книги 30-томного собрания в свет пошли ровно через семьдесят лет после начала работы над темой революции. Новое в собрании: «Дневник Р-17» – записи по ходу работы над «Красным колесом», «Литературная коллекция» и новая, третья книга воспоминаний («очерки возвратных лет») «Иное время – иное бремя». «Красное колесо» – в новой редакции, последней.

Поняла ли Россия Солженицына как художника? Вызов Левиафану заслонил для большинства романиста, а критики-либералы поспешили заверить: ничего интересного, поэтика позапрошлого века. Оценки кричаще несовместимые. О чём говорят они? Насколько же мы, русские, расколотая нация! Спор надолго, может быть, только начинается. Но есть непременное условие, высказанное Пушкиным: воспринимать автора по законам, им для себя принятым. Иначе мы с ним просто не встретимся. И потому надо нам заглянуть в цикл «Литературная коллекция».

В предисловии к нему автор уведомляет: «После моих 70 лет найдя наконец первый досуг от сбора материала для «Красного колеса», я стал перечитывать некоторых писателей или отдельные произведения русской литературы ХIХ и ХХ веков. И вскоре испытал потребность записывать свои обновившиеся впечатления». В обстановке «крутых 90-х» на «Литературную коллекцию» не обратили внимания, цикл не был издан отдельной книгой и в литературной борьбе грани столетий заметной роли не сыграл. Но этот текст даёт представление о философских взглядах писателя, об эстетических пристрастиях.

Установка: «войти в душевное соприкосновение с избранным автором», «оценить, насколько он свою задачу выполнил». А для этого – увидеть его в раме эпохи. Свою же историческую задачу писатель видел ясно: «Я развёртываю «Красное колесо» – трагическую историю, как русские в безумии сами разрушили и своё прошлое, и своё будущее…». Ещё в начале восьмидесятых писатель предвидел прорыв «плюралистов»: «но вдруг отвались завтра партийная бюрократия, и разгрохают наши остатки ещё в одном феврале, в ещё одном развале». Некоторые считают: предвидел эту катастройку – вся его заслуга. Нет, прояснил задачу: найти смысл в двойной русской катастрофе. Тут, понимай, идёт он по минному полю, и стреляют с обеих сторон.

Критические заметки А. Солженицын писал ещё до высылки из СССР. Книга «Бодался телёнок с дубом» имеет подзаголовок «Очерки литературной жизни», а следующая, «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов», – «Очерки изгнания». «Плюралистов» (в их числе Вл. Лакшин) возмутил нарисованный прозаиком портрет Твардовского («слишком много захотел я от Твардовского», он «отстал от задачи»), и позднее смягчил он оценки: «Лишь теперь, после многих годов одиночества – вне родины и вне эмиграции, я увидел Твардовского ещё по-новому. Он был – богатырь, из тех немногих, кто перенёс русское национальное сознание через коммунистическую пустыню». Но, при всём его красном патриотизме («Чистый марксизм-ленинизм – очень опасное учение, его не допускают»), находим у Твардовского едкую заметку: «По должности «партийное» искусство – прибежище всего самого подлого, изуверски-лживого, своекорыстного, безыдейного по самой своей природе (Вучетич, Серов, Чаковский, Софронов, Грибачёв)». Полное согласие с Солженицыным! И тут, наверно, причина выпадов автора «Красного колеса» против Шолохова. Которые Солженицыну, конечно, не делают чести: поддался провокации со стороны либералов, травивших Шолохова с кукишем в кармане. Потом этот же напуск обернулся против него самого: «Произведения Солженицына не написаны одним пером. Они носят на себе следы трудов многих лиц разного писательского вкуса и склада, разных интеллектуальных уровней и разных специальностей» (Н. Ульянов «Загадка Солженицына»). Не может-де один человек столько написать, тут нужна команда! Непредставима такая самоотдача! А крайняя оценка М. Шолохова («По донскому разбору»), она понятно, откуда: из несовместимости двух обликов писателя. Один создал роман-трагедию о Гражданской войне, другой потребовал: «Не допускать Солженицына к перу!». До такого не дошёл даже пресловутый Фаддей Булгарин. В представлении многих галерею прозаиков советской эпохи «огораживают»: слева – Шолохов, справа – Солженицын. Пусть так, примем их художественное равенство при несовместимости идей.

Основа «Литературной коллекции» – борьба за русскую традицию. Чуть раньше на книгу А. Синявского «Прогулки с Пушкиным» бывший зэка Солженицын откликнулся статьёй «Колеблет твой треножник». Возмутился тем, что о национальном гении Терц-Синявский говорит развязно-игровым стилем, не к месту применяет блатной жаргон. Эротоман, далёкий от бед страны, «кудрявая болонка», будто бы смирившаяся с тиранической властью, – таким нарисован Пушкин. Разрывом закончилась полемика с А. Сахаровым: «Дождалась Россия своего чуда – Сахарова, и этому чуду ничто так не претило, как пробуждение русского самосознания!». По Синявскому и Сахарову, за все вывихи ХХ века отвечает Россия. По Солженицыну, русское не совместимо с советским, оно и стало первой жертвой революции.

Выберем простой путь обзора цикла – от классики к современности. «Окунаясь в Чехова» – статья говорит о новом прочтении классика в свете собственного опыта. «А общий образ Чехова – какой светлый! какой нежный!» И тут невольно вспоминаешь: «Если бы чеховским интеллигентам, всё гадавшим, что будет через двадцать – тридцать – сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, опускать человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскалённый на примусе шомпол в анальное отверстие («секретное тавро»), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого лёгкого – пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо, – ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом» («Архипелаг ГУЛАГ»). В глаза бьёт темперамент борца: Солженицын – критик пристрастный, путь каждого художника он сопоставляет со своим, что ни говори, исключительным.

Итак, двигаемся по десятилетиям ХХ века. «Петербург» Андрея Белого», «Голый год» Бориса Пильняка», «Награды Михаилу Булгакову при жизни и посмертно», «Из Евгения Замятина», «Леонид Леонов – «Вор». Все проблемы стягиваются к главной – русская революция, её истоки и последствия: «Сотрясательная революция, прежде чем взорваться на улицах Петрограда, взорвалась в литературно-художественных журналах петроградской богемы». Отсюда оценка манеры Андрея Белого: «слишком взбрызчив и неуравновешен», «в самих его безудержных фантазиях – нездоровость, умственный сдвиг». И вывод, что называется, крайний, не диалогичный: «Сегодня эта книга – экспонат литературного прошлого, для знатоков и гурманов». Тут – попутное, неожиданное, сопоставление: «Достоевскому как будто противопоказано понять и передать насквозь душевно здорового человека, или такой ему неинтересен? По этому контрасту теперь понимаю, почему я всю юность и до тюрьмы отталкивался от Достоевского». Вот тебе на: «отталкивался»! Аналитики же шустро выискивают черты влияния. А ведь не случайно второе открытие Достоевского – заслуга модернистов: они нашли своё, близкое. Андрею Белому тоже неинтересен герой без душевных «загогулин». Тут, конечно, не только психология творчества, но и видение человека. Петербург Белого населён психически нездоровыми людьми, и заняты они исключительно теософскими пророчествами.

О судьбе Булгакова, об изуверски-невменяемой критике советской и вяло-эклектичной послесоветской – одна из лучших статей в обширном булгаковедении. Заключительный тезис статьи говорит о причастности Солженицына к критике религиозного направления: «А самой-то главной загадки романа – почему, из чего у Булгакова родилось такое кардинальное отклонение от евангельской истории, до переоборачивания её духовного смысла? – этого атеистическая, из советского праха выросшая критика даже и не потянулась поднять».

«На высоте задачи» в ХХ веке, на взгляд писателя, были не многие: Булгаков, Шмелёв, Астафьев и Распутин. Об исторической прозе Юрия Тынянова и Марка Алданова критик говорит, имея в виду собственный опыт – роман «Красное колесо». Об этом речь идёт в статье «Приёмы эпопей»: «Полифоничность, по мне, метод обязательный для большого повествования». И резюмирует: её-то как раз недостаёт Тынянову, Алданову и Гроссману. Значительные огрехи находит он у Леонова: не справился с заказом времени. Солженицын-критик скуп на похвалы, а в статье «Леонид Бородин «Царица смуты» дал восторженный отзыв. Да, взгляды обоих прозаиков на три русских смуты совпадают буквально.

Почти все заметки остались незамеченными, а вот статья «Иосиф Бродский. Избранные стихи» вызвала многочисленные резкие отклики. О чём это говорит? Критик «беспардонно» прикоснулся к культу: заявил, что это ложный кумир. Апологеты Бродского доказывают, что его мировосприятие глубоко трагедийно. А писатель-критик усмотрел в книгах поэта поклонение небытию. Известно обобщение Бродского: «Искусство подражает смерти». Всегда и всякое? Изначально боролось со смертью, а теперь – подражает ей… то есть мертвит? Всеохватная ирония перешла в мироотрицание («он смотрит на мир мало сказать со снисходительностью – с брезгливостью к бытию»). В своё время Блок предостерёг против этой «падающей иронии гибели». Формальное мастерство, бесспорное, не искупает пороков «расчётливо сделанных» стихов, переходящих «в интеллектуально-риторическую гимнастику». А вот прочной связи с родным языком у поэта, по Солженицыну, нет. И больше всего раздражает критика безразличие к национальному образу мира. Хуже того, родной язык – это тёмный рок. В предисловии к изданию «Котлована» Бродский сказал о «внеличном, фольклорном и мифологичном языке Платонова», языке нации, «ставшей жертвой этого языка». Язык наш – губитель, виновник русских невзгод!? Тут игра становится зловещей. Солженицын выразил своё отношение к Платонову по-толстовски просто: если бы ему разрешили взять в путешествие единственную книгу, он взял бы «Котлован».

Вл. Уфлянд писал когда-то: «Иосиф Александрович Бродский и другой нобелевский лауреат Александр Исаевич Солженицын символизируют современную русскую литературу в представлении всего культурного мира». Если так, то это два полюса её. Самим-то лауреатам-антиподам такое равенство не по душе. Бродский не скрывал свою неприязнь: «То, что говорит Солженицын, – монструозные бредни. Обычная демагогия, только минус заменён на плюс. Как политик он – абсолютный нуль». Солженицын: «Бродский прошёл мимо России. Что ж, Бог даст – и она не оглянется на него». В мире Бродского нет места гражданскому подвигу. Творчество он объявил частным занятием, а Солженицын одержим высоким служением. Но не станем скрывать: Бродский породил в России легион эпигонов. Значит – выразил атмосферу эпохи, что, конечно, значительно. Лев Лосев итожит: «Обращения Александра Солженицына, потрясшего мир «Одним днём Ивана Денисовича» и «Архипелагом ГУЛаг», не оказали большого влияния на настроения западной интеллигенции, а с мнением Бродского считались».

Не обинуясь, автор «Красного колеса» защищал идею служения: «Я вырос в сознании, что писатель не смеет отдаться полностью своим художественным прихотям», постмодернизм назвал «нравственной болезнью», «опасным антикультурным явлением». Адепты постмодерна его самого тянут в этот стан (Андрей Битов и Лев Лосев). Им кажется: осовременивают, приближают к молодому читателю. А Солженицын говорит с отвращением: «Стыдно за такую «свободную» литературу, невозможно её приставить к русской прежней. Не становая, а больная, мертворождённая… Но вот ужасная мысль: да не модель ли это будущей «свободной литературы» в метрополии…». Именно так: очередное западное поветрие.

Но всегда ли последователен критик Солженицын? Всегда ли хвалит только тех, кто на высоте эпохальной задачи? Он рекомендовал комитету по Нобелевским премиям В. Набокова. «Я жалел, что не увиделся с Набоковым, хотя контакта между нами не предвидел. Я всегда считал его писателем гениальным, в ряду русской литературы – необыкновенным, ни на кого не похожим» («Угодило зёрнышко…»). Но так ли уж далёк Набоков от Бродского? Не одно ли направление-то? Эти литературные столпы глобализма уверяют нас, что «русопятство» – порождение тоталитарного режима. То есть: большевизм – выражение национального наследия, а не враг его?!

Солженицына упрекают в презрении к западной демократии. На мой взгляд, он исходит из верховной ценности веры и порицает не суть демократии, а её фантомы. Оценки его порой чрезмерно категоричны: «диссидентское движение, не захваченное вопросами национального бытия, оказалось сходящею пеной. На соблазне эмиграции диссидентство поскользнулось и кончило своё существование».

Сравнение Шмелёва с Буниным оказывается в пользу первого: «И вот досталось нескольким крупным русским писателям после раздирательных революционных лет да окунуться в долго-тоскливые и скудные годы эмиграции – на душевную проработку пережитого. У иных, в том числе и у Бунина, она приняла окраску эгоистическую и порой раздражённую (на этакий недостойный народ). А Шмелёву, прошедшему и заразительное поветрие «освобожденчества», потом исстрадавшемуся в большевицком послеврангелевском Крыму, – дано было пройти оживленье угнетённой, омертвелой души – катарсис». Думаю, не многие согласятся с такой оценкой. Разве Бунин не говорил о национальной катастрофе? Ещё как, и ярче, и глубже Шмелёва: «Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населённый огромным и во всех смыслах могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освящённый богопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурою. Что же с ним сделали? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно-кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы и, быть может, вовеки непоправимы» («Миссия русской эмиграции»).

Солженицына пытаются вписать в какое-либо литературное течение, но он сам задаёт направление, ясно, какое, – консервативное. В центре его внимания почвенники–традиционалисты («деревенщики). Себя отнёс он к этому направлению, и они, встречно, признали его своим. «На рубеже 70-х и в 70-е годы в советской литературе произошёл не сразу замеченный, беззвучный переворот без мятежа, без тени диссидентского вызова. Ничего не свергая и не взрывая декларативно, большая группа писателей стала писать так, как если б никакого «соцреализма» не было объявлено и диктовано <…> эту группу стали звать деревенщиками». Центральной фигурой в этой когорте писатель-критик представил Распутина. Этот тезис развёрнут в очерке «Василий Белов» и в заметке о Викторе Астафьеве.

С удивлением говорит критик об Астафьеве-баталисте: «Через сколько миллионов убитых надо было выжить этому солдату, чтобы вот такое написать нам спустя полвека!». Этот «одноглазый инвалид, далёкий от успешливых столиц», «не припоминает слова, они сами живорождённые выныривают к нему, как безошибочно ожидаемые им рыбины – и приходятся к месту». Взгляд Астафьева на современность стал в конце его жизни безотрадным: «Горек мой вывод, горек тем более, что на моих глазах лучшая часть нашего общества разрушилась, погибла в голоде, войне, преобразованиях и непосильном труде ради худшей, ничтожной части своей». Здесь – полное единство с Солженицыным-публицистом. Традиционалист-сибиряк заговорил о духовной необеспеченности второй революции – научно-технической: «Одного животного желания – жить, сжигая зелёную красу в смердящих трубах, – недостаточно, да оно, нынешнее человечество, и недостойно памяти того человека, который жил до нас».

В. Распутин также понимал ХХ век как цепь экспериментов над природой и народом: «…научно-техническая революция свершилась у нас на слабой, полупогребённой духовно-исторической почве, в беспамятном энтузиазме». Его «последние вопросы» близки Солженицыну: «И до каких же пор мы будем сдавать то, на чём вечно держались?». Духовной трезвости требовал он и в отношении к русской истории в целом. Высоко оценил писатель-критик вклад В. Распутина: «не использователь языка, а сам – живая непроизвольная струя языка». Он «выполняет главную задачу русского писателя в наше время, и в его мире явственно видны «просветы метафизических сил». Я понимаю солженицынское предостережение так: беспочвенность – главное искушение новейшей литературы.

Исходный вопрос: был ли автор «на высоте задачи», всё ли сделал для решения её. Метод Солженицына-критика я (для себя) понимаю простецки: на месте этого автора он сделал бы вот так. Это видно, если поставить рядом очерки о баталистах – В. Гроссмане и Г. Владимове. И все замечания мы понимаем как отблески «Красного колеса». Как художественное единство, как сквозной сюжет романы и повести Солженицына ещё не прочитаны. Но время монографий пришло.

В Книге «Соляной столп» (Париж, 1992) Эмиль Коган, опередив Жоржа Нива, сказал о главном романе Солженицына как о неудаче: «Его эпический мастодонт страдает всеми слабостями гигантизма». Обоснования оценки нет. Наиболее основательной кажется книга Ж. Нива «Солженицын. Борец и писатель»: творческий путь прозаика в ней прослежен через тексты, а не наоборот, как часто бывает. Свою статью 1999 года французский критик назвал: «Антиэпопея «Красное колесо». Он называет роман-эпопею гениальной неудачей: «Гигантское «Красное колесо» в каком-то смысле вертится вхолостую… Тема разрушила текст; за хаосом истории пришёл хаос повествования. Роман Солженицына всегда хотел быть чем-то отличным от романа – поисками смысла, наукой о спасении. И вот он мёртв… мысли пожрали Солженицына». То есть – исследователь подавил художника? Но десятитомная документально-историческая эпопея была переработана, удалены сотни документальных вставок. Критика этого пока не заметила. Некоторые положения исследователя-слависта озадачивают: «Подлинную историю XX века невозможно писать, опираясь на документ: документ либо лжёт, либо его нет вовсе». А как же тогда писать её? «Антиэпопея» – это, скорее, у Шаламова. У него есть и прямые указания, например: «Вишера. Антироман». Хотя в чём-то французский критик прав: эпопея – это высокая память, героизация прошлого, а тут – о национальной катастрофе.

Книга Л. Сараскиной высоко оценена, и с этим спорить не приходится: добросовестный сбор материала, но всё изложение внешне-биографическое. Учтём также, что первый вариант книги Жоржа Нива переведён на русский десятью годами раньше.

Философию Солженицына в штыки принял Вл. Лакшин. «Гений осмотрительности», как иронически аттестует его Солженицын, вдруг взорвался: «Воспитавшись в правой ненависти к сталинизму, Солженицын незаметно в свой мозг и душу впитал его яды – и не оттого ли в его книге так много нетерпимости, злобы, изворотливости, неблагодарности?». Изумляет его книга «Солженицын и колесо истории»: первая половина – хвала, вторая – хула. «Как в политика и мыслителя в Солженицына я верю мало… В христианство его я не верю…». Напоминает эпизод из самой известной солженицынской повести. Алёша-баптист шепчет: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!» – Пайку, значит? – спросил Шухов». Мы, читатели, не верим в любовь «плюралиста» Лакшина к России, не видим её за абстрактно-либеральными оговорками. Видим основное расхождение – вероисповедное.

Есть уже и первая монография о большом романе – книга А. Немзера «Красное колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения». Сказать по правде, столь обширного пересказа одного произведения я что-то не припомню. Ну да, десять томов, есть что пересказывать. Правда, критик обещал во введении «неспешно и пристально читать «Красное Колесо». Он пытается изложить историософию романа-эпопеи, но для понимания сути «отмеренных сроков» нужна религиозная точка зрения. Для Солженицына это мысли о нарушении Божьих заповедей, о триумфе тёмных сил.

Солженицын смотрит с кургана революции, и это взгляд религиозный. Когда говорят: мир – это текст, то забывают задать вопрос: чей же текст? Если божий – он требует полного доверия. Взгляд постмодернистов на революцию – «сторонний», откуда-то с Марса. Традиционалисты же задали трагические вопросы: «Что с нами происходит?» (Шукшин), «Мы почему, Иван, такие-то?» (Распутин). А самый страшный вопрос – у В. Астафьева: «Куда мы делись?». Наверно, этому и посвящено «повествование в отмеренных сроках». Исток революции – ожидание чуда, быстрого и на халяву.

Философ Варсонофьев, герой романа «Август четырнадцатого», предостерегает: «Чудо? <…> Для Небес чудо всегда возможно. Но, сколько доносит предание, не посылается чудо тем, кто не трудится навстречу». О чуде молит Небо царь, о революции как чуде мечтала чуть ли не вся русская интеллигенция. А вылилось ожиданье в погромные лозунги: «Долой!» и «Даёшь!». Что «долой»? Старую Россию. А к кому «даёшь», если не признают Бога? Ясно, к антиподу.

Особо хочется выделить воспоминания о Варламе Шаламове: «Изо всего нашего знакомства, ни из одной встречи, никаким предчувствием я не мог предположить такое: что Шаламов меня возненавидел. Теперь стал мне понятен и его отказ от соавторства по «Архипелагу»: «Почему я не считаю возможным личное моё сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать своё личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого в общем-то дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына». Их взгляды на русскую историю разошлись до полной враждебности, и Шаламов включился в хор шельмователей автора «Архипелага».

Благословение тюрьме – взгляд христианский – вызвал у В. Шаламова раздражение: «Лагерный опыт — целиком отрицательный до единой минуты». Другое отношение и к народу: не принял автор «Колымских рассказов» солженицынских праведников. Об образе дворника Спиридона («В круге первом»): «Дворник из крестьян обязательно сексот, и иным быть не может. Как символический образ народа-страдальца фигура это неподходящая». По Солженицыну, «одно слово правды весь мир перетянет». По Шаламову, правда о человеке убийственна, и абсурд мира непобедим. И – уж совсем непредсказуемо – с «отпорным» писанием выступил Владимир Максимов: «Но, уверенный в своём историческом предназначении, Александр Исаевич, как все уважающие себя мегаломаны, считался с людьми лишь по мере их полезности в достижении собственных целей». Это Максимов, редактор «Континента», заявил в интервью: «Россия обречена». Вспомним древнюю мудрость: бойся вчерашних друзей. Глубоко в наших интеллектуалах наследие смуты: не признаём авторитеты, никаких вождей.

Есть и «занозистая» тема – книга «Двести лет вместе». Этот двухтомник – тоже ведь глыба! Не многие решились на такое. Судьба евреев в России для писателя – побочный материал, отходы работы над «Красным колесом», хроникой катастрофы. Внутренний враг есть в любой стране, но одолевает он при одном условии: когда разлагается титульная нация. И опять: есть обвинения в продажности («пейсатель Солженицер»), другие – видят антисемита. «Цель этой моей книги, отражённая и в её заголовке, как раз и есть: нам надо понять друг друга, нам надо войти в положение и самочувствие друг друга. Этой книгой я хочу протянуть рукопожатие взаимопонимания – на всё наше будущее». Утопист? Ждал диалога – нет воли к диалогу.

Мнение Ж. Нива (стороннее!): Солженицын «ищет воплощения своему тезису об инородности революции». Сам писатель как будто подтверждает: «Февральская революция была совершена русскими руками, русским неразумением. В то же время в её идеологии сыграла значительную, доминирующую роль та абсолютная непримиримость к русской исторической власти, на которую у русских достаточного повода не было, а у евреев был. И русская интеллигенция усвоила этот взгляд…». В «Раковом корпусе»: «…раны тебе – за это! Тюрьма тебе – за это! Болезни тебе – за это!». Упёртые антисемиты выставляют свой народ беззащитно-жалким, и автор говорит об этом: «Нам, в общем, правильно бросают: да как бы мог 170-миллионный народ быть затолкан в большевизм малым еврейским меньшинством?». Но всё же… самые отталкивающие лица огромного романа – убийца Столыпина Богров и Парвус, демонски искушающий Ленина. Заметим: Солженицын не мифологизирует «гения с обратным знаком», Ленина, в плаще Мефистофеля у него Парвус-Гельфанд.

Сейчас любой роман на темы истории – развлекаловка. Дух исследования – это не для массовой литературы, обывательские души национальную трагедию не вмещают. О чём «Красное колесо»? Как либеральное чужеумие переходит в дьявольскую одержимость. Воротынцев, alter ego автора, думает о родине (Руси-тройке): «А вот уже: прославленная Тройка наша скатилась, пьяная, в яр и уткнулась оглоблями в глину». Мудрый дедушка Крылов сказал об этом много раньше: «Левей, левей, и с возом – бух в канаву. Прощай, хозяйские горшки!». А хозяина-то в доме уже нет, да и дом наполовину спалили. Приучили нас к благостной картине революции, а этот – отнял игрушку. Духовное обновление народа мыслит как возвращение к традиции. Сначала – вернуться к себе, потом уж двигаться вперёд, иначе понесём в «светлое будущее» тёмную одержимость. Обновление как возвращение – логический тупик? Тут, господа-сотоварищи, высокая одержимость, вера, втолкнувшая его в борьбу, всем казалось безнадёжную.

«Одна глубокая тяга сосала Воротынцева от самой молодости: иметь благое воздействие на историю своего отечества». Что, центральный герой эпопеи из числа одержимых? Нет, человек острого ума и вполне уравновешенный, он попал в жернова истории. Автор передоверил ему свою собственную сверхзадачу, и, по замыслу, жизнь полковника заканчивается трагически. В набросках финала Воротынцев говорит чекисту перед казнью: «Да, мы проиграли. Но не выиграли и вы!». Не выиграли ни те, ни другие, а Россия – проиграла.

«Наука о спасении» каков предмет её и метод? Есть только введение, тяжкая констатация: «Мы потеряли ощущение нации». А с чего всё началось – об этом в Темплтоновской лекции (1983): «Если бы от меня потребовали назвать кратко главную черту в с е г о ХХ века, то и тут я не найду ничего точнее и содержательнее, чем: «Люди – забыли – Бога». И ещё: «А истина, а правда во всём мировом течении одна – Божья». И если народ отвернулся от высшей правды, – он рассыпается, исчезает. Или потомки возвращаются к тысячелетней вере. Что, конечно, есть сверхзадача.

Сейчас одна задача актуальна – сбережение национальной культуры. Мир богат был многоцветными ликами культур, лицами народов. Как заметил Лев Гумилёв, размышлявший в том же направлении и тоже прошедший ГУЛаг, «охранять культуру, не охраняя этнос, бессмысленно». Не живёт культура без носителя, без народа, и цивилизация вырождается в «тектуру». Учёный-этнолог считал возвращение в былое утопической задачей (история не знает таких примеров) и подсказал вопрос: о месте Солженицына «на шкале этногенеза». В нисходящей фазе, мемориальной, после катастрофы, когда где-то ещё теплится надежда на духовное оздоровление…

Получается: одержимый реконструкцией народа, писатель принёс дар художника в жертву проповеди? А на решение задачи не хватит одной жизни, даже долгой. Как говорили староверы, высоко ценимые Солженицыным, тут дело Божье. Но коренной вопрос стал яснее: какой опыт нажили мы в потрясениях ХХ века? Приобрели иммунитет против духовной заразы? Тогда где же наша национальная идеология? Он искал в истории духовное измерение: «Я понял ложь всех революций в истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах – и носителей добра), – само же зло, ещё увеличенным, берут себе в наследство».

В последнее время заговорили о «духовном реализме». А. Солженицын, бесспорно, крупнейшая здесь фигура, значительнее И. Шмелёва, Б. Зайцева и Л. Бородина. Он верил в восстановление божественного лада, считал, что дьявольский эксперимент над Россией – всего лишь зигзаг истории. А пока, считал, безбожный коммунизм не отторгли мы, а только перелицевали. И сейчас духовный символ наш – красно-белая химера. Слово писателя в пору смуты и выбора должно быть не игрой, а общим делом спасительным.