Отец лжи

Отец лжи

Повесть

Как, уже утро?

Зима, темно… по окну не распознать время. Может, ночь? Не хочется включать телефон. На него опять что-нибудь накидали. Нет, еще рано. Еще можно поспать. Главное — не вслушиваться, как в снегу забуксовала машина. И это не чьи-то шаги, — это ветка зацепилась за трубу.

Неужели утро?

Сейчас войдет мать, зажжет свет, скажет: «Вставай, опоздаешь!» — а ведь уже два месяца вставалось до ее прихода. Повернешься во сне, вздрогнешь и откроешь глаза…

Вставай, опоздаешь! — В комнате показывается только ее рука.

Дальше — ванная, из которой выгонят криком: «Опять засел? Завтрак на столе!» Засел… будто дело в кишечнике. Проснувшийся телефон трясется. Под шум воды нужно быстро стереть все сообщения. Однажды от мокрых пальцев телефон закоротит и он сломается, оставив сердце в блаженном неведении. И больше не будет утреннего оцепенения в согбенной позе, а следом — надоевших кухонных расспросов:

Почему лицо красное? Давление? Опять полночи в телефоне просидел?

Приходится отнекиваться, пожимать плечами, врать:

Да все нормально.

Раз нормально — ешь давай. Чтобы все съел!

Молоко, хлопья, два бутерброда с сыром. Второй часто остается недоеденным, и его потом отправляет в рот отец.

Отец просыпается с утробным мужским клокотанием. Сначала долго лежит, отхаркиваясь, а потом выходит из комнаты, весь целиком, — усатый, розовый, пузатый, и сразу, вместо ванной, подсаживается к столу и уминает булки сонным, нераскрывшимся лицом. Соринки после сна, крошки от хлеба — все падает на живот, а потом теряется в безразмерных трусах, бодро натянутых до пупка. В такие моменты наступает уважительное, немного неловкое молчание. Хочется быть как этот сильный мужчина, краснота которого не вызывает покровительственных женских вопросов, а наоборот — влечет, растопляет.

Ну что? — насытившись, обычно начинает отец. — Девятый класс уже. Еще два года — и в свободное плавание. Разойдемся, как в море корабли.

Еще два года. Два года! Еще не закончился этот год… Еще только вторая четверть!..

Пойдешь в солдаты, Родину защищать?

Что ты такое говоришь! — Мать всплескивает руками. — В какие еще солдаты?! Институт!

А что я? Верхнего образования не имею, дом мой — казарма, укрываюсь полковым знаменем!

С густых усов осыпаются крошки. Отец так смеется. Он всегда говорит из глубины, добывая оттуда забытую словесную породу: «огузок», «алга», «шлеппер», «с глузду», «кухтырь», «зябь», «макинтош»… Это иные слова, собранные отовсюду, они показывают пройденную иначе жизнь.

Иди уже, опоздаешь, — торопит мать.

Она всегда так — боится опоздать, хотя сама сидит на хозяйстве. Переживает, что кто-нибудь куда-нибудь не успеет, как она не успевает все выстирать и погладить. Наверное, из-за этого страха мать вышла за человека, который так широк и уверен. Отец даже на работу нарочно уходит поздно, будто делает своему начальнику одолжение. Впрочем, он тоже любит повторять, что опаздывать не принято. Так и говорит: «не принято», будто речь не об охранной фирме, а о светских приемах, на которые он привык захаживать.

Конечно, отец может не спешить. Ему ведь не надо в школу.

До нее ровно сто сорок шагов. Вон она стоит, отвратительно розовая, будто опухшая десна, — на чужие деньги вставила пластиковые зубы. На крыше — оцинкованные грибы, которые невозможно собрать. Ночью свет от ее негаснущих коридоров дотягивается до подоконника комнаты. Он сливается с фонарями, лучится в снегу, прыгает с металлического ската на потолок, плавает там размытыми холодными призраками, не дает уснуть. Экономный люминесцентный свет коридоров, подвалов. Так светят в морге и из иных миров. Еще школу слышно, она почти как живая. Почти — потому что от нее не пахнет. Почему школа не пахнет, если пахнет библиотека, больница или детский сад? Ста сорока шагов мало, чтобы понять.

Ноги деревенеют. Каждый шаг медленнее предыдущего. Каждая мысль печальней предшествующей. Может, опоздать? Можно ли опоздать совсем — если никуда не хочется?

В гардеробе зеркало на полстены. Туда лучше не смотреть — увидишь длинное, худое, бледное, как будто просвечивающее. Гардеробщица выдает номерок нехотя: она не любит тех, кто подбегает к ней с холодом и запахом табака. И то, что сейчас не пахнет, а женщина уже заранее нахмурилась, заставляет ее оправдываться в раздражении:

Опять опоздал!

Это не так. За два месяца не было ни одного опоздания. Фокус в том, чтобы прийти вовремя — если не с точностью до секунды, то хотя бы секунд за пять, за десять до звонка. Чтобы уже по пустому коридору, после уже зашедшего учителя. Пол пружинит, гнется старым вышарканным линолеумом, который проминается туго, будто под ним нарывы. Если надавить ногой в уже пустом коридоре, то там, внизу, что-то заноет, потянется и отзовется, захочет лопнуть, брызнуть, высвободиться.

И когда отворил дверь, когда вошел — оттуда, с задних парт и у окна, — нарочито радостные улыбки.

Дождались. Пришел.

 

Математика — хороший урок. Учительница большая и строгая. Ее грудной голос накатывает долгой морской волной, неосторожный болтун захлебывается, идет ко дну и вместо возражений беззвучно разевает рот. Поворачивается учительница медленно, тяжело, в тесном воротничке вздувается мощная шея. Такие люди не привыкли шутить. Да и с ними никто не шутит.

На математике хорошо.

Перемену надо где-нибудь пересидеть. Лучше всего на запасной лестнице, между третьим и четвертым этажами. Наверх, в актовый зал, ходит только малышня, она несется веселым галдящим потоком, и уже не так одиноко, не так страшно. Они будут искать, но еще не прознали про это место — пробегут туалеты, заискивающе зайдут к классной, успеют посидеть на черных диванчиках в вестибюле. Там чаще всего и остаются с девками из восьмого, девятого, даже десятого. Раньше тоже хотелось остаться. Теперь — нет.

Биология — плохой урок. Учительница худая и слабосильная. Голос крикливый, он не поднимается из груди, а высоко режет из тонкого горла, и доводить биологичку смешно, как смешно доводить всякого истерика.

Она возбужденно рассказывает про онтогенез. Это мало кому интересно. Интересны ротанговая пальма и очковый медведь. Их нашли в учебнике сразу, еще на первой неделе. Сейчас нашли анализирующее скрещивание. Это тоже смешно. Сидящие сзади тут же пытаются его изобразить с теми, кто впереди.

Биология — плохой урок.

Допрос начинается только после столовой. Отъевшиеся, отсмотревшие все обновления, отославшие все сообщения, они ждут. Рукава закатаны по локоть. На предплечьях первые черные волоски.

Чего бегаешь?

Не бегаю. Просто…

Что «просто»?

Да там… дела.

Какие? — Такой смех, будто дел быть не может.

Но ведь их и вправду нет.

Разговор пытаются раскачать вопросами, невинными и вроде бы искренними, но эти вопросы громки, они для всех. Девочки недовольно поворачиваются, фыркают, шепчут что-то осуждающе, но в их глазах интерес, там жар: они хотят увидеть, как вчерашние мальчики превращаются в больших крепких мужчин. Лето между восьмым и девятым изменило все.

Личку проверял?

Послушал, что скинули?

Будешь вписываться?

Девчонку нашел?

Приходится мотать головой:

Нет… нет… не знаю. Нет.

В ответ молча кивают, сдерживая смех, но это молчание нарочитое, намеренное, его хранят для пущего эффекта. В нем подытоживают. Итог всегда озвучивает Толя Фурса, сонный гном, волосы которого висят длинными немытыми патлами. Под глазами у Толи неопадающие мешки, они оттягивают нижние веки вниз, отчего Фурса выглядит вечно удивленным.

Мы тут обсудили один вопрос…

Какой? — Ноги дрожат.

Ну вот, опять начинается: «какой», «что»… Типа не в курсе, да? Выпилился из конфы. Не отвечаешь на то, что скидываем. Морозишься от нас, что ли? Это непорядочно. Скажи прямо: вписываешься или нет?

Ростом Фурса едва достает до подбородка. Сальные волосы стекают по неровному, в выбоинах, черепу. Когда-то Фурса сверзился с качелей и с тех пор стал немного заторможенным, но это только придает ему весомости в собственных глазах, будто окружающий мир и вправду может подождать. Постоянно сонный, немного припухший, невысокий и словно оплывший от важности, Толя произносит слова нехотя, вельможно, будто удивляясь самому себе.

Ау! Вписка, бухло, бабы! Идешь? — не выдерживают со стороны.

Понятно, что разговор готовился загодя. Не ясно, как отвечать. На вписке опасней, чем в школе. Здесь учителя, люди, входы-выходы, открытое пространство. Вписка противоположна — она зажмет, окружит, придавит. Идти нельзя, но как об этом сказать?

Компашка смотрит, ждет. Фурса удивленно раскрывает рот, искренне оскорбленный молчанием.

Да какая вписка! — вмешивается Копылов, грубый, квадратный: что в рост, что вширь. — Зацените эти штаны, туфли… Грязные, как у бомжары! В таких тупо на порог не пустят.

Толя Фурса замирает с глупым, рыбьим ртом. Не вмешиваются и остальные.

Филиппа Копылова все зовут только Фил. Никто не может иначе. Он самый сильный в классе, у него большие белые кулаки, развитая грудь, плечи, широкое лицо степняка. Он — уже, поэтому одноклассницы смотрят на него долго и жадно.

Копылов, говоря, повернут в телефон, он занят и знает, что ему ничего не ответят. Он не бросал вызов. Он тоже подытоживал.

В горле пересыхает. Раньше были лишь намеки, наводящие вопросы, смешки. Они еще позволяли не признавать очевидное и думать: мол, никакой травли нет, старые друзья — по-прежнему старые друзья, которые просто шутят. А как только оскорбление бросят прямо в лицо, без писем с левых профилей, без скомканных бумажек на биологии, тут же — вот клятва! — получат в ответ…

Все, кроме Копылова, ждут.

Фурса заторможенно отступает к стенке и налетает на Вову Шамшикова. Пухлый отличник с густыми светлыми волосами застенчиво колупает подоконник. По телефону он общается мило и умно, но когда вместе со всеми, то он как все. Тихоня, издевается с оглядкой, полушепотом, но, в отличие от других, глубоко, многозначно — над его остротами и правда можно смеяться.

Возле Шамшикова трется Антон Гапченко, вертлявый рыжик в прыщах. Он даже во время разборок беспокоится — может, забыл списать? Антон оттопыривает круглый зад, он весь подскок-отскок, и девчонки притворно визжат от его приставаний. Гапченко говорит так же, как прыгает, и тогда его прыщавое лицо ломается и кривится, не в силах удержать форму.

По-настоящему собран только Рома Чайкин. Ближайший, еще с первого класса, друг смотрит цепко, чуть брезгливо. Рома темен, у него черные глаза и волосы, он созрел и «озаботился» раньше других, вытолкав одноклассников из детства.

Их пятеро. Как пальцев. Кажется, что немного, но, когда пальцы вместе, они образуют кулак.

Большой палец — Шамшиков. Невысокий, пухленький, прикрывает остальных авторитетом своего дневника. Указательный — конечно, Гапченко. Он первый застрельщик, реагирует быстро, сразу. Средний, понятное дело, Копылов. Стержень, самый сильный, ось. Еще когда в началке на литературе читали «Филипка», никто не смеялся. Безымянный — Рома Чайкин, отстраненный и подмечающий. Он почти такого же роста, как и остальные, но стоит чуть в стороне, поэтому кажется выше. И Толя Фурса — мизинец, самый бесполезный палец, которого, если что, не жаль. Он меньше всех и потому с краю, вот-вот отпадет, из-за чего вынужден постоянно напоминать о себе.

Ответь на предъяву или… — начинает Фурса.

Но его резко прерывает Копылов:

Замолкни, тебя не спрашивали!

Толя Фурса оглушенно застывает, держит паузу, показывая, что это как бы и не ему вовсе, а затем аккуратно оглядывается: не услышали ли девочки, не пал ли кумир?

Слышали. Они все слышали. Они не пять пальцев. Они — остальная рука.

Может, именно это не дает ответить. Вот так, на глазах толпы, всегда сложнее, чем один на один. Если в подворотне, то да, есть шанс неожиданно налететь на Копылова, повалить в снег, ткнуть или пнуть. А так… тяжело. В животе льдина. Она тает и вот-вот побежит по ноге.

Пойдем в класс, пацаны, — Фил лениво отлипает от подоконника, и Пальцы, проснувшись для шуток, семенят на химию.

Дребезжит звонок. Мимо плывут девочки. Ни одна не оглянется, не посмотрит. Возвышенные и трепетные, чурающиеся грубых мальчишеских забав, они не успокоят, не скажут доброго слова. Носа достигает слабый, далекий запах духов. Девочкам не нужны неудачники. Их влечет пятерка превращающихся мужчин. Она и в класс вошла словно в джунгли или незнакомую реку. Это считывается мгновенно, как и то, что теперь все будет только хуже.

Намного хуже.

 

Травля началась незаметно. У нее не просматривалось причины, и это сбивало с толку, заставляло думать, что на самом деле все иначе. Ведь не было ни стукачества, ни подлости, ни зазнайства. Все как у всех: такие же увлечения, шутки, подписки, телосложение, достаток. Не к чему прикопаться.

Если причина крылась в теле, почему не травили Фурсу? Толя похож на камбалу, ему как будто сплющили голову, и он смешон в своей заторможенной важности. Он неразвитый, его легко побить. Но Толю никто не гнобил. Или Вова Шамшиков, раскормленный заботливой бабушкой, в гости к которой так здорово было ходить в младшей школе. Его пухлость не переходила в жирность, но достигала той критической отметки, за которой начинаются подтрунивания. У Гапченко лицо обсыпали крупные, вздувшиеся угри, и, когда Антон улыбался, они грозили прорваться. Это не мешало Тоше нырять в пруд из девчонок и находить там визжащий улов. Чайкина за его смуглость можно было дразнить «чуркой». Но никто не дразнил.

А еще были похожие телефоны, отцовская машина, сравнимая жилплощадь, обстановка из того же гипермаркета, что и у всего района. Может, чуть победнее — ну так Чайкин вообще из нищей семьи. А главное, что они все дружили с детства, с самого первого класса! И с восьмым прощались вместе, тепло, впервые по-взрослому накатив. И в девятый пришли, чтобы вместе смеяться на биологии. И смеялись. Первые несколько недель. А потом Пальцы стали смеяться иначе. Над чем-то другим.

Пальцы… в новом году они задвигались так, словно каждый наконец обнаружил свою врожденную функцию. Кто-то указывал, кто-то ставил «чилим». За этим чувствовалась некая общая воля, что-то скрытое, глубинное, какой-то тайный ток крови. Механика Пальцев была частью чего-то большего, пробудившимся отростком древних желаний. Где-то рядом таилось остальное тело, оно сладостно проверяло свою мощь, незримо потягивалось и волило.

И Пальцы не могли устоять.

Обычно в изгоя превращаются долго: хищники присматриваются, заинтересованно бродят вокруг, покусывая с последней парты и на перемене. Человек всегда неуверен, поэтому проверяет потихоньку: начинает со слов, в которые допускает вольность; затем делает что-то намеренное, божась, что вышло случайно; подчиняет, пряча в просьбе приказ; под конец предлагает подраться, зная, что другая сторона драться не будет; бьет…

В школе это выглядит так: насмешка, толчок, «купи вон ту булку», «ты что, попутал?» — и тут же, не ожидая ответа, удар. Вместо подножки может быть сброшенный с парты пенал, а предложение подраться протянется линейкой по спине, но смысл тот же: изгоем не становятся сразу, в изгоя превращаются постепенно.

С Пальцами вышло наоборот.

Как будто изгоем сначала провозгласили, а только потом сделали. Словно заранее знали ответы на все вопросы и уже не нужно было «водить по инстанциям». Решили, что экзамен провален, а значит, унижения заслуженны и справедливы. Сам же момент инициации оставался невыявленным. Где было неправильно? Куда нажать, чтобы вернуться?

С парнями из других, даже старших, классов честно блюлись рукопожатия и кивки. Если бы причина крылась во внешности, речи, поведении, поступках, травили бы все, а не только эти пятеро. Но у школы уже было несколько всеобщих изгоев — людей дерганых, замызганных, сразу обращающих на себя внимание. Их били, а они отвечали то глухо, то гулко, будто стучали в запертую дверь. Эти люди выглядели иными, отчего травля казалась вполне естественной, ибо непонятное всегда влечет и всегда страшит.

Однажды сто сорок шагов пришлось скоротать с одним из таких изгоев. На его одежде подсыхала свежая грязь, но он, не замечая порванной лямки и того, что рюкзак бьет по бедру, невидяще брел куда-то и разговаривал сам с собой. Многие люди так делают, но встречаются те, кому изнутри отвечает кто-то другой. В изгое пугало именно это.

Вдруг он повернул голову, посмотрел куда-то мимо и что-то сказал. Кольнуло сладким до изнеможения ужасом. Стало неуютно, а потом хорошо — значит, внутри не было зверя.

Может, это и стало причиной?

 

Мать опять недовольна:

Почему телефон выключил? А если случится что?

Ей не объяснить, что на него приходит. Она вообще не понимает, что может прийти! С подделанным голосом, только притворяющееся человеком. Не говоря уже об обычных коллажах, омерзительных и не очень. Сеть — великое средство издеваться, оставаясь неузнанным, но хуже всего, когда и жертва, и ее гонитель известны, тогда Сеть позволяет травле растягиваться во времени, обманывая жертву тем, что оскорбления не бросают ей прямо в лицо.

О чем задумался?

Да так… Ни о чем. Сны.

Это от сердца, — вздыхает мать. — Если оно болит, снятся плохие сны.

Она улыбается, ей стыдно за нагоняи. Матери некогда выказать обычную женскую нежность, и она давным-давно, вот уже целых два месяца, не может понять, что уже навсегда опоздала. Что-то оказалось нарушено, и началась травля. Мать не в силах это исправить, хотя все равно обещает:

Я тебя защищу от всего на свете. Слышишь?

Слышно.

Давай сменим номер. На этом… тариф плохой.

Опять? Недавно же меняли!

Номер менять бесполезно. Все цифры сообщаются классной, которая аккуратно заносит их в журнал. А журнал из класса в класс доверяют носить девочкам. Среди которых так хорошо колосится Гапченко.

Лучше потерять телефон на улице. Или где-нибудь под кроватью.

Но ведь звонит еще и отец.

Он злится, если ему не отвечают, и потом при встрече хмурится, бросая короткие насупленные взгляды. От нервов у отца зажмуривается один глаз. Трепещущее веко зловеще опущено, и совсем не хочется, чтобы оно приподнялось. Отец долго раздумывает, затем подходит, вздыхает — не чтобы изобразить обиду, а чтобы казаться шире, — и начинает взрослый, мужской разговор об ответственности: мол, мне-то все равно, гуляй, но пожалей хотя бы мать, она волнуется…

На самом деле отец чувствует себя уязвленным. Он переживает, что с ним не посчитались, не поставили в известность. У него так со школы, с армии, первого полулегального дохода и вплоть до сегодняшней работы: вечно приходится доказывать свое и опровергать чужое. Он средний чин в службе охраны, организовывает будки и склады, много бегает, ругается, порой рукоприкладствует, нервно живя между начальником и подчиненными. Вот почему он так нарочито мужиковат, грозен и грузен. И густые усы тоже отрастил поэтому. Это система опознавательных знаков. Чтобы издалека было видно: не подходи — напорешься на очередную незатейливую историю из гарнизонной жизни.

Опять телефон вырубил? — Отец подсаживается к столу.

Хочет номер сменить, — вздыхает мать.

Вот оно как… — Отец смотрит озадаченно. — Случилось что?

Нет, ничего. Просто на уроках выключаю, чтобы не звонил, а потом забываю включить.

Но номер-то зачем менять?

Да много всякой фигни приходит. Достало.

Фигня, значит? Ну смотри… Главное, учиться не забывай, иначе будешь, как я, чужое добро охранять, — задумчиво говорит отец, а затем громко требует: — А хлеб где? Мать, дай хлеба!

Крошки сыплются на оголенный, похожий на валун живот. Он весь из тугого мяса, нагулян свининой, пивом, непростой ратной службой. Это не брюхо, а именно живот, какой бывает у штангистов, средоточие силы и мощи, сакральный мужской барабан. Крошки гулко стучат по натянутой коже — отец недоволен и, чтобы унять раздражение, ест с громом. Один глаз зажмурен.

Отец чувствует недоговоренность. Что-то прячется, будто постыдное, и это распаляет в нем древний инстинкт охотника. Требуется обязательно выследить тайну, поддеть ее и вытащить наружу. Тем же самым вот уже два месяца маленькие «отцы» занимаются в школе.

Девушку бы нашел, — печально тянет мать.

Девушка… Если в восьмом классе ее ищут в фантазиях, то в девятом уже необходим опыт, о котором можно рассказать.

Чайкину и Копылову повезло. Остальным стало завидно, они бросились изобретать и долго подсмеивались над Фурсой, который тоже попробовал распространяться о своих похождениях. Было странно представить, что у заторможенного Толика, у которого каждое слово казалось набухшим, могло стоять что-то еще.

Но когда в полупустую личку постучалась девушка, смех пропал. Вот он — шанс обойти на повороте! Она была из того же города, училась в восьмом (ничего, это даже лучше) и написала первой — сама, значит, заинтересовалась. У нее было немного друзей, немного фотографий, но зато схожие увлечения, которые быстро вылились в недолгую, но бурную переписку. В личку стали приходить фотографии, спускающиеся все ниже, а в редких голосовых сообщениях мило стеснялась всамделишная девушка. Поэтому, когда она попросила того же самого, ей была отправлена самая напряженная и выгодная поза, какую только удалось принять перед зеркалом.

На следующий день это фото можно было увидеть на классной доске. Распечатанные в большом масштабе ребра выпирали еще сильнее, и тонкие, смешно расставленные руки топорщились по бокам худосочного торса. Но хуже всего был безволосый живот, лишенный всякого намека на кубики, зато помеченный несколькими родинками. Их зачем-то обвели фломастером. Хорошо, что на снимок попало только тело, без головы, иначе то, о чем знали немногие, не осталось бы тайной ни для кого.

Зашедшая следом девочка выразила мнение всех одноклассниц:

Фу! Это чье такое?

Нужно было тут же, прямо при всех, сорвать фотографию с доски, скомкать ее, признаться и обличить тех, кто это подстроил, рассказать, как они прикинулись девушкой, — что намного, намного постыднее! — но ничего не было сделано. Формально это было просто тощее тело в зеркале. Тело без головы. Ничье. А раз так, можно пожать плечами, пройти мимо на одеревеневших ногах, сесть за парту и, как никогда прежде, ждать начала урока.

За мгновение до прихода учителя плакат содрала дежурная. Она сделала это лишь перед самым звонком, с притворным возмущением. С задних парт раздался кашель, похожий на смех.

Это не мог быть кто-то из другого класса. Заговорщики притаились здесь, усиленно делая вид, что им интересен урок. Онемевшее тело не могло повернуться, но спина знала, что класс смотрит только на одно место — именно место, потому что так, как было сделано, не поступают с людьми.

Это наверняка Шамшиков. У остальных бы не хватило ума. Только Вова писал без ошибок и мог прикинуться кем-то другим. Но пухлый пай-мальчик не отличался ни смелостью, ни предприимчивостью, ни злобностью. С последней было понятнее всего: это Копылов. Но Фил сам никогда бы не додумался до такой схемы, он бы просто подошел и приказал заткнуться. Значит, Гапченко. Антон ехидный, шутит остро и нагло, ему могла понравиться «голая» комбинация. Получается, Антон в шутку придумал, Фил осклабился и принудил осуществить, а Шамшиков покорно исполнил. Была еще настоящая девушка, чей голос усыпил бдительность, но это не так волновало, как предательство друзей.

После звонка пришлось собрать ближний круг из Чайкина и Фурсы. Толя был явно встревожен — значит, он ни при чем. Наверное, понимал, что мог оказаться на той же «доске почета». А вот Рома темно нахмурился, скрестив руки на груди. Поначалу казалось, что розыгрыш оскорбил его. Поначалу вообще многое кажется.

Кто это сделал? — Вопрос заглушается гомоном малышни, бегущей в столовую.

Это западло, — медленно отвечает Рома. — Как бы кто ни поступил, я не могу никого сдать.

Понятия всегда работают на тех, кому это выгодно.

Чайка правильно говорит, — кивает Толя. — Придется тебе разбираться без нас. Но я точно в этом не участвовал.

Задать тот же вопрос Роме — не приходит в голову. Такого нельзя помыслить о том, кто из-за бедности родной семьи часто ел по домам друзей. С Ромой долго делили парту, игрушки, телефон, позже даже создали общий профиль в соцсети. С ним было впервые выпито, и первая настоящая драка тоже была с ним. Рома легко рассказывал свои секреты и принимал чужие. Только с ним можно было говорить по нескольку часов подряд и смеяться над простыми словами…

Еще долго вся злость уходила на Гапченко, и только потом Фурса, не в силах больше удерживать в себе тайну, поведал, что развод придумал и осуществил Рома Чайкин. Это был шок. Сердце отказывалось верить.

…С запасной лестницы слышно и видно, как Копылов, спускаясь на пролет ниже, восторженно говорит со своей девушкой с их параллели.

Лицо на тех фотографиях было не ее. А вот голос тот же.

 

Руки больше не подают.

«Привет», — через недолгость тоже «привет». Никаких «здарова». Молчание, прикушенные в ожидании потехи губы. Затем кто-нибудь, обычно Гапченко, заговаривает с Шамшиковым:

Я вчера такую фильмушку видел!

Пальцы поворачиваются к Вове, который должен благословить спектакль. В нем либо участвуют все, либо он вообще не начинается.

Что за кино? — Шамшиков трет припухшие костяшки.

Ой, Вовунька, там про любовь!

У них что-то вроде супружеской игры. Вова стесняется ее, отворачивает светлую голову к окну, а Гапченко виснет на друге рыжей лианой. У Антона он то «Вовчик», то «Вовуля», а в пиковые моменты, когда угреватое лицо готово лопнуть, даже невиданный «Восанька». Это никакая не содомия, просто игра, переперченная дружба, но проделай такое Фурса или еще кто — заклеймили бы трубочистом1.

Тоша, так что за фильм? — Темные глаза Чайки смеются из-под бровей.

С Ромой давно не удается поговорить. Он отвечает без злобы, но коротко, с насмешкой. На загорелом лице серая улыбка. Рома тускл, он как прогоревший костер, и от него идет темное, неживое тепло.

Там про одного мужчинку, — Гапченко смотрит только на Шамшикова. — Пышного такого, с усами.

Про Папика, что ли? — Филипп склабится, подается вперед.

На слове «Папик» все смеются.

А у Папика есть любовник? — Фурса вступает грубо, не чувствуя, как натянута нить.

Она сразу же рвется, и Пальцы вздрагивают: им еще неудобно.

Ничего, привыкнут.

Ой, Толечка, как грубо! Я только приличненькие фильмули смотрю, — лыбится Антон. — У Папика семья. Он ее очень любит!

Любит? А говоришь — приличненько, — хмыкает Рома, и Копылов завершает атаку:

Что молчишь? Не видел такого фильма?

Не видел.

Пальцы прыскают в кулачки, и кажется, не сними режиссер этот фильм, жизнь текла бы своим чередом.

А как кино называется? — хочет все сгладить Вова.

Называется — «Папик», — не оставляет шансов Копылов.

Травля начинается с имени. Если имени нет, его нужно придумать. Коверкается фамилия, склоняется отчество, подбираются рифмы и личины. Никто никогда не унижает человека. На это стоит блок, божественный запрет. Человек — это всегда подобие: оскорбляешь его — значит, оскорбляешь себя. Поэтому требуется магическая формула, особое расчеловечивающее имя, желательно общего рода, устраняющее неудобный барьер. Так в тюрьме, так на войне. Так в школе. «Петух», «стукач», «дрищ», «обезьяна», «бомж», «крыса», «очкарик» — все это нужно, чтобы не видеть в унижаемом человека.

Пальцы не смогли зацепиться за имя, а история с фотографией вскоре забылась. Вот почему им припомнилось, как один раз, придя в гости, они столкнулись с отцом, который, как назло, был в одних трусах, вываливаясь из них могучим телом. Были оценены пышные усы, зажмурившийся глаз, лицо, уминающее еду, непонятные слова, работа охранником и куча других мелочей, которые не замечаешь, когда живешь с ними рядом. Прямо в дверях отец дал Пальцам живую пищу для развлечения, — они искали ее, нашли и теперь были готовы по-настоящему развернуться.

Ужас был в том, что в школе травили отца.

Это стало понятным не сразу, а только после доверительного звонка Фурсы, который с ленцой доложил, что все приколы про живот и усы — родственные. Толя не догадывался, что где-то внутри это было давно известно, просто не признавалось правдой. Хотелось думать, что Пальцы издеваются над абстракцией, не имеющей реального прототипа, а как только образ приобретет фамильное сходство, как только отец будет назван отцом, шутники незамедлительно понесут наказание. Пока же это игра. Пальцы опасаются назвать предмет шуток нужным именем, значит — уважают, а то и боятся, поэтому вынуждены юлить, не переходя к прямым оскорблениям. Папик — это совсем не отец, и такие шутки не могут быть обидными, ведь обида возникает из-за осознаваемого сходства с гонимым, а этого как раз и не было. Только если Пальцы начертят семейное древо, их вина станет очевидна и неминуемо последует возмездие.

Вот почему можно было молчать. И вот почему с каждым днем Папик все больше походил на отца.

 

Математика. Учительница грозно стоит у доски. Огромная грудь мерно колышется, класс боится утонуть в гудящей морской волне. Сорок пять минут графиков квадратичных функций еще никогда не делали человека настолько счастливым. Затем побег к актовому залу, кипящая лава второклашек, от которой так тепло, и еще один большой подарок судьбы — геометрия. Учительница снова на месте и, продолжая вдалбливать свои формулы, ругает тупых Фурсу и Чайку (нет, от этого не приятно), а затем вызывает по одному к доске — искать уравнение окружности.

Спасая остальных, руку тянет Вова Шамшиков. Он быстро раскладывает уравнение, берет циркуль и строит окружность по отношению к системе координат. Указан центр и радиус, найдена длина окружности и площадь круга. Осталось только отметить точки пересечения с осями, это Вова почему-то оставил напоследок. Отличник застенчиво оглядывается, щечки пылают, и он быстро, словно убоявшись собственной смелости, подписывает: «Р», «А», «Р1», «А1». Две буквы на оси «икс», две — на оси «игрек».

С задних парт раздается плохо сдерживаемый взвизг.

Тишина! — Учительница не ждет подвоха от своего любимца. — Володя, подписывай координаты и садись.

Р(0;√3); А(-1;0); Р1(0;-√3); А1(3;0).

На перемене Гапченко с лаем набрасывается на Шамшикова, теребит его руки, пускается вокруг него в пляс, чуть ли не лижет застенчиво-красные щеки. Ощущение, будто хозяин приехал. Чайка уважительно хлопает по рыхлому плечику, вечно смущенный Вова смущается еще больше и не замечает, как и медлительный Фурса в сторону, ни для кого, выражает свое восхищение. Копылов обнимает Шамшикова за талию и с одобрительным хрюканьем поднимает в воздух. Антон раздраженно отскакивает, а Вова хохочет и шутливо бьет Фила. Отличник единственный, кто может себе такое позволить. Они живут с Филиппом в одном подъезде, дружат еще с дошкольного возраста.

На замыкающей школьный день истории, когда разговор уже идет на вольные темы, Вова вдруг поднимает руку и задает учительнице вопрос:

А что вы думаете о Папанине?

Это не было согласовано. Этого поначалу никто не понимает. Вова, сгибаясь за спинами девочек, шепчет и украдкой бросает записочки — лишь бы на лицах друзей расцвела многозначительная улыбка. Теперь они тоже любят Папанина и упрашивают историчку, встревоженную их рвением, посвятить знаменитому полярнику отдельный урок.

Ой, ребята, не знаете вы Папанина!

Знаем, знаем! — Чайка чуть не захлебывается от счастья.

Этот приступ непонятной радости окончательно запутывает учительницу.

А Толя Фурса, про которого снова забыли и которому очень это не нравится, подходит вальяжно, вихляя выпяченным животом:

Догадываешься, про кого они?

Они? Но ведь ты тоже.

Папанин! — визжат в стороне. — Хотим Папанина!

Если бы не учительский стол, Пальцы упали бы на пол. Истошнее всех визжит Копылов. Он рад, что дружит с Шамшиковым.

Я помочь хочу, — обиженно шепчет Толя. — Вломи Чайке, это он придумал! Без него все заглохнет. Отвечаю.

Наконец историчка неохотно соглашается, но с условием: никакого урока, только доклад.

Я, я, я! Можно я? — Копылов вспомнил, как тянут руку в начальных классах.

Историчка сдается и уходит. Пальцы сплетаются в хоровод. Больше всех рады Чайкин с Копыловым. Они смотрят друг на друга прямо-таки влюбленными глазами.

Анатолий, милок, ты чего здесь? — Гапченко озабоченно подлетает, нежно берет Фурсу под руку и уводит к своим.

Толя млеет от оказанной ему чести. Пальцы опять собрались в кулак.

Ах ты негодник, решил о Папике побольше узнать? — никого не стесняясь, издевательски спрашивает Фил. — Доклад мой, понял? Ну ладно, так и быть, давай на двоих. Тогда с тебя фотки брюха! Согласен?

Фурса втягивает голову и оглядывается. Чайка смотрит выжидающе: может быть, сейчас, может быть — уже? Шамшиков смущенно отвернут. Только Гапченко подпрыгивает в нетерпении: «Ну сделай, ну сделай же что-нибудь! Дай мне кого-нибудь разнять!»

Ноги сами собой несут прочь. После школы до дома всегда меньше, чем сто сорок шагов.

 

В комнате пусто. Ветви клена перебегают по тетрадям, тени прохожих шагают по потолку. Кажется, что в окно постучат так же, как стучат в личку.

Она переполнена гвалтом с левых профилей:

Можно Папика?

Папонька!

Папик, Папик, Папик!

Шамшиков, Гапченко… Фурса, наверное. Или Копылов. Тут не угадать. Они то пользуются одной учеткой, то создают несколько. Банить нельзя, пусть лучше надорвут свои глотки здесь, на бело-голубом фоне, нежели начнут компенсировать в школе. По той же причине нельзя сменить профиль. У Пальцев должен быть громоотвод, который заземлит молнии.

Нужно не отвечать — самим надоест…

Не надоедает.

Каждый день приходит приглашение в группу «Папкин дом». На аватаре — роскошные усы, уютно обрамляющие фото родных окон. В группе много грубых приколов, мата. Есть фотографии. Они по большей части сделаны сзади — в коридоре, в столовой. Ни одной из самого класса, и это помогает мучителям выдерживать конспирацию, а жерт-
ве — сохранять личную честь: нет, это не они, это кто-то иной и издалека, а как только враг подойдет, как только сфотографирует лицом к лицу, то тут же по нему и получит.

Среди редких комментариев встречается один от одноклассницы:

Фе, как гадко!

Но на группу подписана.

От другого, свежего комментария сразу же бросает в пот:

Зачем вы так? Что он вам сделал?

Ей отвечают обстоятельно, подробно, и хотя никаких причин, как и имен, не называют, становится ясно, что ситуация уже давно обсуждается в конференциях класса и школы. Всем все известно. Все всё знают. Притворяться бессмысленно.

Телефон загорается — это звонит Фурса, у него ежевечерняя потребность поболтать. С началом травли Толя как-то растерялся, стал ходить еще медленнее и чаще оглядываться, а потом напустил на себя умудренный вид и принялся поучать. Голос его звучит важно и устало, будто это звонит уработавшийся функционер, который целый день перебирал государственные бумаги.

Здарова… — По телефону Толя, как и Шамшиков, еще здоровается. — Когда Чайке всечешь?

Зачем?

А, все делаешь вид, что не понимаешь? Блин, если бы моего батю так поносили, я…

И что бы ты сделал? — На Фурсу хочется наорать. — Ну что?! Раскидал бы всех? Убил? — И уже про себя шепчется личное, выстраданное: «Ты не был, не ощущал, не знаешь! Не знаешь, как это! Замолчи!»

Толе, похоже, приятно, что на него кричат вот так, издалека. Можно повертеться на кресле, поковыряться в ухе, а затем медленно, с расстановкой, прочитать нотацию.

Дабы упредить его, приходится спрашивать:

Ладно, что там опять?

Точно хочешь знать? Они там до такого договорились…

До чего?

Как бы получше объяснить… Нельзя быть слабым. Нужно уметь постоять за себя. Если не отвечать — будут гнобить. Так устроена жизнь. — Недавно покормленный мамой, Фурса довольно ворочается в кресле. — Короче, если не всечешь Чайке, вообще опустят. Я когда с ними до дома иду, там такое обсуждается… Как обоссать, куртку поджечь. Но с Папиком… ой, ну… э-э-э, ты понял, в общем… у них реально помешательство. Они озабоченные, особенно Фил с Чайкой. Хотят узнать, где он работает, чтобы туда прийти. Думают на машине краской что-нибудь написать. Прикинь, да? Ну, мы с Вованом в этом не участвуем, если что.

Спасибо. — В голосе нездоровая дрожь.

Да ладно, — Фурса честен. — Мы просто не любим, когда вот так. Да и… Кхм…

Что?

Точно хочешь знать?

Ясно лишь, что Фурсе точно хочется рассказать.

Короче, они игру делают.

Игру?

Ага. Про Папу.

Они совсем, что ли?!

Соглашаясь, Фурса сам подбирает крепкое слово.

Наглухо. Там Вован в основном прогит. Ну, ничего сложного в целом. Взяли фотку, анимировали ее, нарезали шаблонов…

Каких еще шаблонов?

Э-э-э… — Толе правда неловко, и это располагает к нему. — Биту там, полотенце, веник, э-э-э… — Помявшись, Фурса называет то, из чего хотели обоссать. — И всем этим, типа, можно тыкать, хлестать по лицу, э-э-э… животу. Жигой можно усы поджечь. Тоша еще обещал озвучить.

Да, у него хорошо получится.

Во-о-от…

Хочется оледенеть, но по сбивчивому тону Фурсы ясно, что он не договаривает самое унизительное. И то, что в жизни может быть что-то хуже, чем похабная игра про родного отца, заставляет испытать жгучий стыд.

Что еще?

Демку скинули в конфу класса.

Сердце падает в пропасть, в лед внутренних органов. Завтра любая девочка, а послезавтра любой старшеклассник, повстречавшись, хмуро посмотрят: «Знал же, видел, почему ничего не сделал? Отчего не защитил отца? Мы играли в него и теперь имеем право судить».

А ты? — В голосе хрипы. — Ты тоже играл?

А как бы я еще об этом узнал? — удивляется Фурса. — В конфе почти все играли, но знаешь, никому не понравилось. Народ адекватно себя повел, у нас вообще класс хороший. Хочешь, добавлю в конфу? Тогда бы они притихли.

Нет, не надо.

Из конференции недавно пришлось удалиться, как раз чтобы ни о чем не знать. Незнание освобождало от стыда, дарило покой, а звонки Фурсы развеивали его. Толю никто не просил стучать, он докладывал сам, может даже из лучших побуждений, но делал только хуже. Толя клал трубку и шел спать, а тут долго еще не спалось, комкалось, ныло. Фурса был товарищеским напоминанием о травле, хотя о ней просто хотелось забыть. Возможно, на скромный мизинец остальными Пальцами была возложена задача бередить незаживающую рану.

Только никому не говори, что это я рассказал, хорошо?

В ответ хочется крикнуть Толе что-то обидное, но тут окно комнаты сотрясается от удара. Потом в стеклопакет попадает еще один снаряд, и сквозь белую паутину трещин отчетливее слышен уличный лай.

Что такое? Упал, что ли? — беспокоится Фурса.

Трубка летит на диван, и в то же мгновение в комнату вбегают родители. Отец быстро оценивает обстановку, кидается к себе, возвращается, распахивает окно и выпрыгивает наружу. Старые треники чуть разошлись по швам, на ногах тапки, и прямо в таком виде он бросается в погоню.
В его руке пистолет. Отец понял все верно, не зря так долго проработал в охране. Он должен отомстить, иначе пострадает его профессиональная честь.

Мучительно хочется, чтобы отец никого не догнал. Если в окне, как «в гостях у сказки», покажутся виноватые рожи Копылова с Чайкиным, это будет конец. Они всхлюпнут разбитыми носами, а затем увидят в центре комнаты застывшее, увидят худое, ужаснувшееся и испуганное.

Увидят и навсегда запомнят, как бы ни избил их отец.

Он возвращается мокрый, злой, весь облепленный снегом, долго стоит на улице, задумчиво качая искалеченную створку. Многослойное стекло не пробито, на нем сеть белых трещин, будто между слоями застрял снежок. Кидали пивными бутылками. Их осколки еще лежат на отливе. Мать стоит, зажав рот рукой, затем подбегает к окну и умоляюще затягивает супруга в комнату:

Залазь, простудишься! Люди смотрят! И спрячь это! Спрячь, говорю!

Пистолет неохотно отводится за спину. Отец мечется по комнате, один глаз зажмурен, с мокрых усов капает злость. Ему кажется, что бросали не в окно, а прямо в него. К потолку поднимается белый мужицкий пар.

Видел что?! — Отец в ярости.

Нет, по телефону говорил…

Это точно Копылов с Чайкиным. У них пятерки по челночному бегу.

Да как так-то?! Я двоих видел, но далеко… оторвались.

Отцу необходима хоть какая-то победа. Вот, смотрите же, я, в отличие от вас, все-таки кого-то увидел! Тугой живот обтянут майкой, открытый глаз выпучен, усы прилипли к губам — отец больше нелеп, чем грозен, и снова бормочет слова на ином языке:

На цугундер… на цугундер бы всех!

Внутри холодеет. В отце и вправду есть что-то нездоровое. И это вовсе не тело и не язык — отца лихорадит иначе, его растрясает от мелочей. Он такой большой, что вечно притягивает неприятности, а потом смешно пытается оттолкнуть. Если перетерпеть травлю, если Пальцы не расцепятся, а тоже останутся жить на районе, то через много лет, когда уже все пройдет, повстречавшись на улице, кто-нибудь из них сочувственно заметит: «Тут это… батю твоего видел. Ругался в магазине из-за кило картошки». А может, опять что с помойки тащил. Или за гавкнувшей собакой кинулся и не догнал…

К отцу появляется отвращение. Если бы он вел себя пристойно, не ходил в одних трусах, не ел бы, кроша на гигантский живот, сбрил бы усы, вылечился от своей широко расставленной мужиковатости — то никогда бы не стал персонажем компьютерной игры. Пальцы бы вновь превратились в людей, здоровались, и эти две бутылки пива были бы распиты с ними, а не брошены в окно.

Что теперь делать? — обеспокоенно спрашивает мать.

Что-что! — огрызается мужской голос. — Нехай до завтра стоит. Не сейчас же менять.

С полчаса еще ходится, открывается-закрывается, говорится. Затем родители запираются в своей комнате. Сегодня им будет что обсудить: пистолет, да и вся реакция, — это не пустой треп. Оружие нарезное, служебное, с лицензией. Его тяжесть пьянит даже на расстоянии. С пистолетом ты всегда какой-то другой человек. Тем более отец, который и так какой-то другой. Однажды он избил ханыгу, который случайно, по пьяни, задел мать. Та тянула мужа прочь, но отец не поддавался на уговоры, покуда не оставил обидчика в луже крови. Может, мать и не хотела их разнять? Если так, то в этом не было ее вины. Всем хочется, чтобы хоть один из их обидчиков был наказан. Мать тянула отца в сторону, потому что смотрели люди, «из-за морали». Внутри же, куда можно было заглянуть через вспыхнувшие глаза, горело жуткое желание остаться и посмотреть.

Может, настоящая любовь — это когда оттаскивают взаправду?

За окном шуршит мимо машина. Комнату озаряет набежавший свет. На стену ползут голые тени деревьев. Они шевелят мысли, и голову простреливает догадка.

Толя Фурса все знал. Ему рассказали, или он подслушал. Толя позвонил, чтобы снять с себя все подозрения.

Рука комкает простыню.

Этих-то можно понять. Они рисковали, проявили решительность. А этот… трус. Фурса догадывается, что он следующий, поэтому осторожничает, ведет, как ему кажется, умную игру. Он не осознает, что все его хитрые комбинации тут же рассыплются, стоит только Копылову произнести пару обидных фраз. В Толе раздражает именно эта его суетливая предусмотрительность. Она не способна защитить. Смех днем и увещевания вечером, тонкая грань между заискиванием и независимостью — всю двойную дипломатию, которую ведет Фурса, может прервать обычная плюха. К чему тогда эта напыщенность? Толя выстроил какую-то свою линию Мажино, а немцы, как всегда, обойдут с фланга.

Почему же не над ним?.. Почему?!

 

Человек мгновенно распознает унижение. Достаточно резкого оклика, как в сердце — пустота, как в желудке — льдина: не надо мной ли, не мне ли?

Первые дни Пальцы ходят притихшие: опасаются, что дали повод все рассказать отцу. В школе хорошо и спокойно — вот бы растянуть четыре оставшихся неразбитыми окна на год! Даже немного жаль шушукающихся в стороне бывших друзей. Одно слово — и им конец. Но внутри сыграли пацанские понятия, и тайна осталась тайной. Затеплилась надежда всех гонимых: вот сейчас за то, что не рассказал, наконец-то полюбят и оценят…

Не полюбили.

Проверить поручают Фурсе. Толя долго переминается, бестолково переставляя ноги. Ему нравится стоять вот так, перед остальными, он млеет. Он самодержавно владеет чужими взглядами: сейчас его не могут ни окликнуть, ни поторопить. В школьном коридоре Толя Фурса сейчас такой, каким станет лет через двадцать, — важный, сонный начальник.

Девочки тоже рядом. Они сбились в притихшую стайку, поглядывают уточками, искоса. Девочки хотят вскрикивать и трепетать.

Толя смотрит снизу вверх, смотрит насмешливо, будто он больше ростом. Чайка скрестил руки — опасные, щетинистые, смуглые руки. Гапченко смешно ревнует Вову Шамшикова. Тот намеренно, от стыда, развлекает Копылова неинтересным ему самому разговором. Пухлый отличник, без которого не было бы почти дописанной уже игры. Он хуже всех. Хотя нет, хуже всех Фурса.

Почему? Потому что гнобить должны его.

Чего трубку бросил, когда со мной разговаривал? — обиженно начинает Фурса. — Это невежливо, вообще-то!

Значит, они ничего лучшего не придумали. Даже Шамшиков разволновался и получил сегодня четверку. Пальцы боятся порезаться. Они ждут про стекло.

Да там окно разбили, не до того было. Вообще, мог бы и раньше поинтересоваться.

Окно? — вскрикивает Гапченко. — Кто же такой подлец?

Я бы попросил! — шутливо замечает Чайка, и Копылов хрюкает, оценивая остроту.

Сегодня эти двое особенно неприятны. Плотные, мускулистые. Копылов так вообще ходячее мясо, на нем вот-вот порвутся брюки — и замешкавшегося Фурсу прибьет монструозным крупом. Чайка поджар, он атлетичнее, единственный из парней, кто всегда закатывает рукава, играя рельефными предплечьями. Ему хочется подражать.

Рождается вопрос:

Что попросил бы?

Не понял? — переспрашивает Рома с настороженной полуулыбкой.

Приходится разжевывать, хотя Вова Шамшиков сразу все понял и отошел к девочкам.

Антон спросил, что за подлец мог разбить окно. Ты заметил: «Попрошу!» — типа: «Но-но, не нужно грязи!» Ты так ответил, словно Тоша сказал это про тебя. А Фил понимающе засмеялся. Словно это и про него тоже.

Хотелось сказать, что Фил заржал, а не засмеялся. Но это же Фил. О нем так не говорят. Он отлип от телефона, ухмыляясь смотрит на Чайку. У того руки опущены, ладони втиснуты за ремень, предплечья напряжены — поза спорщика, борца. Тем не менее Пальцы молчат. Только Толя Фурса, недовольный, что его триумф подошел к концу, отпускает первую удачную шутку за год:

Пацаны, да у нас тут Шерлок Холмс!

Пальцы ломает от хохота. Шамшиков смеется в кулачок, куда пытается залезть лицом Гапченко. У Фила глаза-щелочки, вокруг них мокро и красно. С сальных волос Фурсы сыплется перхоть. Лишь Чайка посмеивается отстраненно, в темных глазах нехороший блеск.

Когда все затихают, Рома спрашивает:

А кто сказал, что это я разбил или Фил? Есть какие-то доказательства?

Доказательства! Все пацаны, все гопники, все «понятийные» мужики, блатные и уголовники — все они менты до мозга костей. Им непременно нужны подтверждения, документы, свидетели, справки, лингвистические экспертизы и отсылки. Вот они, истинные наследники римского права, расселившиеся от Волги до Енисея.

Чайка прав, — Фил убирает телефон в карман брюк. Гаджет топорщится там, как попа маленькая на попе большой. — За такое можно и ответить. За балабольство в рот возьмешь?

Как грубо, Филя! — вскрикивает Антон и сладко жмурится. Страшно подумать от чего.

Это не я балаболю…

Эй, стрелки не переводи! Вечно передергиваешь, — надвигается Фил.

Не передергиваю!

Хочешь, докажу? — с улыбочкой вмешивается Рома и загораживает Фила плечом.

Тот сопит, но вперед не лезет. Копылов никогда не был силен в перепалках, а вот с остряком Ромой спорить опасно. Но лучше так, чем при всех получить удар в живот. Роме хотя бы можно ответить.

Ну как? Хочешь, докажу, что передергиваешь?

Попробуй.

Девушка есть?

Пальцы притихли, ожидая ответа.

Нету.

Значит, дрочишь?

Правильного ответа нет. Тот, кому задают такие вопросы, уже ошибся.

Допустим. Как будто вы не дрочите.

А это к делу не относится, — ухмыляется Чайкин. — Итак, дрочишь. То есть передергиваешь. Пацаны, а вы дрочите?

Один за другим тут же отстреливаются голоса:

Не-а.

Да ты что! Как можно!

Н-нет…

Вова Шамшиков неопределенно трясет золотистой головой. Из-за густых волос непонятно, кивает он или ушел в отказ.

Вот видишь. — Чайкин делает шаг вперед. — А теперь докажи, что это мы с Филом окно разбили. Ну?!

За два месяца это первый обстоятельный разговор с бывшим лучшим другом. Рома откровенен, выплескивает то, чем переполнен. Это не злоба или яд, а презрение, почти брезгливость. Почему Рома так ведет себя? Что произошло с этим веселым, смуглым, уверенным в себе человеком? Что ему не понравилось и как это исправить? Плевать на Вову и Толю. Это попутчики. Но с Ромой была самая прочная, настоящая дружба. Даже сейчас кажется: нить не лопнула, а словно растянулась, друг совсем близко… просто он на той стороне.

Значит, доказательств нет?

Тело начинает подрагивать. Ему страшно, оно ищет помощи. Пальцы близко, сложились в кулак, уже мысленно хрустят косточками будущей жертвы. В воздухе сладкий запах унижений. Спасения нет, ни до кого не дотянуться. Девочки у соседнего подоконника, они в стайке, туда нельзя без приглашения, там тоже что-то от общих предков. Толя Фурса беседует с Шамшиковым. Наверное, он шепчет в застенчивое ушко то же, что шептал этот месяц по телефону. Про оскорбления, заговор, игру…

Из груди рвется:

Толян рассказал, что вы за всем этим стоите. За фотографиями, за тем разводом с бабой, за изде… шутками. И игру тоже вы сделали. Вован, ты же ее сделал, да? Думаете, непонятно, кто этот Папик? Толян все рассказал! И окно тоже вы разбили. Не знаю, кто точно это сделал, но либо ты, Филипп, либо ты, Рома. У остальных тупо бы смелости не хватило. Да и у вас тоже по отдельности не хватило бы. Выходит, вместе. Толян, ты же об этом по телефону говорил? Да?

Взгляды обращаются к сгорбившемуся Фурсе, и даже Вова Шамшиков смотрит на него с осуждением. Гапченко поднес ладошку ко рту, а другой сжимает локоть Фила. Тот недвижим, бурлит. Темные глаза Чайки впились в Толю, с которым он, видимо, делился всеми своими планами. Сам Толя багровеет, мешки под глазами наливаются кровью. Он взбешен, как бывает взбешено что-то маленькое.

Ну зачем было рассказывать… Я же просил! — И тут из Фурсы выплескивается явно какая-то цитата: — Только крыса не держит слово!!!

Толя делает вид, что сейчас бросится в драку, но его тут же обвивает Антон:

Анатолий, не беспокойся! Это наша проблема.

Трясущегося от возмущения Фурсу заводят в класс. Его никто не винит. Он жертва нестерпимого святотатства. Оказалось нарушено великое пацанское табу: нельзя закладывать. Это хуже смерти. Можно быть вором, насильником или убийцей, но ни в коем случае нельзя никого сдать. Это потрясение основ мироздания, загубленные атланты, разогнанные слоны и потопленный кит. Точнее, тебя-то заложить можно, других — нельзя. Но если кого-то нельзя, а кого-то можно, — значит, можно всех, а кого-то просто и нужно?

Это ведь как посмотреть. Все в этом мире — как посмотреть.

В коридоре остался только Рома Чайкин. Подумалось — замахнется, но Рома с веселой усталостью произносит:

Зачем было Фурсу закладывать? Это не по-мужски. За косяки нужно отвечать самому.

Да какие косяки? Какие?!

Чайка ухмыляется и тоже заходит в класс.

Там разыгралась настоящая драма. Толя сидит за партой и поминутно порывается встать, дабы пойти и разобраться, но его успокаивают и усаживают обратно. Его ни в чем не винят. Толя Фурса пострадал от чудовищного коварства.

 

Когда сзади прилетает бумажный комок, это совсем не больно. Плохо только, что сидишь на первой парте. Ты словно мишень, поставленная перед всеми, словно несправедливо приговоренный к расстрелу. В любой момент может заскрежетать отодвигаемый стул, или скрипнуть столешница, на которую надавит рука, и в спину шмякнет скомканная бумажка.

Больно оттого, что тебя видно всем. А тебе — ничего не видно.

Для харканья привставать не надо. Харкать можно сидя. Достаточно развинтить ручку, сорвать с тетради скальп — последнюю страницу, разжевать ее и, свесившись в проход, метко плюнуть в цель. Если угодил в шею или голову — жертва тут же смахнет, обернется, поэтому стараются попасть на одежду, чтобы, когда встал со звонком, на пол осыпался снегопад из подсохших комочков. Или девочка, сидящая сзади, ткнет в спину, не рукой — ручкой, и шепнет:

Стряхни с пиджака…

Как будто без нее непонятно.

Стрелять издали быстро надоедает, не зря армии до сих пор сходятся врукопашную. Тогда кто-нибудь, обычно самый наглый, идет на сближение.

Копылов, ты почему пересел?

Я плохо вижу! Мне на второй удобнее. А можно Чайкина тоже сюда? Мы решили на пятерку работать.

Биологичка рада. Теперь у нее поубавилось проблем с задними партами. Она не физик и не знает, что если где-то убыло, то где-то и прибыло.

Сначала линейка щекочет волосы. Это приятно. Затем колеблет ушную раковину, на что ей, не поворачиваясь, отвечают ударом — и она летит на пол. Линейка прозрачная, пластмассовая, ядовито-салатового оттенка. Идеал девятиклассника — целых тридцать сантиметров. Грохот от них звонкий и прыгающий.

Вскоре линейка снова теребит ухо. Уже настойчивее, в предвкушении ответа, а когда не получает его, легонько стукает по макушке. Возня затихает, сзади ждут протеста, возгласа, хотя бы поворота, и спиной чувствуется, что Копылов с Чайкиным преданно смотрят на учительницу. Она все еще верит им и порой что-то спрашивает, даже немного оправдываясь: «Раз вы хотите на пятерку…»

Через несколько минут — несильный хлопок по плечу. Смех с задних парт. Некоторые девочки осуждающе шикают. На смех, не на линейку. И только под конец, уже перед самым звонком, спину обжигает хлесткий, звонкий удар. Линейка протягивается вдоль хребта, плоско налипая на позвоночник. Звук — будто щелкнули кнутом, и биологичка вздрагивает, удивленная.

Спину жжет огнем. Бил Копылов. У него всегда сильно и прямо. Если сейчас повернуться и начать разбираться, то он, на пару с Чайкиным, лишь разведет руками: мы здесь ради оценки — или можешь доказать обратное?

Где-то за спиной хихикает Толя Фурса. Он больше не звонит и не здоровается. Толя Фурса обижен на всю оставшуюся жизнь. Он наслаждается местью, и, даже не поворачиваясь, ясно, что Антон снимал ее на телефон. В такие минуты Вова Шамшиков свободен от друга. Наверное, отличник не бросал бумажек и не смеялся. Он просто смотрел.

Не это ли хуже всего?

Между уроками Вова рассказывает версию о том, что фокусник Гудини умер от неожиданного удара в живот. Фурса авторитетно заявляет, что это фигня, Копылов предлагает проверить, и Толя, напрягая маленькое одутловатое лицо, готовится к «пробитию штрафного». Фил бьет, впрочем не в полную силу — он по-любому больше доверяет рассказам Вовы, — и обильные мешки под глазами Фурсы вздрагивают. Он выдержал.

Дальше подскакивает Гапченко. Он тоже хочет, чтобы ему пробили, но почему-то вертляво подставляется боком, почти задом. Его прижимают к стенке, и Копылов бьет — уже сильнее, почти взаправду. Возможно, он ревнует Шамшикова, к которому Антон вечно прижимается. Гапченко багровеет, угри наливаются краской, но выдерживают. Задрав рубашку, Антон прыгает в стайку девочек. Те визжат, но жадно рассматривают плоский, в кубиках, живот. На нем нет угрей.

Вове бьют совсем легонько, и шлепок гасится телесным жиром. Лишь мягкое лицо отличника чуть зарябило. Затем Копылов сам встает к стенке. Его смешно «пробивает» Шамшиков, который не распрямил руку и ударил под каким-то глупым углом. Чайкин, занимая освободившееся место, приказывает лениво, беспечно, почти позевывая:

Бей со всей силы.

Копылов почему-то медлит. Он утирает нос рукой, оглядывается, и можно заметить, что у него почти нет шеи — квадратная голова растет прямо из квадратных плеч. Он как будто в чем-то не уверен, может, из-за цепкого Роминого взгляда и его расслабленной, совсем не напряженной фигуры. Фил бьет мощно, но видно, что все же сдерживается, и вдруг становится понятно почему. Он боится бить со всей дури, ибо чует, что не размажет Чайкина, что тот выдержит и ухмыльнется, будто говоря: мы с тобой равны… а может — я равнее тебя.

Следующий! — злится Копылов.

Это уже не похоже на фокусы. Самый здоровый жлоб избивает жлобов помельче, мечтающих занять его место. Так куются все иерархии.

Давай! Нам всем пробили.

Идти не хочется. Весь спектакль был затеян ради последнего актера. Предыдущие удары как бы снимали ответственность, и теперь, если что не так, можно будет искренне возмутиться: «Нам всем пробивали!»

Стена холодит затылок, лопатки. Так в младших классах учили держать осанку. Копылов показательно разминает кисти, шутит про то, что убьет, и все смеются, хотя, кажется, когда кого-то убивают, это не очень смешно. Удар получается прямо из шутки, резкий, быстрый, во всю подростковую мощь. Кулак врезается в живот, и Копылов еле удерживается, чтобы не завершить «двоечку». Тело прилипает к стенке, но оно выдержало, ему не больно, хотя из живота, как из колокола, доносится гул.

Фил отходит, недоуменно оглядывается, и его провал ехидно комментирует Чайка:

Че-т ты слабак, даже Фурса сильнее бы ударил!

На удивление, Копылов ничего не отвечает, но его узкие глаза прокалывают Рому.

Когда Фил успокаивается, Толя запоздало толкает Чайку:

Я не понял! Почему «даже»?

Что же тут непонятного?

 

Зеркало в туалете бесстрастно. Боли нет, но есть здоровенный синяк. Едко несет аммиаком. Плитка выложена под наклоном, в углу собралась застоявшаяся желтая лужа.

Дверь скрипит, в туалет мягко проскальзывает Вова Шамшиков. Он стесняется разговора наедине, поэтому быстро семенит к дыркам в полу.

Почему вы себя так ведете?

Вопрос застает Шамшикова врасплох. Он пугается, будто полез к чужой ширинке:

Не понял… Что?

Почему вы так себя ведете? Ты, Фил, Чайка, Тоша, Фурса. Ты же знаешь, объясни. Из-за чего все началось? Что было не так?

Вове неудобно. Он боится, что свои с него спросят за откровенность. Отличник отряхивает золотистые волосы, сходит с возвышения и идет к умывальнику. Ему спокойнее говорить, когда льется вода:

Да не переживай так! Мне вот тоже пробили… Да и Чайка с Тошей вечно надо мной шутят. А над Фурсой как? В общем, забудь… Домашку сделал по алгебре? Дать списать? Там сейчас все перекатывают…

Спасибо, не надо. Вчера сделал.

Тогда дашь Тоше списать? А то тетрадь одна, неудобно…

Хорошо.

Вова покидает уборную. Из окна при этом тянется струя влажного зимнего воздуха. Вокруг мокро, липко, неприятно. Но лучше здесь, чем в классе…

Так-так! Нашел! Пацанчики, сюда-а-а! — Гапченко, привстав на носочки, держит дверь нараспашку.

В туалет заходят Фил и Фурса. Толя упирает руки в бока. Фил закатывает рукава. Оба чрезвычайно серьезны. Антон притворяет дверь.

Проси прощения, — коротко командует Фил. Желваки на его лице похожи на крохотные кулачки.

Надо извиниться перед мальчишками, — театрально вздыхает Гапченко и приобнимает Фурсу. — Особенно перед Толечкой.

За крысятничество покруче спрос! — Фурса где-то слышал это слово и думает, что во всем виноваты крысы.

Тело леденеет, готовясь подморозить близкую боль. Сейчас станут бить. Проделает это один только Фил, а остальные будут смотреть: Толя — для восстановления поруганной чести, а Тоша — чтобы рассказать любимому Шамшикову и не такому любимому Чайке.

За что извиняться? За какие косяки? Вы бы объяснили для начала…

Филу достаточно одного удара, чтобы тело почувствовало твердость кафельного пола. Он бьет в корпус, так же, как на перемене, но позади нет стенки, и удар опрокидывает, бросает на холодную потливую плитку. Почему-то совсем не больно, и, когда в живот врезается остроносая туфля, она не может проткнуть какую-то оболочку, задеть что-то по-настоящему важное. Фил ошалел и уже не бьет, а топчет, опуская тяжелую ногу-колонну. Гапченко хватает его за корпус, оттаскивает и зажимает в углу. Угреватое лицо побледнело: Тоше не нравится, что Копылов превратил веселую разборку в вульгарное избиение. Фил тяжело дышит, и Гапченко морщится от его вонючего после столовской еды дыхания.

Только Фурса полностью удовлетворен. Сонное лицо озаряется садистическим наслаждением. Рот приоткрыт, за обкусанными губами видны чуть желтоватые зубы.

Крыса должна жить в толчке, — объявляет он.

Тенькает звонок. В туалет он проникает приглушенно, через две стенки. Фурса благодарно треплет Фила по спине, но тот раздраженно стряхивает его руку, отталкивает Тошу и первым покидает уборную. Антон бросает быстрый испуганный взгляд на распластанное тело и тоже хлопает дверью. Остается Фурса, который произносит гордо, как только что родившая мать:

Запомни: нельзя быть крысой! Нет никого хуже стукача.

Это… это ты попросил?

Чтоб опустили? — удивляется Фурса. — Я что — за себя постоять не могу? Они сами решили наказать. Ну, Фил решил. Он реально выбешенный.

Но почему?! Что произошло?!

Фурса запрокидывает голову. Немытые волосы касаются плеч. Он пытается издевательски всхохотнуть, но в горле булькает что-то мелкое, рыбешечье. Снизу видно, что у Фурсы небольшой зоб. Толя весь раздувается от триумфа, несмотря на аммиачную вонь. Он упивается своим вертикальным положением и благодушно смотрит на тело, лежащее рядом с лужей мочи.

Папик и то не такой жалкий. — Поставив в разговоре точку, Фурса спешит на урок.

Самое горькое — что нужно следом.

Одноклассники уже ерзают на стульях, приготовили телефоны, предвкушают, как приоткроется дверь и в класс скользнет жалкое, худое, избитое. Даже те, кому противно, все равно посмотрят, полюбопытствуют: сильно отделали или так, пройдет?

Извините за опоздание. Можно?

Учитель неопределенно машет рукой: он уже давно ни на что не надеется и никого не ждет.

До пустующего места всего несколько шагов. Вова Шамшиков сжался: наверное, это он дал наводку, кого можно найти в туалете. Фил развалился во всю парту, у него отходняк от собственной крутости. Чайка презрителен, ему противно смотреть. Тоша почему-то насторожен, поглядывает с жалостью, рыжее лицо с прозрачными глазами напряжено. А Фурса… Фурса единственный, кто смотрит невидяще, выпукло, будто поднятая с глубины рыба. Он упирается взглядом в грудь, толкает из класса, не пускает за парту. Крошечные кулачки гнут карандаш. Толя так ожесточен, что вот-вот сломает пишущий прутик. Но почему? Откуда такая злоба?

Ответ очевиден. Толе не хватает сил самому унизить кого-то другого.

Ни Вова, ни Рома, ни Антон, ни Филипп не злят так, как злит этот царствующий хомяк. У всех Пальцев есть достоинства: ум, отстраненность, прыгучесть, сила, другие качества, их смешение, — у Толи нет ничего. Таких, как он, не видят, а унюхивают. Недаром Гапченко когда-то давно подобрал к Фурсе весьма точное слово — «вонький».

Тогда на чем основывается столь яростный взгляд? Какая сила гнет карандаш?

Никакая. Ни на чем.

То, что не имеет под собой основания, злит больше всего.

Ноги несут вглубь класса. Рядом с Толей сидит чем-то похожая на него девочка, она ойкает, когда руки тянутся к воротнику Фурсы. Толя поначалу пыжится, но когда его вытягивают из-за парты, проволакивают по ней и бросают в проход — вопит что-то жалкое.

Эх, Толя, Толя! Ты еще не знаешь, что, когда тебя бьют, нужно молчать.

Фурса ударяется головой о краешек соседней парты, и та проскальзывает в сторону. Крови нет, будет небольшая шишка, но учитель ревет и бросает других мальчиков в атаку. Они давят рассыпавшиеся по полу пеналы, и сразу нескольким карандашам и ручкам приходит конец.

Первым, как всегда, подсуетился Гапченко. Он обнимает сзади, тащит в сторону, но ботинок успевает врезаться Фурсе в живот. Толя сворачивается, зажимая ушибленное место, и хотя все, кроме визга, уже кончено, даже не думает подниматься.

Толе Фурсе страшно.

 

У классной на ногтях красный лак. На уроках она не пользуется указкой, а клацает по доске ядовито-ярким ноготком, и от холодного, мертвецкого звука шевелятся волосы.

Кто?

Пальцы молчат.

Рука сама тянется к потолку.

Классная удивлена. Она хотела ткнуть в кого-нибудь из обычных заводил — например, в Чайкина и Копылова, — но теперь возвращается недоверчиво к краю шмыгающего мальчишеского рядка.

Это так?

Да.

Ноготки впиваются в линию жизни. Кожа на костяшках натягивается, слышен меловый скрип.

Хочешь сказать, никто не провоцировал и не доводил?

Нет. Просто сорвался. Извините, больше не повторится.

Пальцы знают, что так и будет, и уже предвкушают расправу. О классная, подними же свой взгляд, посмотри, как пещерны их лбы! Скажи что-нибудь такое, чтобы гонители сжались, заморгали, расслабили руки и шеи, раздвинули уголки губ в улыбке, чуть расступились… скажи же! Скорее! Разве ты не видишь, что в классе завелись Пальцы?!

Классная занята ноготками. Это остаток ее молодости, последняя гладкая часть уже рыхлого тела.

Если есть проблемы, иди к психологу.

Но ведь проблемы-то у них!

Это вас всех касается, слышите! — Классная недоступна для возражений. — В школе с начала года появился психолог. Он здесь для вас работает. Мужчина, между прочим! Найдете общий язык. Почему к нему не ходите?

Услышав про общий язык, Гапченко осторожно касается стоящего рядом Шамшикова. Тот прячет руку в карман.

Я ходил к психологу, — гудит Копылов.

Ему вторят остальные:

Мы тоже ходили, он сам нас вызывал.

Значит, мало ходили! Меня сегодня завуч отчитывала как девчонку! Хорошо еще, ваши прошлые подвиги не припомнила. Вы думаете, мне нравится за вас отвечать? Марш отсюда! И чтобы я о таком больше не слышала!

Разнос как-то всех объединил. Тоша подмигивает Чайкину, Фил подбадривает Фурсу. В дверях возникает веселый затор, Пальцы шутливо толкаются, и на мгновение кажется, что теперь, когда каждый выплеснул свою злобу, все будет по-прежнему. Но в плечо прилетает сильный, не по игре, удар:

Че на меня-то не бросился? Зассал?

Копылов думает, что причина в этом. Он не видел, как Фурса гнул карандаш.

Или на меня? — ухмыляется Чайкин. — Почему Толян? Он же меньше всех угорал. Выбрал самого слабого, да?

Услышь Фурса такое раньше, он бы запротестовал, но сейчас поник и выглядит безоружно. Важность его улетучилась. Переживает: его унизили на глазах всего класса.

Нда-а-а… — Вове Шамшикову тоже надо высказаться.

И только Антон Гапченко молчит. Не от сочувствия. От чего-то другого.

Папику жаловаться побежишь?

Прилетает смачная затрещина.

Одной драки мало. Нужно две или три, чтобы бунт не посчитали случайным. Требуется вновь восстать, броситься с кулаками сразу на всех, может — умыться кровью, но показать, что насмешки дорого обойдутся.

Внезапное желание разворачивает к Пальцам. Они стоят у дверей, вобрав в свою кучку понурого Фурсу. Теперь Пальцы будут использовать его как повод и как причину. Копылов тяжело обнимает Толю, чуть ли не пряча его под мышкой. С другого бока пострадавшего подпирает Шамшиков. В нем опять проснулось что-то откровенное, не злоба или ненависть, а какая-то пугающая безнаказанность.

Любая травля прежде всего безнаказанна, в ней нет внутреннего желания перестать, и нет внешней силы ее остановить. Она будет продолжаться, пока не уничтожит жертву, не загонит ее насмерть, не затопчет окончательно в грязь и не презрит все ее мольбы. Травля — это не цель, а процесс, где важна постепенность преследования, его неотвратимость, когда жертва цепенеет оттого, что ей негде скрыться. По сути своей это растягивание сладострастия, мазохистское нежелание кончить, теребление себя и жертвы, фаллос — саднящий и оргазмирующий. Сладостно то приближаться, то отступать, чтобы надежда: сегодня вроде хорошо поговорили — сменялась самоутешением: били не так уж и сильно. Пусть жертва верит, что нужно потерпеть до следующего дня или года, ведь травле тоже нужно время, чтобы созреть. Ее ужас не в закономерном конце, а в промежутке, в раскачке и амплитуде. Страшно — от чего к чему, страшен виток и все больший замах. Все известные травли постепенны, они возникают из тревожных слухов и легенд, под которыми всегда одно основание, имя которому — человек.

И вот они, очередные люди, сочувствующей гурьбой столпились вокруг обозленного Фурсы. Лет через двадцать они вспомнят, ужаснутся, покаются, скажут: это мы зря, мы были молоды и не понимали — и как ни в чем не бывало продолжат ходить на работу и растить детей.

Но ведь все понятно уже в пятнадцать лет. Все ясно даже в девятом классе.

 

Под кабинет психолога отдали каморку на четвертом этаже, в самом конце коридора, напротив спортзала. Дверь неплотно прилегает к косяку, и, когда стучишь в нее, косяк трясется, как будто вот-вот обрушится.

Входите!

Здравствуйте…

Так-так, наконец-то! Долго же я ждал. Ну, присаживайтесь, будем беседовать.

Психолог пришел в школу только в этом году и держится в стороне от других педагогов. Чудной, как про него говорят в учительской. Фамилия у него тоже нелепая — Локоть, и ее на все лады просклоняли втроем — еще с Чайкой и Фурсой.

Своим появлением Локоть вызвал неподдельный интерес у всей старшей школы. Если физра стояла последней, то, прежде чем убежать домой, пацаны считали своим долгом сотворить что-нибудь с дверью психолога. Ее пинали, изрисовывали, отдирали именную табличку, на которую завхоз в следующий раз тратил еще больше гвоздей.

Локоть сумел завоевать уважение весьма странным способом. Когда дверь снова испоганили, психолог совершил поклассный обход. Он зачитывал одну и ту же речь о важности терпимости и диалога, а для ее закрепления неожиданно кусал себя за локоть. Это производило ошеломляющее впечатление. Особенно на присутствующих учителей. С тех пор дверь Локтя оставили в покое, а за самим психологом закрепилась слава поехавшего.

На вид Локтю около тридцати. Невысокий, худощавый. Ясные живые глаза, черные волосы. Если встать против света и приглядеться, видно, что один глаз темнее другого. Красивое тонкое лицо изрыто оспинками, но это его не портит. Все внимание занято тем, как Локоть себя ведет.

Психолог старомоден, разговаривает на другом, непонятном уже языке.

Поначалу к нему еще наведывались девочки, решившие проверить себя как женщин, но Локоть не ходил в их аккаунты, не смотрел фильмов и не читал подписок. Он брезговал новоязом, подчеркнуто обращался на «вы», не хохмил и не набивался в друзья к тем, кто был в два раза младше него. Прогрессивную молодежь это разочаровало, и в последнее время к Локтю стучались только школьные изгои. Они подолгу просиживали наедине, но, судя по тому, что издевательства не прекращались, психолог был бессилен помочь по-настоящему. Просто после новых потасовок классные теперь выпихивали проблемы на четвертый этаж.

Мы ведь не имели удовольствия встречаться раньше?

Голос у Локтя тихий и вкрадчивый. От него не по себе. Улыбка тоже тихая — затаившаяся меж обметанных губ.

Вы только в класс приходили. И других вызывали сюда. Вот.

Локоть сидит спиной к окну, и ранний вечер кровавит худую фигуру. Тень затянула оспинки, зияет черный зрачок. Психолог так сосредоточен, будто ему и правда не все равно:

У меня свой метод работы. Со стороны он может показаться странным. Можно даже сказать, что я никакой не психолог. Я скорее колдун. Ворожу со словами, проявляю смысл вещей. В сущности ведь, никто не болен. Каждый таков, какой он есть, а я — тот, кто лишь помогает это понять. Я пытаюсь разговорить собеседника и часто сам говорю неудобные для него вещи. Поэтому не обижайтесь, когда услышите что-то неприятное. Это плата за откровенность. А я не буду обижаться на это вот недоумевающее выражение лица. Что, не ждали такого от школьного психолога? Меня здесь никто не стережет. Могу говорить что угодно. Кто из учителей ходит на четвертый этаж? Физрук да музычка. Они нас не предадут, они тоже несчастны. Видите, я ничего не скрываю. Говорю одну только правду!

Смех у Локтя рассыпчатый. Психологу, похоже, вообще все равно, что о нем подумают.

Итак, что произошло?

А ведь почти забылось… Приходится вспоминать. Жаль.

Да там… ну… э-э-э… В общем, ничего такого. Просто подрались.

Просто подрались? — Психолог качает головой.

Ну да.

И в классе все хорошо?

Да… А что?

А можете назвать одноклассников, с которыми дружите?

Прямо всех? — Вопрос застает врасплох.

Называйте всех, — кротко улыбается Локоть. — Я узнаю своих.

Рома Чайкин, Толя Фурса, Вова Шамшиков, Антон Гапченко… — Язык не хочет добавлять Копылова, без которого этим четверым понадобится пятый — и все вернется на круги своя.

Как интересно! С этими молодыми людьми я уже имел честь беседовать. — Локоть уходит от окна, глаз становится обычным, и на лице проявляются кратеры. Психолог роется в столе, заваленном бумагами. — У меня тут разные исследования, которые я вынужден проводить. Так… девятый класс… Помните, я как-то, еще в самом начале года, устраивал опрос: дескать, представьте, что вы прямо сейчас отправляетесь в далекую страну и с собой можно взять только трех человек?

Припомнилось легко. Тогда Локоть еще не кусал себя, поэтому над его опросом много и беспощадно смеялись.

Меня интересовало не то, куда вы хотите отправиться, а кто кого возьмет с собой. — Психолог находит ворох скрепленных листков. — Например, Анатолий Фурса взял бы Рому Чайкина и… — Локоть подмигивает, посмотрев прямо в глаза. — А также Вову Шамшикова.

Из прошлого протянулась рука дружбы: Толя не позабыл, позвал с собой. Пусть путешествие было только на разлинованной четвертинке, на сердце потеплело. Вспомнилось, что на личном листке, отданном психологу, стояли эти же фамилии. Только в ином порядке: Рома, Толя и Вова.

А вот Шамшиков прихватил в путешествие… так… Копылова, Гапченко и Чайкина.

Сердце екает. Уж Шамшиков-то мог бы взять с собой. Тем более осенью, в бархатный сезон.

У Копылова, ожидаемо, Шамшиков, Гапченко и… Фурса.

Фурса? Почему не Чайкин? — быстро вырывается вопрос.

Давайте оставим это на потом. А вот ответы Гапченко: Шамшиков и… две девочки, не буду называть фамилий. Гм…

Выбор девочек озадачивает психолога. Он не понимает, что это камуфляж.

Но интереснее всего Чайкин, не так ли?

Сердце екает еще сильнее.

Он взял в путешествие… Фурсу, Гапченко и… Копылова.

Вот как? Оказывается, еще до начала всех издевательств никто не думал звать с собой в путешествие. Разве что Фурса… но от этого становится обиднее, чем от любви некрасивой девочки.

Разумеется, из одного исследования невозможно вынести верные суждения. Это просто наметки, примерное направление, в котором нужно копать… Скажите, какой вывод из всего этого напрашивается? Как делался выбор?

Ну, кто с кем дружит, наверное.

Верно! Или, точнее… У дружбы есть порядок, представляете? Важно не только то, кого берут в путешествие, но и в каком порядке. Это как набор в спортивные команды: тех, кого считают лучше, расхватывают первыми. Самыми последними забирают тех, кто мало кому нужен.

Локоть садится спиной к окну. Темный глаз затягивает поволока. Теперь психолог невесел. Он спрашивает строго, с небольшим нажимом:

Почему Фурса? Зачем было драться с тем единственным, кто позвал в путешествие? Да еще на почетном втором месте?

Главное — удержаться от слез.

Ладно, попробуем иначе. — Голос Локтя теплеет. — Поймите, я здесь не для того, чтобы кого-то осуждать. Я не часть школы. Оценки, правильные ответы, дисциплина, похвала и порицание — школа втискивает человека в роль отличника или болвана, жертвы или задиры. По сути, это ловушка: эхо, оставшееся после крика учителя, составленное на всю жизнь расписание… Я тот, кто учит обходить его. Меня не интересуют диагнозы. Я хочу разобраться в истории болезни.

Болезни?

Да, болезни, — задумчиво повторяет Локоть. — Школа больна. И на этих листочках — описание заразы.

Речь Локтя настолько странная, что слезы уступают место вопросу:

Заразы?

Локоть будто только этого и ждал. Он наконец начинает говорить как психолог:

Со стороны кажется, что лидер класса — Копылов. С ним не спорят, он физически развит. Но на деле из всей компании Филиппа зовут в совместное путешествие только два человека: Шамшиков и Чайкин. Маловато для вожака, не правда ли? А вот Роман куда интересней… Судя по всему, он сублидер, то есть лидер независимый, предпочитающий держаться в стороне. И вот Чайкина выбрали уже трое, причем двое — первым. При этом сам Рома позвал в путешествие Копылова, а Копылов его как друга проигнорировал! О чем это может говорить? Судя по всему, Копылов чувствует угрозу своему авторитету, поэтому сублидера из своего списка исключает. А Чайкин, напротив, комплексов перед Копыловым не испытывает, легко берет его в команду. Налицо парадоксальная ситуация: лидер класса не имеет в нем реальных сторонников. По-настоящему его не хочет никто, кроме Шамшикова. Видимо, это его старый приятель?

Они еще до школы дружили, в одном подъезде живут.

Локоть довольно улыбается. Рад, что его предположения оправдались. Он бросает пачку листков на стол и отворачивается к окну.

Можно посмотреть?

Нужно!

Четвертинки тускло шелестят в ладонях.

Погодите… Но тогда, получается, Вова должен быть лидером! За него проголосовали все, кроме Ромы.

Шамшиков — отличник, в путешествие его берут как спасательный круг. Вот почему он так важен для Копылова, Гапченко, Фурсы… А Чайкину наплевать на оценки, я полистал журнал — там одни тройки. И вот еще… Смотрите внимательно на результаты. Видите что-нибудь?

Ничего не видно.

Внутри большой группы из шести человек отчетливо выделяются две подгруппы: назовем их треугольник Чайкина и треугольник Копылова. Эти ребята — их вершины. В основании треугольника Чайкина — Фурса и…

Взгляд неуверенно встречается с взглядом Локтя, и психолог кивает.

Второй треугольник состоит из Копылова, Шамшикова и Гапченко. Но вот парадокс: Копылов, который возглавляет их, в реальности авторитетом треугольника не является. Эта подгруппа больше ценит Шамшикова. Может, там есть конфликт? Не замечали?

Ну да, там конфликт между Антоном и Филиппом. И между Ромой и Филиппом тоже конфликт.

Разные глаза Локтя сверкают:

А еще?

Что — еще?

Еще какие конфликты?

Ну…

Смотрите на список!

То, что нужно произнести, не дается языку. Локоть усаживается рядом. От него ничем не пахнет, нет даже запаха усталости после рабочего дня. В этом психолог похож на школу.

Из списка видно, что у нас есть исключение, которое взял с собой только Фурса. О чем это говорит?

Глаза щиплет. Все силы и мысли уходят на то, чтобы не расплакаться.

Ну? — Локоть неумолим.

Исключение… Не знаю.

Что это исключение — истинное основание всей группы! Она не может объединиться на основе общего положительного признака, поэтому скрепляет себя через отрицание. А что такое отрицание человека?

Не понял…

Как другим словом можно назвать отрицание человека человеком?

Травля?

Именно!

Психолог теперь взволнованно ходит по кабинету. Кажется, расследование потрясло и его.

Итого, у нас есть большая группа, а в ней две подгруппы. Одна возглавляется сублидером, другая — лидером, но этот лидер не обладает истинным авторитетом. У него нет власти, есть только сила. А это не одно и то же. Такая конфигурация провоцирует конфликты: лидер чувствует свое шаткое положение, поэтому вынужден конкурировать с сублидером, одновременно ревнуя своего ближайшего и, в общем-то, единственного друга к другому товарищу. И есть некое исключенное основание. Его отрицают все, и только благодаря этому отрицанию группа еще существует. Самое удивительное, что никто этого не понимает. Как только группа избавится от негативного общего, она тут же покроется сетью мелких конфликтов и разобьется вдребезги! — Локоть прикусывает губу в непонятном наслаждении. — Может, Гапченко захочет отбить Шамшикова. Или Копылов решит унизить Фурсу, и за того вступится Чайкин… В любом случае исход предопределен. И вот тогда-то сих господ с разбитыми носами приведут в мой кабинет!

Почему-то совсем не смешно. Локоть чувствует это, поэтому заканчивает мягче:

Теперь нам осталось выяснить, кто же затеял травлю, из-за которой мы оказались в этом продуваемом насквозь кабинете. Попробуете ответить?

После разбора листков ответ очевиден:

Копылов. Он зачинщик.

Локоть неудовлетворенно качает головой:

Нет, это не так.

Не так? Зачем тогда было так долго рассказывать о переживающем за свой авторитет Филиппе?

Получается, Чайкин? — На этот раз приходится немного обосновать: — Как вы говорите, он сублидер, а значит, ищет опору для сво…

Нет! — раздраженно обрезает Локоть.

Но кто тогда? Гапченко? Фурса… или тихоня Шамшиков? Мысли путаются. Наверное, ответ должен быть неожиданным.

Может, Фурса? Он всегда строит планы, вот и…

Нет же!

Солнце скрылось, закат потух, и Локоть нависает темным, неизвестным человеком. Он произносит так тихо и вкрадчиво, что сладко немеет мозжечок:

Травля — это проблема коллектива. В ней виноваты все: жертва, гонители, зритель. Любой, кто не понимал и участвовал. И любой, кто не участвовал, но все-таки знал. У травли нет зачинщика, ибо зачинщик — сам принцип организации, то, как мы сбредаемся в коллективы. Это древнее пещер. Мы возникли из травли, все наши мифы — о ней. Кто-то обратил на кого-то свой гнев — и появились люди…

Не дожидаясь звонка, с физкультуры валит народ. В тишине коридора топот ног решивших не переобуваться. Никто не знает, что здесь, совсем рядом, всего лишь за хлипкой дверью, над девятиклассником склонился черный шепчущий человек. У него изрытое оспинками лицо и непроницаемый, будто слепой, зрачок. По ту сторону хрусталика замерло непонятное торжество.

Звонок возвращает Локтя к реальности. Психолог щелкает выключателем и, посветлевший, опускается за стол.

Вот видите, опять я увлекся. Будь помоложе, меня бы здесь тоже травили. В общем, я хочу сказать очень простую вещь: так как травля — это проблема коллектива, нет смысла искать виновных. По сути, виновны все, а значит, проблему не решить рукоприкладством. Если что, самоубийством ее тоже не решить — даже не думайте! Причина не в отдельных людях, не в Фурсе или Копылове. Ни в коем случае никого не ненавидьте! Мы все заложники групп, больших и малых, где могут проснуться механизмы травли. Они туда биологически зашиты. Так что я не рекомендую копаться в прошлом, вспоминать, что могло быть неправильно сказано или сделано. Поверьте, травля не нуждается в причине.

Напоследок хочется задать давно мучающий вопрос:

Вы так и не сказали, что нужно делать. Ну… чтобы все исправить.

Бесполезно выписывать рецепт, когда в полной мере не установлена причина недуга. Ведь я лекарь, помните? Надо встречаться, говорить. Я обязательно помогу. Поверьте, травля прекратится. Я сделаю для этого все возможное. Только, прошу, не назначайте виновных! Тем более Фурсу — он ведь несчастнее всех. Лучше приходите ко мне вместо последнего урока. Нам аж три часа выделили, чтобы во всем разобраться. Три часа! — Локоть устало вздыхает. — Тут за три века бы справиться… Ладно, до скорых встреч!

И когда ладонь уже лежит на ручке двери, позади слышится:

Запомните: травля — это проблема коллектива.

 

Отец ловит в коридоре, по пути на кухню, когда человек наиболее беззащитен:

Зайди, надо поговорить.

Тон приказной. Говорить с младшим немного зазорно, поэтому надо обратиться сверху и с небольшим раздражением. Мол, что поделать, сам не рад, но разговора не избежать.

Что-то случилось?

Отец сидит в одних штанах. Резинка не может пережать круглый живот. Если отец как следует вздохнет, резинка лопнет, штаны спадут и будет непонятно, что делать дальше: бежать или удивляться.

Скажи прямо: в школе проблемы? Ходишь квелый, телефон в отрубе, еще это окно… Кто-то гнобит? Так?

Признаться? Отца в любой момент можно натравить на них всех, он порвет сначала мелочь, а потом вступившихся за нее родителей. Даже если никого не тронет, то на классном собрании будет орать и метать, — и другие родители, не произнося вслух, обязательно подумают: «Правильно, что смеялись».

Да все ровно, вообще-то. А почему такой вопрос?

Вопросы здесь задаю я! — Глаз отца зажмуривается. — Рубаху закатай.

Зачем?

Рубаху. Закатай.

Ткань неохотно ползет вверх. Под ней космос — фиолетовые синяки с желтоватыми туманностями. Они плывут по животу к горизонту событий. Фил бил точно, целясь в печень и почки, но боли почему-то нет.

Кто? — Веко дергается, многажды сломанный нос раздувается — быку внутри не хватает воздуха.

Да это на физре упал. Там по канатам лазили, зачет сдавали. Не удержался, на брусья сверзился.

Врать нужно с деталями. Сказать «упал» — это как сказать «Копылов, Чайкин, Гапченко». Нужна неожиданная деталь, не скользкий пол или незамеченный косяк, а вот чтобы озадачить, заставить вскинуть брови. Канат, брусья, зачет сбивают расследование с толку: не банально, но правдоподобно.

Почему матери не сказал?

Так она же паникерша.

А мне почему не сказал? — Вот он, главный вопрос.

Да чего тебе говорить? Ну синяк. Бывает.

А если ребра сломаны?

Да ну, почувствовал бы…

Уверен? — И это отнюдь не про синяки.

Подмывает не удержать глаза и расплакаться. Отец выслушает, соберется и куда-то уйдет. Через пару дней Пальцы кто-то переломает. Это сделают неизвестные люди спортивной наружности. Прямо в подворотне, через которую Пальцы ходят домой. Отец принесет в больничку апельсинов, скажет пару многозначительных фраз. Поправляйтесь, мол. Прослежу.

Так все и будет. Он воспринимает боль близких не просто как чьи-то чувства, а как проблему, которую нужно решить. Не тратится на сопереживание, а переходит к практике: действие должно родить противодействие. Это тоже форма любви. Почему бы ею не воспользоваться?

Причина снова в отце. Он не вынесет не самого унижения, а того, что травля связана с ним. И после, в этот же вечер, грустный и немного выпивший, непременно вздохнет: «Эх, марёха…»

Да все в порядке. Правда.

Отца не устраивает ответ, и он начинает говорить медленно, с расстановкой:

Послушай сюда… внимательно послушай! Я не знаю, что там происходит в школе, но если кто-то пробует наезжать — неважно кто, — надо отвечать. Не можешь на кулаках — бери палку. Нет палки — ищи жлыгу. Жлыги нет — бери кирпич. А если держат втроем, то кусайся, ори, бей по яйцам, по кадыку!.. Никто не связывается с тем, кто может дать отпор. Это понятно?

Понятно.

Пусть даже покалечишь, я за все отвечу. Это понятно?

Да.

Отец и правда за все ответит. Он уже ответил — в классе, на переменах, в Сети. Отец думает, что столкнулся с обычной мальчишеской враждой. Он не знает, что компьютерная игра про него доделана и пользуется бешеной популярностью; не знает, что Гапченко попросил в канцелярском магазине самую шлепкую металлическую линейку; не знает, что в школе теперь мода на усы, и самый волосатый из всех, Чайкин, почти уже их отрастил.

Отец не знает, что издеваются над ним.

Как он справится с этим? Что сделает?

Хочешь, научу стрелять?

Отец кивает на сейф, в котором лежит оружие. Он всегда навязчиво предлагает этот пистолет, будто носит на своем теле важный орган, который можно давать подержать.

Иногда, за минуту до сна, пистолет кажется возможностью вернуть утраченное достоинство. Оружие — голос немых, дополнительная конечность, которой совсем не обязательно владеть в совершенстве; не нужно ни силы, ни храбрости, достаточно взять в руку, навести — и страх все сделает сам. Фурса бы обомлел, вытаращив рыбьи глазки. С лица Гапченко испарилась бы краснота, он бы тоже застыл и побледнел. Чайкин вскинул бы черные брови и усмехнулся: не верю, не выстрелишь. Шамшиков тут же подсчитал бы: я почти не участвовал, я почти дружил — мне не должно ничего грозить. А вот Копылов… да, Фил мог бы завизжать как свинья. Не сразу, конечно, а после первого выстрела, лучше куда-нибудь в пах, чтобы из него било вниз, как из женщины.

Ожесточение спадает. Друзья все-таки. В них просто закрался изъян. Если вовремя улыбнуться, сказать что-нибудь удачное, выпить чуть больше, чем остальные, все можно исправить. И если это так, то воспользоваться пистолетом означает признать, что болезнь неизлечима, что это рак в последней стадии и никакого выхода нет, ибо недуг родился из чего-то страшного, изначального и непобедимого. Но на такое бессмысленно тратить пули.

Так ты еще в восьмом научил стрелять. Помнишь, за городом, по бутылкам?

Отец довольно ворчит — ему нравится, когда он кого-то учит:

Так это когда было! Да и стреляли там так, только ворон напугали. Вот мы на стрельбище… Хочешь, на стрельбище скатаемся?

Нет, не хочу.

«Травля — это проблема коллектива», — вспоминаются слова Локтя. Но и до разговора с психологом не хотелось прибегать к пистолету. Это означало бы признать происходящее чем-то фатальным, увидеть в бойне единственный выход. Достаточно оттолкнуть, огрызнуться, разгладить кулаком пару носов, а вместо этого — стальная «соломинка», пистолет. Фильмы на тему травли, просмотренные за последние пару месяцев, заканчивались отмщением, но в нем-то и была загвоздка. Расстрел казался нездоровой оргией, процессом дергающимся и судорожным. Он выглядел дико, преувеличенно. К тому же травля не изживалась, а только перекидывалась на других. Росла, делилась — и в результате оставляла голодным. Сколько бы ни прозвучало выстрелов, они не могли удовлетворить, и это чувствовалось в роликах, манифестах, книгах.

По сравнению с толчками и плевками расстрел выглядел попросту глупо. Пистолет сделал бы Пальцы чересчур могущественными в собственных глазах: вот, мол, до какой трагедии мы смогли довести! А ведь их потолок — так, несколько ответных слов, несколько зуботычин… Но почему-то решиться на них было сложнее, нежели тайком слазить в отцовский сейф.

Пойдемте есть, суп готов! — В комнату заглядывает мать.

Она улыбается: семья дома, мирно беседует о своих делах. В такие моменты мать спокойна и никуда не торопится.

 

У входа в класс стоит Копылов. Над верхней губой прилеплены бумажные усы. Фил упер руки в бока и, после недолгого допроса, по одному пропускает в класс. Народ вынужденно толпится в коридоре, пока не пришел учитель.

Так, ты проходишь, Папа тебя любит. Ты тоже проходи…

Девчонки, презрительно фыркая, просачиваются в кабинет. Копылов не забывает прижать, почувствовать, как мнется теплая плоть.

Когда подходит Вова Шамшиков, Фил издает поросячий взвизг «уи-и-и!» и обнимает друга так, что лицо Вовы общекочевают усы:

Проходи, сынок! Папа любит тебя больше всех на свете!

Гапченко не может этого стерпеть и проталкивается вне очереди. Он хочет в класс вслед за своим Восанькой, но Фил придирчиво его осматривает. Копылов и не думает лобызаться — слишком много угрей, — но фантазии не хватает, чтобы придумать подходящее испытание, и Гапченко проскальзывает мимо.

А вот Фурсу обхаживают как ближайшего друга. Фил радостно грохочет, предлагая Толе изречь что-нибудь умное, но тот, как обычно, портит спектакль:

Папа, дай пройти!

Пока Фил занят с Фурсой, мимо них протискивается Чайкин. Он смотрит в сторону, но тело напряжено, готово к толчку или остановке. Копылов замечает соперника, освобождает Фурсе проход и не пускает Чайку:

Мимо Папы решил пройти? А ну, целуй усы!

Фил подставляет трепыхающийся бумажный ус. Девочки, стоящие в очереди, прыскают.

Пусть они целуют, — Чайкин кивает на них и высвобождает руки из-за ремня. — Дай пройти, мне у Вована списать надо.

Мимо Папы просто так не пройдешь! Ему надо что-то дать!

Смех стихает, и Чайка настойчиво продавливает Копылова. Тот сначала лыбится, потом напрягается, надеется оттолкнуть, но в образовавшийся проход со смехом лезут девочки — и Копылов отступает. Широкое лицо с узкими глазами багровеет.

Фил злобно выглядывает в коридор:

А я думал, что Папа в школу никого не отправил! Пожалуйста, проходите!

Копылов… до психолога верилось, что он главный враг. Зачинатель травли, ее кочегар. Зло. Должно же существовать тупое и отталкивающее существо, которое можно заслуженно ненавидеть! Это позже Локоть объяснил, что у травли нет уязвимого места, некуда нанести сокрушающий удар, и даже Фил послушно повинуется ее законам.

Вспомнилось, как несколько недель назад, когда травля уже была очевидна, классная отправила вместе с Филом купить торт к чаепитию. Пальцы и чаепитие… тоже вот, придумали. Идти с Филом не хотелось: думалось, наедине он совсем разойдется, — но Копылов оказался на редкость дружелюбен, разговаривал и шутил. Подвох, который ощущался поначалу, исчез, и из магазина вышли так, будто и не было никакой травли.

Постой чутка, я за бухлом. — Фил забежал в ближайшую разливайку.

Стало совсем тепло. Неужели тоже позовут в полутьму предпоследнего этажа, где, переданная по кругу, мятая баклажка наконец ткнется в руку? И в конце долгого терпкого глотка будет сказано что-нибудь примиряющее, а в ответ, выдержав гордое молчание, можно будет уронить:
«Да ладно, проехали». Раздастся смешок, пара дружелюбных тычков — и все станет как прежде…

Под арку, укрывающую от мороси, зашли двое. Бросили короткий взгляд, оценили. Спросили покурить, затем — откуда, после — куда. Лица бледные, грязные, молодые. Торт купил, да? Осталось? Удели на людское. Нет? Тут учишься? Нам через смотрящих напрячь? Взвоешь. Каждый день выть будешь.

Ха-ха, ну да, конечно.

Развод прервал Фил, который с ходу, ничего не спрашивая, бортанул одного из ауешников2. Тот отлетел, оскалился, сунул руку в карман, но товарищ не поддержал:

Забей, пойдем.

Ага, гребите. — Копылов угрожающе повел плечами.

Короткая перепалка увеличила расстояние. Фил не оглядывался, он был уверен в себе. Рюкзак оттягивала холодная «трешка». Копылов мог и не вмешиваться, перед теми двумя не было страха. Почему Фил налетел? Не Шамшикова же защищал. Ах да, ведь нужно сказать:

Спасибо.

Да ну, чепушилы какие-то, — отмахнулся Филипп. — Погнали в класс!

А там, всего через несколько минут, все понеслось по-новой. И начал, разумеется, Фил…

Позже Локоть объяснил, что травле необходим зритель. Травля — это расстановка верха и низа, распределение ролей. Один на один с жертвой гонитель может быть даже заботлив. Но с появлением зрителей каждый вновь становится частью социальной игры. Включившись в нее, можно упрочить свое положение или пошатнуть чужое. Там изгой — это вещь, которую можно то гладить, то ломать. Объект, одушевленность которого безразлична. А наедине… наедине люди еще остаются людьми.

К Филу появляется мимолетная благодарность. Не бросил, вступился. С ним безопасно, он владеет тобой как собственностью. Наверное, многие женщины считают это любовью.

Сразу чувствуется что-то знакомое. Неужто и отец таков?

Копылов стоит в дверях, усердно раздувая приклеенные усы. Ему бы еще в столовой накачать живот. Был бы похож.

Целуй ус! — радостно предлагает Фил.

Длинная колыхающаяся бумажка щекочет лицо. Ее кто-то ровненько вырезал ножницами. Копылов бы так не сумел. Гапченко? Но сейчас Фил близок с Фурсой… Тогда кто?.. Да к чему гадать! Как будто от этого легче…

А ведь легче! От этого всегда легче.

Рука тянется к длинному белоснежному усу. Для схожести могли бы выкрасить фломастером, но тогда бумажки загибались бы книзу, обвисли, а это совсем не смешно. Фил вертит головой, и усы игриво бьют по руке:

Целуй, целуй, целуй!

Рука ловит конец и резко дергает в сторону. Раздается бумажный треск.

Больно же!!!

Филипп прижимает руки к лицу. Под носом покраснело, там остались клочки бумаги. Оторванные усы кружатся в воздухе.

Ты что, клеем их прилепил?!

Класс хохочет. Даже Шамшиков, убедившись, что друг не видит, вовсю смеется у окна. За окном ясно, не холодно. Может, оттепель?

Копылов оглядывается — кое-кто замолкает: Фурса, но не Чайкин, — а затем яростно бросается вперед. Этой силе невозможно противостоять, она отбрасывает в сторону, провозит по полу и венчает затылок с батареей…

Это что такое?! А ну все в класс!

Опоздавшая учительница летит по коридору. Фил не услышал ее. Под учителями не скрипит линолеум. Они слишком тяжелы для него.

Вставай — и на урок! Живо! И ты, Копылов, быстро зашел!

Через несколько минут в затылок прилетает громадный мокрый ком. Это еще не моча — с подоконника стянули бутылку для полива цветов. От удара во все стороны летят брызги, девчонки визжат, отлипшая тряпка шлепается на пол, как медуза.

Перед звонком учительница требует сдать домашку. Тетради шустро собирает Гапченко, и нужная незаметно перекочевывает к Копылову. Из-под парты раздается треск рвущейся бумаги. Нужно срочно переписать таблицу, но сидящая по соседству отличница вопит:

Не подходи ко мне!

Почему?

Она и сама не знает почему.

Когда в травлю включается параллель, убежище у актового зала превращается в ловушку. По лестнице медленно поднимается карательная экспедиция. Пальцы, девятые и десятые. Между ловцами скачет возбужденный Тоша. Чайкин идет позади, засунув руки в карманы. Чернявая голова задрана к потолку. Рома знал о тайном месте. Когда-то с ним и Фурсой там обсуждались общие секреты, но Чайкин так и не навел гончих на след. Не хотел стучать?.. Тогда кто? Ну да, конечно. Глупый вопрос. До Фурсы всегда доходит с опозданием.

Нарастающий смех отражается от запертых дверей, мечется в закутке, хочет вышибить зарешеченные окна. Бежать некуда. Только лестница на чердак. Можно залезть повыше, скрючиться, поджав ноги. Пусть снимают. Кто-нибудь, не Копылов, поднимется на ступеньку, протянет руку, попытается стянуть — так, несерьезно, просто чтобы тоже поучаствовать.

Лучше стоять.

Следующие пятнадцать минут невыносимы. Такое слово — «невыносимо». Что-то неподъемное, но обязательное. Нагрузили столько, что спина еще терпит, а вот ноги разъезжаются в стороны. «Невыносимо» — вовсе не о том, чего нельзя вынести. Это слово-тяжесть — о том, что вынести можно. Чаще всего говорят о невыносимости жизни, но раз говорят — значит, еще держатся, это еще не петля. Ноги разъехались, но стоят. Почему-то страшно именно упасть, не выдержать, перестать бороться. Словно есть вещи невыносимее жизни. «Невыносимо» поразительно терпеливо, эту муку растягивают на годы. Снова процесс, дыба…
«Невыносимо» — длящийся момент перед самым концом, жуткая невозможность сломаться.

Старшаки гурьбой скатываются по лестнице. Нет, в этот раз не били. Пытались поговорить «по-мужски», строили логические цепочки и крутили на пальцах маленькие серебряные лассо. «Почему крысишься, за косяки надо отвечать, не дело сторониться нормальных пацанов». Один рыпнулся, выпучил глаза — хотел напугать и… напугал. Все засмеялись.

Что из этого хуже всего?

Невыносимо спускаться следом.

 

И на чем мы остановились?

Хочется быть поближе к Локтю. «Нас», «мы» — он любит объединять, не стыдясь тех, кто приходит к нему. Сейчас психолог выглядит усталым. Худая фигура истончилась, ей не хватает полноты, и Локоть выглядит хрупким, просвечивающим.

Вы сказали, что травля — это проблема коллектива.

Смотрю, запомнили? — улыбается Локоть.

Пришлось, — не получается улыбнуться в ответ.

Гм, да. Понимаю.

Черные волосы потускнели, в них больше не разглядишь искр. Глаза устало прикрыты, оспинок, кажется, стало еще больше. Локоть обессилен и немного дрожит. Ему отчего-то не по себе, но оттуда, где по-прежнему не различить зрачка, глядит навсегда затверженная правда.

Травля неизбежно приводит к распаду коллектива, но и сам коллектив — лишь краткий миг между началом травли и ее концом. Травля никуда не уходит, она обречена возвращаться, покуда мы нуждаемся друг в друге. Этого не изменить. Единственная великая революция — та, что отменит всеобщую травлю, и горькая правда в том, что все прежние революции только умножали ее. Можно взять пример любого народа, ссоры или союза, любую страту и любую группу, чтобы увидеть: механизм травли всегда один и тот же. Рассматривать ее можно на каком угодно примере. Ну вот… знаете что-нибудь о скандинавской мифологии?

Вопрос неожиданный, но ответить на него можно:

Ну читал немного…

Правда? Боялся, скажете «смотрел».

Похвала приятна. Шамшиков и то, наверное, только смотрел.

Итак, — продолжает психолог, — один из ключевых скандинавских мифов — это миф о Бальдре, боге весны и света. Он начинает видеть дурные сны, рассказывает об этом своей матери Фригг, и та понимает, что ее сыну грозит гибель. Она берет клятвы со всего живого и неживого о том, что никто не причинит вреда Бальдру. Сами боги клянутся до конца жизни защищать Бальдра. Фригг забывает взять клятву только с омелы, чем и воспользовался один бог, мы знаем его — Локи. Он был раздражен как неуязвимостью Бальдра, так и тем, что остальные боги азартно проверяли ее. Они рубили Бальдра секирами, швыряли в него каменными глыбами, пускали стрелы, но не могли даже поцарапать заговоренного аса. Тогда Локи сорвал омелу, вложил ее в руки слепому богу Хёду, который и рад был бы ударить своего родного брата Бальдра, да не видел его. Локи направил руку Хёда, и Бальдр, пронзенный омелой, упал замертво. Разгневанные боги бросились ловить Локи, поймали и заковали в цепи из кишок его собственного сына. Это стало прологом Рагнарёка, ибо, когда Локи освободится, он начнет мстить. Вот так смерть Бальдра положила начало концу всего сущего.

Хотя миф звучит торжественно, а голос психолога звенит, рассказ не производит должного впечатления. Миф никак не соотносится с тем, что сегодня Фурсу вырядили в отца и Гапченко, неистово вращая бедрами, налетел на него, пытаясь осеменить живот-подушку. Веселый дуэт покатился между парт, и на него налипали все желающие, пока мясной колоб наконец не распался на влажные, тяжело дышащие ошметки.

Лучше бы бросили омелой.

Увы, смерть Бальдра, как и сам Локоть, не может ничего закончить. Вместо того чтобы пресечь травлю, психолог, расположившись выше всех, на четвертом этаже, ведет умозрительные беседы о вещах, которые доставляют ему удовольствие. Почему бы просто не помочь? Хотя бы сказать, как надо?

Вместо этого Локоть холодно спрашивает:

Что странного в мифе о Бальдре?

Странного?

Да, что удивило?

Э-э-э… да вроде ничего. — Обида на психолога уходит. Ум занимает Бальдр.

Подумайте.

Ну… вот вы сказали, что боги поклялись защищать Бальдра. Тогда зачем они его рубили и кололи?

В точку! — Локоть аж подскакивает на стуле. — Я всегда задавался этим вопросом! Зачем же было пырять Бальдра копьем, если вы поклялись, что не причините ему вреда? Это вздор! Но миф всегда повернут изнанкой к рассказчику. О чем же он говорит на самом деле?

Не знаю.

Да о том же, что происходит здесь, в школе! Бальдр оказался жертвой травли, развязанной коллективом богов. Смотрите: Бальдру снятся пророческие сны, что пугает остальных асов. Бальдр — самый светлый и красивый из них, а это признак будущей жертвы. Проверка защиты Бальдра — не более чем скрытое избиение. От Бальдра хотят избавиться, потому что в нем видят угрозу. Вот о чем этот миф! Иначе нелепица: мы поклялись спасти Бальдра от смерти, поэтому давайте изобьем его дубинами и иссечем топорами. Чушь! Бальдр — жертва, которую принесли боги, чтобы спасти свой коллектив от распада. Но именно она обеспечила распад коллектива в дальнейшем, то есть Рагнарёк… А знаете, что самое удивительное?

Что?

Главным виновником назначили Локи! А он ведь единственный, кто не бросил в Бальдра и камешка. Слепой Хёд и тот жаждал приложить родного братца. Боги хотели убить Бальдра, но не имели возможности. Локи дал им ее. Он только исполнил желание, за что и оказался наказан.

Психолог прерывается, а затем вновь сворачивает к общим рассуждениям:

Травля никогда не признает свое истинное желание — стереть всякое отличие и тем окончить мир. Изгоняя того, кто отличается, травля создает коллектив, но этим же предопределяет его финал. Группа, не обладающая отличиями, не может существовать как группа, а нахождение отличий запускает механизм травли. Мы обречены гибнуть в травле и возрождаться в ней. Но кто догадывается об этом? Даже мифы не отважились сказать самого важного: нет ни богов, ни героев, а есть только травля масштабов Вселенной.

Локоть виновато улыбается, будто это он причина всеобщей несправедливости. Психолог явно нездоров, из него наружу так и рвется навязчивая идея. Это пугает. Есть же вещи помимо травли. Столы, стулья… Что-то еще…

А теперь вернемся к нашему разговору. Почему ошибочно назначать виновным только лишь Локи?

Потому что травля… это проблема коллектива?

Верно, — мягко соглашается психолог, — травля — это проблема коллектива. Я всегда считал, что на примере Бальдра можно рассказывать о пагубности травли. Она неизбежно заканчивается трагедией. Конечно, не стоит искать в мифах прямые параллели с человеческой реальностью. В миф не то чтобы верят. В нем живут. Если есть миф, реальности не существует. И наоборот, если есть реальность, миф в ней просто кино.

Локоть успокаивается и садится. Хорошую мебель разобрали тетки с нижних этажей, и хлипкие деревяшки стонут, моля о пощаде. В кабинете темно. Из коридора тянет мокрой тряпкой.

Поэтому нужно определяться. Травля разрушит всех, понимаете?

Понимаю.

Теперь, когда мы все понимаем, остается понять, что же делать. Знаете, часто советуют драться. Кинуться на самого главного, ранить, а то и убить… Надеюсь, таких мыслей нет? Нет? Хорошо. Что такое месть? Это один — один. А надо, чтобы табло оставалось пустым. Да и кому мстить? Кто в нашем случае главный? Чайкин? Выяснили, что нет. Копылов? Тоже нет. Гапченко? Фурса? Шамшиков?.. Нет главного. Потому что причина — в коллективе, во всех его составных частях. Коллектив хотел убить Бальдра, но от коллектива богов можно избавиться лишь в одном случае.

Рагнарёк?

Несомненно, — кивает Локоть и пускается в перечисления: — Также советуют провести урок примирения, привлечь авторитетных школьников, начать песочную терапию, подать жалобы в органы образования, оказать давление на директора, записаться в секцию… Заметьте — никто не выступает против травли как таковой. Ее пытаются купировать, перенаправить на других, но не развеять по ветру. Что же, вполне разумно. Глупо восставать против собственного естества. Боги знали, что им грозит уничтожение, и все равно преследовали Бальдра. Если коллектив решил от кого-то избавиться, он сделает это даже вопреки здравому смыслу.

Во рту пересыхает. Неужто Локоть так долго ходил вокруг да около, чтобы уберечь от жуткой правды?

Но что делать? Скажите! Что нужно делать?!

Я не знаю, — Локоть отводит взгляд. — Я бы правда хотел остановить травлю, но я не могу прийти и сказать: хватит, перестаньте, послушайте лучше о Бальдре. Нет, если хотите, я вызову всю пятерку и побеседую с каждым…

Не надо!

Психолог успокаивающе поднимает руки. Ему неловко за то, что его многословие оказалось напрасным.

Понимаете, я могу только указывать отправные данные. Их мы уже знаем: то, как устроен ваш класс, и то, как устроена травля. Моя задача подтолкнуть собеседника к выбору, но сделать его придется самому. Иначе не будет опыта взросления, ответственности и после школы все повторится вновь.

Локоть устало откидывается назад. Веки прячут глаза, нога задумчиво раскачивает стул. Только что бывший словоохотливым, сейчас психолог угрюм. Перемена столь разительна, что немедленно хочется уйти, но останавливает вопрос:

А про Бальдра вы сами придумали?

Локоть приоткрывает глаза. Смотрит внимательно. Такое ощущение, что ему хочется соврать.

Я вычитал это у одного умника. Но у него там слабо, конечно. Мне кажется, все было не так.

 

Шествие начинается из класса биологии. К концу урока прекратились оплеухи, сзади задышали, защелкали ножницами, с плюканьем выдавили клей. Во всем этом так и чудилась бумажная аппликация, задание со сбором гербария, детская одержимость с высунутым от рвения языком.

Они выходят из-за парт — выставив засунутые под одежду воздушные шарики, с приклеенными усами, ровным рядком, которого никак не мог добиться на своих уроках стареющий физрук. Чайка, Фил, Тоша, Фурса — в колонне нет Шамшикова, которому доверили снимать. Под всеобщий визг Копылов возносит над собой хоругвь — рейку, на которой скотчем примотана отцовская фотография. Подражая монахам, Пальцы заводят:

Па-а-пи-и-ик! Слава Па-а-а-пику-у-у!

Коридоры полны народу, каждый класс толпится у своего подоконника. Шестые, у которых подоконника нет, боязливо вжимаются в стеночку. Седьмые жадно вглядываются в незнакомую игру, кажущуюся им такой взрослой. Восьмые срываются с насиженных мест и вьются вокруг, крича: «Папик! Папик!» Девятые смеются, мацают бутафорские животы, тоже становятся в колонну, маршируют, чтобы потом оттечь к другому подоконнику. Десятые неторопливо фотографируют. Им не поступать и не отчисляться, они в межвременье, связывают верхи с низами. И даже одиннадцатые поднимают головы: да, хорошо, мы оценили, вскоре поделимся этим с однокурсниками.

Учителя идут мимо.

Только изгои таращатся из укрытий, из привычного ила собственных унижений. Смотрят без ненависти, но и без осуждения, и эти взгляды отовсюду — из углов, из кривляющейся и смеющейся кучи. Так посмотрел даже один учитель. Прежде отверженные таились, но их высветила вспышка всеобщего праздника. Они и хотели бы стать его частью, но тихо остаются чем-то иным — отдельным миром, где так много погасших глаз, так много искусанных губ.

Па-а-апи-и-ик! — Копылов, тряся хоругвь, исполняет гимн.

У Фурсы все время отклеиваются усы, а из-под рубашки выпадает подсдувшийся воздушный шар. Чайкин шагает мужественно и вдохновенно, ему даже идет. Гапченко, который поначалу подпрыгивал и щерился прыщавым личиком, теперь отстал, заоглядывался, вдруг оторвал усы и, прижавшись к незнакомой девушке, лопнул об нее шар.

Процессия распадается, когда на ее пути возникает Локоть.

Психолог и не думает ничего выяснять. Он вырывает у Копылова хоругвь, осторожно отлепляет фотографию и возвращает Филу осиротевшую рейку. Тот принимает ее безропотно, двумя руками. Толя Фурса, икнув, беспомощно моргает. Вова Шамшиков делает вид, что снимает стенку. Чайкин хмуро разглядывает возникшее препятствие.

Коридор затихает. Обычно учителя кричат, грозятся вызвать и отвести, а Локоть просто стоит и молчит. Он и не учитель вовсе. Так, психолог…

Вдруг тянет сквозняком, и с ним приходит ощущение необъяснимой угрозы. Всем становится не по себе, будто приотворилась дверь в холодную темную комнату. Народ начинает оглядываться. Девушки захлопывают рты, смутившись, что на них смотрят. Слышно, как в кабинете мел скрипит о доску.

Локоть непонятным образом растет, заполняя собой тишину, сковывает и леденит. Обметанные губы искривляются в усмешке. Он холодно созерцает Пальцы — и те отступают, не в силах смотреть в лицо с оспинками.

Зато оживляются изгои. Они ахают, ухают, начинают отпускать только им понятные шутки, осмелев сбиваются в кучки. Гонимые любят Локтя и радуются тому, что другие не понимают его. Он как будто один из них. Они ждут отмщения. Это их маленькая утопия, в которой они — избранные. Им известны ее законы. «Сейчас Локоть прилюдно унизит гонителей, как раньше они — нас».

Но психолог вдруг улыбается, подмигивает девочкам и… идет по своим делам. Если по пути встречается изгой, Локоть легко касается его, и гонимые поворачиваются ему вслед, словно цветы.

Копылов по-прежнему стоит с пустой рейкой. Выглядит он глупо. Как только оцепенение спадает, Фил визжит:

Где Папик?!

Хватит, — пробует его утихомирить Гапченко. — Мы правда переборщили.

Фил, успокойся, — добавляет Вова. Отличник боится, как бы психолог не донес на него. — Я заснял.

У голубятни забыли спросить… — цедит Копылов.

Тоша огрызается, он готов умереть за друга, но Шамшиков делает предостерегающий жест. Это замечает Толя Фурса и смело встает рядом с ними. Тоша благодарно кивает. На троих Фил не кидается, только обозленно рычит. Наконец он натыкается взглядом на Чайкина. Тот понимает без слов, и оба оглядываются — чтобы заметить там, в начале коридора, того, кто все видел, запомнил и может рассказать.

Ноги несут вниз, на безлюдные пролеты, хотя надо бежать на свет, к людям. Рейка с треском обламывается о спину и бьет в несколько раз сильнее, когда становится короче. Чайкин не использует кулаки, а с ухмылкой хватает за одежду, раскручивает и впечатывает в стену. Деревяшка, которая теперь вместо линейки, унизительно хлещет по щекам. Растрепанный пятиклашка сбегает по лестнице и застывает, пораженный увиденным. Ему машут: проходи, ты маленький, за тобой еще нет вины.

Это что такое?! А ну прекратить!

Завуч появляется внезапно, откуда-то снизу, из нелюбимого всеми кабинета. Она сгребает виновников в кучу и ведет к классной. Той устраивают разнос заодно: не уследили, распустили, не провели работу. Классная прячет красные ноготки, иначе укажут и на это: там та же иерархия, тот же спрос. Она пытается вяло огрызаться — всегда неприятно, когда отчитывают перед теми, кого сама недавно строила:

Я уже отправляла их к психологу!

Так он же чудной! — Завуч недовольна, она хочет назад в блаженные времена до всех обязанностей и компетенций. — В своем классе вы должны сами проводить воспитательную работу, а не перекладывать ее на других!

Она осуждающе смотрит на классную, та — на Копылова с Гапченко, те — вбок.

На кого смотреть крайнему?

Старое, пережившее ремонт окно схвачено изолентой. Завуч хлопает дверью, стекло дребезжит, и трещина незаметно выползает из-под синих полосок. В конце года, во время итоговой уборки, изоленту переклеивают, и трещина ветвится новыми побегами. Когда-нибудь синему древу не хватит окна и оно расщепит подоконник, затем стену и всю школу, пронзая небо растущими из ниоткуда молниями.

И что теперь? — озадачены ноготки. — Родителей вызывать?

Чайкин с Копыловым переглядываются. На раскрасневшихся лицах шальные улыбки.

Да! Вызывайте родителей! — давится от смеха Фил.

Вызовите, пожалуйста! — умоляет Чайкин.

Всех троих! — пугает классная.

Всех троих!!! — Глаза Копылова превращаются в щелки. Оттуда течет.

Чтобы завтра после уроков были как штык!

Как штык!!! — почти плачут оба.

Как же хочется вернуться на тот лестничный пролет, летать от стены к стене и чтобы празднично шлепала рейка! Что угодно, лишь бы не видеть, как Рома с Филом визжат при мысли о встрече с отцом.

Мы увидим Папу! Мы увидим Папу!

Они пляшут, взявшись за руки, и забыли о враждебности. Счастья так много, что оно достается всем.

Обязательно приводи Папу! Маму не надо, — уговаривает Рома, — хорошо? Мы очень хотим Папу!

Чайка шепчет влажно, весь дрожа, словно и не было позорной порки на лестнице.

Резкий переход снова возвращает к надежде: на самом деле никакой травли нет, ее не может быть, когда друг просит вот так, искренне, боясь по-настоящему оскорбить. Ведь самые страшные оскорбления — те, что бросаются от сердца к сердцу. На публике никто не принадлежит себе, там травля, но наедине еще существует дружба, и если Рома продолжит говорить, ее подзабытые правила снова вспомнятся. Нестерпимо хочется расплакаться. Хлынут слезы — и тогда Рома улыбнется, поймет. Он черен, а значит, насыщен, емок, глубок. Можно даже сменять на отца: забирайте, только верните Рому, темного и немного колючего, как заварка…

Но Чайка уже занят чем-то другим. Он завороженно смотрит вниз, на лестницу, и его смуглое лицо светлеет, словно он видит восходящее солнце.

Навстречу поднимается отец. Он не стал раздеваться в гардеробе и в дубленке кажется еще больше и шире. Сбегающей второй смене приходится протискиваться, нюхать просаленную овчину.

Здорово, орлы! — Отец говорит так, как научили в детстве. Он не знает, что так уже не принято, и это первый стыд от отца в школе.

Сначала жмут руку оторопевшему Чайке, затем здороваются с подбежавшим Филом. Тот в восторге смотрит на мокрые с морозца усы, на живот, выпирающий под дубленкой. Оба ничего не спрашивают, они ласкают телефоны, вызывая остальные Пальцы.

Так, где тут у вас классуха? — Отец смешно коверкает слово, будто нуждается в одобрении школьников. — Надо с ней потолковать.

«Потолковать» — и это тоже смешно.

Взлетевший из подвала Гапченко подбегает сзади и выскакивает вперед, будто предлагая себя. В отличие от остальных он не теряется, мигом указывает нужную дверь: прошу, пожалуйста, проходите. Его одаривают благосклонной улыбкой, и Тоша кружится в вальсе, а потом падает в объятия подошедшего Восаньки. Кулак дополняет запыхавшийся Фурса, который удивленно спрашивает, а ему с удовольствием объясняют: сам пришел, вон там, в кабинете, дубленка, живот, усы — все на месте. Не обманули.

Опять невыносимо. С последнего раза слово потяжелело, оно брюхато первобытным ужасом, и, если не удерживать разъезжающиеся ноги, чрево опустошится, выронив липкий и бесформенный комок. Нужно сжаться и выстоять. Иначе — тьма.

По счастью, дверь вскоре приотворяется, оттуда зовет отец:

Зайди, пожалуйста!

Классная рассказывает про успеваемость. Отец хэкает и замечает, что дневник он мог просмотреть и дома. Классная бросает удивленный накрашенный взгляд и благоразумно умалчивает о сегодняшней потасовке, забывает о прокаченном по парте Фурсе. Отцу этого мало. Он выпучивает открытый глаз, случайно плюется, и глянцевый ноготок, прежде неторопливо стучавший по столешнице, замирает: вот оно что, теперь все ясно. Неужто догадалась? Обидно… даже она поняла всю нелепость отца.

Что же, не буду вас обманывать…

Отец выходит из кабинета красный, взбудораженный. Он оказался еще раз прав, и очередная победа распирает его. Отец молчит, скапливает внутри себя гнев. Что, если направить его к подоконнику, на котором растянулись Пальцы? Нужно лишь дернуть за рукав: «Эти». Но достаточно всмотреться в их цепкое переплетение, в эти сладострастно напряженные лица, в сумму всех качеств — как хочется быть с ними, посреди них, смотреть из сообщества молодых неразумных тел на то, что кажется таким отдельным и потому — смешным.

 

Только поздно вечером, уже выпив, отец заходит в комнату и, пошатнувшись, зачем-то прижимает к себе. Голову гладит жесткая, бугристая ладонь. Рядом с животом неудобно, туго и тесно, но рука притискивает к нему невозможно нежно, ласкающе.

Отец наклоняется и целует в макушку, между волос:

Все будет хорошо, только не переживай.

Да там… — Объятия не дают сказать.

Я вас всех очень люблю. И вы меня любите, пожалуйста, — неумело говорит отец.

После он еще недолго стоит, затем уходит. Остается пронзительное, жалостливое чувство, какое бывает, когда утешали зря. Отец не такой, каким изо всех сил старается казаться, и мысль о том, что он даже не догадывается об этом, заставляет испытать жгучий стыд. Он ничего не придумывает, а живет так, как считает правильным, с теми же, что и у всех, страхами и с той же самой любовью. Отец и вправду немного нелеп, но это не наигранность, не поза, а нечто неосознанное, какое-то искреннее неумение жить. Откуда оно взялось? От родителей? Из детства?
А может, в отцовской юности тоже был кто-то, оставшийся безнаказанным, и эти его широко расставленные ноги, большой защитный живот, усы, закрывающие рот, — оттуда? Подстраховка, уловка животного мира. Отец спрятался за вторичными признаками — животом и усами. Беззащитный большой человек. Обнять нужно было его, сказать ему о своей любви. А отец, не получив этого, обнял и сказал сам.

Стыдно сильнее, чем от прохождения Вовиной игры. Издерганный, проткнутый иглами, исхлестанный, отец, распятый на экране, сошел оттуда и без остатка поделился собой. Он бы повторил это снова и снова, кто бы что с ним ни сделал. А в ответ — презрение, попытка разрушить фамильное сходство…

Невыносимо.

И во время судорожных рыданий в цель наконец-то попадают все оскорбления. Если раньше они пролетали мимо — к какому-то другому отцу, который отличался от настоящего, либо предназначались ему по справедливости как следствие его манер и облика, — то теперь, когда отец сам перешагнул через отчуждение, все бесчисленные тычки и насмешки превратились во множество открывшихся ран.

Нельзя оскорблять человека, которого не научили жить.

 

Кабинет психолога полон. На притащенной из спортзала скамейке ерзают люди с опущенными плечами. Они смотрят вбок, недоверчиво выглядывая из себя. Здесь, у психолога, можно. Он ловит робкие взгляды, вытягивает из отверженных слова и улыбки. Зубы у изгоев мелкие, запоздало схваченные металлом брекетов. Большие глаза за большими очками смотрят испуганно, и, даже сидя, школьники все равно дергаются, сутулятся, по-утиному изгибают шеи.

Здесь на изгоев не давят, и неловкие руки потихоньку оживают, ползут в стороны, касаются соседа. У этих рук собственная физиология: они щелкают, хрустят, умеют гнуться во все стороны. Стесняться некого. Рядом нет девочек с тщательно выпрямленными волосами, нет тех, кто панибратски беседует со школьным охранником, и тех, кто постоянно ходит с многозначительно замотанной в эластичный бинт рукой. Некому подначить на травлю, некому исполнить.

Проходите! — Солнца за окном нет, в кабинете темно, и оспинки Локтя скрыты. — Да проходите же, не стесняйтесь!

Скрюченные тела распрямляются, позвоночники разворачиваются, выгибаются, ломают привычную форму. Некоторые изгои не могут повернуться, они слишком толсты, поэтому сначала привстают, смотрят и снова присаживаются. Скамейка скрипит, ряд сидящих стягивается, освобождая край.

Приложив руку к голове, чтобы восстановить цепочку мыслей, Локоть продолжает прерванную речь:

Почему преследуемый человек бежит не к людям, а от людей? Почему не на освещенную улицу, а в подъезд, в темень, за гаражи, через задний двор и черную лестницу? Гонимый знает, что опасность не только позади него. Опасны люди, само общество. Если в нем возникла травля — в очереди, в школе, на работе, прогулке, дома, — и травлю никто не пресек, значит, в ней замешаны все. И тогда в нас просыпается изначальный животный страх: мы понимаем, что мир есть сумма бездушных объектов, ждать помощи неоткуда. Поэтому мы стараемся исчезнуть, убежать, ищем щель, куда сможем забиться. Наши союзники — тьма и теснота. Они укроют, обнимут, защитят и не выдадут. Там нас никто не тронет. Одиночество спасительно, ибо травля — это проблема коллектива.

Психолог опять говорит «мы», «нас», будто пересуды в учительской равны разборкам за школой. Но вдруг… вдруг и правда равны? Есть же у учителей личный, всегда запертый туалет, вдруг они тоже вершат там свои грязные дела…

И все же травля не была бы травлей, если бы не пыталась отнять нечто большее, чем безопасность. В момент травли гонимые вынуждены остро переживать свою оставленность. Они не успели спрятаться, они у всех на виду, а когда наше одиночество видно всем — оно называется беззащитностью. Ее человек вынести не в состоянии и потому начинает сам себя изводить. Гонимый упреждающе себя наказывает: калечит, истерит, подставляется, чтобы получить пощечину вместо пинка. Он защищается тем, что сам становится одним из своих гонителей. Повторяет все их действия, подделывается под них, хочет ударить себя до их замаха: «Если я сделаю за них всю работу, им незачем будет унижать меня!» Это апофеоз любой травли. Не банальное уничтожение — иначе травля не отличалась бы от убийства, — а превращение жертвы в мучителя самой себя. Смысл травли не в том, чтобы кого-то преследовать, а в том, чтобы гонимый поверил в необходимость такого преследования. Травля должна быть принята им с осознанием собственной неправоты. Она должна стать желанной: «Хорошо, что меня бьют! Меня надо ударить сильней! Я это заслужил!» Есть люди, которые наслаждаются своей казнью так же, как их палачи…

Речь психолога не из этого времени. Он говорит, зачерпывая откуда-то иные слова. Паства улавливает не смысл, а тон — вкрадчивый, доверительный. Локоть проповедует для немых, говорит для жителей тишины, и изгои, привыкшие к скособоченным мыслям, внимают ему.

В негодной, лоснящейся одежде сидит Недоносок. Одежда с рынка, а не из магазина, и для травли этого оказалось достаточно. Вместо положенных брюк Недоносок уже пару лет носит черные джинсы. Они смешно облегают выросшие к восьмому классу ноги и обтрепались внизу до седой бахромы. Однажды Недоноска застигли в туалете, когда он подкрашивал ее черным маркером. Он взял его тайком у учительницы, которая, узнав об этом, устроила ему публичный разнос, — и весь класс замолчал, вдруг заметив лоснящиеся черные джинсы, пожелтевшую нестираную рубашку и отсутствие пиджака. Под эти крики и родился Недоносок — тот тип изгоя, который создают учителя.

Рядом тихонько жмется худенькая девочка с жидкими косичками. Девочке еще не исполнилось четырнадцать, она хрупка и истощена. В седьмом классе у нее так и не пошли месячные, и это стало причиной насмешек тех, кто уже считали себя женщинами. И все остальное у нее тоже было поздно, плоско, незрело, и так хотелось как у остальных, что обычная шестнадцатистраничная тетрадь в клеточку была превращена в самодельный паспорт. С вклеенным снимком, подписью, указанием, кем и когда выдан, пропиской — словно скрупулезное сходство могло ускорить получение настоящего документа. Этот, ненастоящий, был выужен из портфеля на одной из перемен и во всеуслышание зачитан на камеру. Каждой страничке досталось по едкому комментарию, а на «семейном положении» и вовсе раздался взрыв хохота. Когда девочка вернулась в класс, она онемела, вдохнула — и не смогла выдохнуть, стала еще тоньше, незаметнее и тихо опустилась за парту, куда шлепнулся ее порванный «документ». И даже здесь, у психолога, она сидит зажавшись, будто в тисках.

Вот Дед-Доед, десятиклассник из бедной семьи. Если бы льготников не кормили за отдельным столом, никто бы и не заметил, что у Деда-Доеда осунувшееся, будто уже старое, лицо. Он производит впечатление взрослого, и то, что этот «взрослый» до сих пор не может заработать себе на нормальный обед, стало причиной насмешек. Все едят что-то с котлеткой, льготники — пустые макароны или пюре. По субботам всем дают сок, а льготникам — только компот. Дежурные, накрывающие особый стол, называют его «гетто» — там никогда нет борща или булок с повидлом. К тому же здоровенному Деду-Доеду приходится сидеть рядом с мелюзгой, среди которой он возвышается как старая обветренная каланча. Он всегда голоден, и однажды, когда кто-то в шутку предложил ему доесть свой обед, Дед благодарно сгреб вилкой чужое месиво на свою уже вычищенную тарелку… Раздался вопль, полный брезгливости. Кто-то сделал вид, что его стошнило. После этого Деду стали подкладывать в рюкзак кости, огрызки, приносить тухлятину… Он сносит издевательства молча, словно не понимает их. Он огромен, добродушен… и ему просто хочется есть.

И вот еще, целая скамейка, у каждого своя история, которую не рассказать полностью, ибо часть ее там — в телефонах, в закрытых беседах, в сетях, только для отвода глаз названных социальными. Травля эволюционировала, она больше не заканчивается с последним уроком, а заполняет досуг, течет по проводам, стучится в телефон новым уведомлением. От нее не скрыться дома, она выбралась из школы, расползлась широко, сразу во все стороны. Она постоянна. Травля ушла в «цифру» и умножила то, что и так было невыносимо. Там, в виртуальном пространстве, создаются закрытые группки. Составляются планы атак, привлекаются добровольцы. Идут жаркие обсуждения. В цифровой реальности нет трения, там не получится затормозить. Скорость только растет: издевательская картинка, видео из столовой, видео из туалета, избить, опустить на вписке, столкнуть с лестницы, ткнуть циркулем в спину, наехать машиной (поскорее бы дали права!)… Что угодно, лишь бы увеличить просмотры. Там, где коллектив состоит из зрителей, травле аплодируют стоя.

Ее больше нельзя скрыть от оставшихся на даче или в прошлой школе друзей. Найдется доброхот, который выложит заснятые пинки и шлепки в открытый доступ, а то и пришлет специально, и этого будет достаточно, чтобы друзья отвернулись, побоявшись «замараться». Будут отсмотрены все группы знакомств, и не позавидуешь несчастному, кто пробовал найти в них свою любовь. Увлечения, секции, предпочтения тоже будут приобщены к делу. Главная охота развернется за личной перепиской, которую добудет лучший друг или вдруг улыбнувшаяся девушка, и горе тому, кто жаловался в ней на своих гонителей. К нему тут же подскочат, встанут стеной: «Ты че, тварь, попутал? Извинись. Громче! Пойдем разберемся. Ссышь, да? Уже не такой борзый? Ну-ну, гуляй. Выщелкнем».

Человек — это животное, которое изменяет собственную породу, — говорит Локоть. — Вот почему гонители хотят, чтобы мы ненавидели собственные тела. Травля — это поощрение отвращения к себе. Нет, хуже! Травля — это внушение уверенности, что для отвращения и ненависти есть причина. Кажется, найди ее, исправь — и все переменится. Но почему мы должны меняться по чьей-то прихоти? Кто сказал, что в нас что-то не так? Каждый из нас неповторим, и в этом нет зла. И тем более это не повод для преследования. Поймите, травле на самом деле безразлично, как вы одеваетесь, как говорите и как выглядите. Травля хочет привести вас к общему знаменателю, заставить думать как она, говорить как она и гнать других так же, как гонит она. Так гнут к земле тонкое молодое деревце, ожидая, когда оно сломается. Мы не сломаемся. Пусть нас вывернут с корнем — мы не сломаемся! Вы слышите меня? Пока я здесь, никто из нас не согнется!

Все завороженно внимают Локтю. Его речь непонятна, из нее считывается только один посыл: взрослый за нас, наконец-то есть кто-то, кто нас защитит. Психолог ближе, чем классная, но дальше, чем родители, — сверкающая золотая середина. От него ждут немедленного спасения, освободительного похода с четвертого этажа на третий, но Локоть лишь повторяет:

Не дайте им согнуть вас! Отвечайте: «Да, я такой, и я нравлюсь себе». Не ненавидьте себя. Вы прекрасны.

Психолог чуть мешкает и застенчиво добавляет:

Только вы и прекрасны.

Изгои недоверчиво хихикают. Локоть не знает или не хочет знать, что среди них есть неисправимые ябеды, получающие удовольствие как от доноса, так и от наказания за него. Есть те, кто ворует, живет обманом. Есть изгой, который сам бьет более слабых. Развесили уши сплетники, пришедшие к Локтю лишь затем, чтобы потом, захлебываясь слюной, рассказать обо всем гонителям. Большинство изгоев знают: их невозможно любить.

Локоть не замечает смешков. Психолог приоткрылся, на просветлевшем лице теперь видна каждая оспинка. Маска, если она у него была, сброшена, и кажется, изнутри Локтя бьет бледный закатный свет, розовый луч зимы.

Я говорю для всех вас. Для всех кривых, хромых, косоглазых, с неправильно растущими зубами и сутулыми плечами, для заикающихся, картавящих, близоруких, для толстых и тощих, рыжих, пахнущих и шершавых. Я люблю вас. Люблю странных, почти сумасшедших, необыкновенных, медлительных, упавших, отставших, люблю испуганных, отверженных, заблудившихся, нынешних, минувших — всех вас я очень, очень люблю! Я верю, что вы — только вы! — живые и настоящие, ибо вы несовершенны: поражены недугами, с веснушками, вмятиной на затылке, впалой грудью, родинкой над губой, у вас тонкие ноги и непрямая спина. Выбившиеся из колеи, не попавшие в струю, не презирающие, а не замечающие этот мир, — вас, только вас я искренне и навсегда люблю!

Скамейка притихла. Прыщавые лица заливает краска. Непонятный взрослый человек раскрылся, хотя никто не хотел видеть его душу обнаженной. Есть что-то неприличное в такой любви. Словно ему, Локтю, от изгоев нужно больше, чем им от него. Молчание сменяется хихиканьем, и кажется, что, если так пойдет дальше, изгои начнут травить самого психолога. Им ведь тоже хочется. Изгои уже шепчутся друг с другом на ушко. Локоть странен даже по их меркам. Он совсем не такой. Совсем.

Психолог протискивается вдоль скамейки и зажигает свет. Его глаза потухли, узкий подбородок клонится вниз. На что он рассчитывал? Неужели думал, что его поймут? Да и как такое вообще понять?

Чего же, чего он хочет?

 

Они поджидают за трансформаторной будкой. До подъезда остается двадцать шагов, но Пальцы выходят наперерез и встают точно так, как заранее расставило униженное воображение: коротенький мизинец Фурса в смешной дутой куртке; чуть приотставший безымянный Чайка, покрытый легкой кожаной оболочкой; срединная колонна Копылов, одетый тонко, зато дорого и тепло; указующий перст Гапченко в шапке с веселым помпончиком; большой — застенчивый пуховик, Вова Шамшиков.

Здарова. Пойдешь на вписку бухать?

Привет. — В голосе недоверие. — Сегодня? С вами?

С нами, — лукаво отвечает Чайка. — Или уже с кем-то другим забился?

С Па… — не вовремя пищит Фурса.

Но его прерывает Копылов:

Там не только мы вписываемся.

Тяночки будут! — мечтательно трясется помпон.

Западня очевидна. Наверное, Шамшиков постеснялся дать мудрый совет. Пойти? Ну да, конечно… Сначала предложат выпить, потом окружат, наведут камеры, начнутся вкрадчивые расспросы — предварительные ласки любых унижений. Или подговорят неизвестную давалку, обожающую чужой позор. А может, науськают незнакомого борцуху… Может, все может быть.

Спасибо, не могу. Дел много.

Пальцы злорадно переглядываются. На лицах улыбки. Ага, значит, Шамшиков все-таки дал им совет.

Тогда плати дань, — стянув глаза в щелки, говорит Копылов.

Какую дань?

Какую! — Куртка Фурсы, похожая на детский комбинезон, надувается от злости. — До сих пор не дошло?

Чтоб к вечеру скинул фотки Папика, — чеканит Рома Чайкин, и нахмурившееся лицо Копылова озаряется. — Тариф такой: фотка Папика в день — и живешь ровно. Не присылаешь… ну, понял, в общем.

Пальцы одобрительно гудят. Поддакивает даже Вова Шамшиков.

Какого Папика? — Мороз с улицы пробирается под одежду.

Ну, батя, отец… — удивляется Копылов. — Живешь же с ним. Только чтобы нормальная фотка была. В профиль там, либо в этот, как его…

Анфас, — машинально подсказывает Шамшиков.

Да. Попроси его, в общем, встать как-то, не знаю… Чтобы усы, главное, видны были. И живот. Он же дома в труханах рассекает?

Отступать некуда. Родственные связи установлены, пора бить, защищаться. Ведь было же решено — как только оскорбят напрямую, без иносказаний и карнавала, сразу последует ответ. А если отступить еще на шаг, болезнь разъест нутро и дух провалится в пустоту. Надо действовать. Зараза застарела, запеклась бугристой коричневой коркой, нужно подцепить и дернуть, чтобы брызнула мутная вонючая сукровица, подставить преющее мясо воздуху и огню — и так освободиться от боли.

Соглашайся! — соблазняет Чайкин. — Все честно, без обмана.

Пальцам кажется, что это справедливо — ведь если человек странен, стоит наказать его, — но их травля глубже, она не о животе и усах, не о самоутверждении, не о чем-то социальном и подростковом. Она глубже учебников по психологии и людей, которые их читают. Подлинная травля невыразима и не поддается анализу. Она просто есть. Вот так вот сцепились молекулы, вот так притягивают друг друга галактики, это данность, главное условие бытования, ибо одно может существовать только в отношениях с другим. Здесь нет тривиальных причин, а только Причина: неизбежная обусловленность всех — каждым. Страшно, если травля — это другое название бытия.

Больные, что ли? Не буду вам…

Подсечка, валят в снег. Зимой бьют сильнее: тело скрыто под несколькими оболочками, его хочется достать, а не получается, отчего накатившая ярость плавит снег, эту первую оболочку. В него не так страшно кинуть, вбить, закопать. И он так мягок, всепоглощающ… Одежда — вторая оболочка. Побуждает сильнее ударить, пнуть. Нога пружинит от синтепона, можно бить не боясь. Шапка, шарфы — третья. Лица не видно, а значит, не видно и человека.

Точный удар в скулу — Копылов, его ботинок. А вот неуверенный тычок Шамшикова. Его оттягивает Гапченко и говорит:

За тебя я сделал, не надо.

Боль не чувствуется. Летом, осенью или весной иначе: там грязь, камни, лужи, мусор, непокрытая голова, руки без перчаток, под одеждой сразу кожа и кости — подходи, вырази себя! Зимой нападающим приходится срывать с жертвы оболочки, словно с завернутого подарка на день рождения. Это непросто: мороз сковывает, мешает телу двигаться, леденит мысли. В холод травля забирается в дома, греется у печки, расползается по коридорам и комнатам. На улице она жестока, но почти бессильна.

Пальцы недолго пинают сугроб, затем поочередно прыгают, вдавливая в снежную кашу. Шамшиков тоже участвует — и плюхается вниз с удивленным вскриком, будто запнулся. Все припечатывают плашмя, горизонталью всего тела, и только тяжелый Копылов зло топчется обеими ногами. Пальцы не удовлетворены, их пожирает изнутри невозможность высказаться окончательно, сделать что-нибудь, что даст наконец полностью разрядиться и успокоиться. Они оглядываются, видят укромный угол, тащат туда. Копылов приспускает штаны, тужится, но из-за мороза ничего не выходит. Шамшиков с удивлением смотрит на друга и что-то говорит на ухо Гапченко.

Фурса с проклятиями виснет на ветке клена, надеясь сломать. Он хочет использовать ее как дубину — ударить с замахом, но не может победить замерзшее дерево. Рома насмешливо разглядывает Копылова, а затем присоединяется к Вове с Тошей. Они смеются. Отпустив ветку, Толя пытается вытащить из фундамента шаткий кирпич. Он видит, что у Пальцев ничего не получается, и хочет всех спасти, кричит, чтобы ему помогли, чтобы тоже искали. Но его никто не слушает. Рома веселит обнимающегося Гапченко. Сейчас бы лето, ну хотя бы апрель или сентябрь, тогда бы и ветка сломалась, и нашелся бы камень. Только взяв в руку орудие, можно покончить с затянувшейся травлей, а главное — с жутковатой щекочущей дрожью, от которой немеет живот.

Последний усталый удар на время пресекает дыхание. Сверху, заслоняя небо, наклоняются Пальцы.

Филиппу Копылову — пятнадцать. Владимиру Шамшикову — пятнадцать. Антону Гапченко — пятнадцать. Анатолию Фурсе — четырнадцать. Роману Чайкину — пятнадцать.

 

Мать ничего не замечает. Покормив, она выдает бокал со сломанной ножкой:

Поможешь?

Раскатанное тесто в страхе скукоживается перед бокалом. Это лучшая в мире работа — вырезать кружочки из теста. Воспоминание приходит неожиданно, из детства, когда за столом еще сидят бабушка с дедушкой. Вокруг шумно, тепло, оставшиеся ошметки теста вновь превращаются в блин, к которому надо примерить бокал. И кажется, что вся жизнь будет не менее захватывающей, чем лепка пельменей…

Давай шибче! Загружать пора.

На самом деле мать никуда не торопится. К вечеру она успокаивается, ее согревают законченные дела. Они с удовольствием вычеркнуты из списка, который с утра подгонял. Что-нибудь обязательно забудется, но переделано все равно больше, и можно тихо посидеть за столом, расспросить домашних, как прошел их день, и рассказать о своем.

Слушай, а почему ты вечно куда-то спешишь? Что может случиться-то? Пельмени выкипят? Или что?

Плита надышала на кухонное окно, с верхних полок спускают усики чахлые растения. На кухне хорошо, душно.

Я боюсь не успеть, — следует усталый ответ. — На мне столько всего.

И это так страшно? — поднимается раздражение.

Всегда есть чего бояться, — отвечает мать.

Например?

Бандитов.

Каких еще бандитов?!

Обыкновенных. Папу нашего, между прочим, похищали.

В смысле?

Он не рассказывал, что ли? — удивляется мать. — Папа тогда дело свое открыть пытался, взял денег не у тех людей, а отдать не смог. Его прямо из кабинета выдернули, сказали: «Сроку тебе три дня. Если не соберешь — узнаешь, сколько человеку земли нужно». Времена лихие стояли, сплошь и рядом такое было. Компаньоны его сразу разбежались, а я, беременная, три дня не спала, бегала деньги занимала. Собрала кое-как, отнесла — и ничего, выпустили из подвала папку-то… Даже вежливо попрощались. Он меня потом так крепко обнял…

Кажется, сейчас прозвучит: «Ну что, можно мне теперь торопиться?» — но мать замолкает. Она выше любых насмешек.

Снова стыдно.

Отец вваливается после работы мокрый, пахучий, густые усы ползут вниз. Он заходит, крякает, раздевается в прихожей, раздевается в спальне и шлепает на кухню в одних трусах, натянутых до пупка. Уминает первую порцию, уминает вторую. Рассказывает забавный случай с работы. Мать отвечает нежно, все еще влюбленно. Передает хлеб.

Вечерний стол не похож на утренний. Он нетороплив, ни у кого не чувствуется стремления «перекусить по-быстрому». Хочется остаться на кухне, и чтобы всегда был вечер, пропахший лавровым листом, и никуда больше не ходить, потому что там, вдали от домашнего очага, как и тысячи лет назад, — холодная безразличная тьма…

Телефон.

Он звонит оттуда, из комнаты с разбитым окном. Звук гуляет по коридору, подленько затекает в кухню. Писклявый настойчивый звон. Отдать бы все пельмени на свете, лишь бы не слышать его.

Трубит. Уф… — Отец икает сытым мясным душком.

Иди бери, может, девушка какая, — подмигивает мать.

Вот именно — какая?

Телефон ползет по столу. Он наверняка живой, все здесь подслушал и передал. Там приняли и решили: сейчас дотянемся, напомним о себе. Никого больше не оставят в покое. Враждебная, навязанная машина…

На экране красный и зеленый кружки. Липкий палец не сразу попадает в зеленый.

Звонит Вова Шамшиков.

Да?

Привет. — Странно, это и вправду Шамшиков. Обычно с его телефона набирали, когда хотели, чтобы на этом конце взяли трубку. — Что делаешь?

Ничего. А ты?

Да вот на вписке сижу. — Слышна музыка, вопли.

И как там?

Ну такое, знаешь…

Вова Шамшиков слегка пьян. Когда он вернется к бабушке, его выдадут розоватые щечки. А пока легкое опьянение что-то внутри приоткрыло, подтолкнуло сказать. Вова мнется, будто остался наедине с Гапченко.

Это… прости меня, хорошо? — вдруг просит он сбивчиво. — Вот за то, что сегодня. Я не хотел. Я как бы дружу со всеми и не могу иначе. Прости, а? Это не от страха, нет… — Голос Шамшикова срывается. — Просто все… как-то нехорошо. Мне стыдно. Очень. Прости меня.

И за геометрию тоже стыдно?

А что там? — волнуется Шамшиков. — Я же помог на контрольной!

Компьютерная игра Шамшикова вышла из моды. За нее даже не очень обидно: отличник должен был вложиться в травлю и сделал это так, как умел. Но вот та подписанная окружность на доске… нет, такое трудно простить. Больно не от того, что выглядит неизбежным, а от вот этих самостоятельных мелочей. Уж они-то во власти того, кто пакостит, и если бы Вова действительно не хотел, их бы не было. Но Шамшиков хотел. Он был последышем, ступал в уже поставленный отпечаток… Нужно ли прощать тех, кто всего лишь не хотел идти первым?

Что там с геометрией? — напоминает Шамшиков.

Ничего. Проехали.

Ладно… И это, еще… — Вова мнется.

Что?

Не злись на Антона. Он нормальный…

Нормальный?!

Он в этом участвует, потому что ему весело, а не потому, что хочет обидеть.

И что? — В голосе горечь. — Думаешь, легче стало?

Думаю, не легче, — быстро шепчет Вова. — Но остальные… Чайка там, Фил, Толян… они хотят унизить намеренно. Они знают, что делают больно. А Антон ни о чем таком не догадывается. Он считает, что весело всем. Понимаешь? Всем.

Всем — это значит каждому.

Шамшиков пытается объяснить, но музыка становится громче, затем доносится возглас «Восанька!» и связь пропадает. Антон все-таки разыскал друга.

Возвращаться на кухню не хочется. Не хочется вообще ничего. По улице проползает машина, и длинные тени протягиваются по потолку.

Телефон снова звонит.

Толя Фурса.

Ответить?

Это не пьяненький стыд Шамшикова в отдаленной комнатке, а довольное пьянство за столом на диване. Там наверняка полно девок и спортсменов, среди которых мешковатого Толю вообще не видно. Удивительно, что Фурса не набрал раньше.

Привет. — Сердце сжимается.

Приве-е-ет!!! — орут по громкой связи сразу все Пальцы, а затем кричат по отдельности: — Папик! Папка! Папуля!

Шум спадает, и совершенно угашенный Толя вопит:

Здарова!!! Давай подтягивайся! Ждем!.. Эй, отвали! Ай… Так, тут Фил хочет поговорить…

Из трубки доносится визгливое требование Копылова:

И чтобы Папу привел! Будет битва двух ёкодзун3! Да, Толик?

Фурса что-то лепечет. Сейчас издеваются над ним, и Толя жаждет найти кого-то ниже себя. Надо бы помочь, прийти к Пальцам, чтобы они накинулись, а Толя воспрянул, но жертвовать уже просто нечем.

Чайку дай. — Просьба выходит глухой, осипшей.

Чайку? — Воочию видится, как Толя хлопает глазами.

Откуда-то сбоку кричит Гапченко:

Роман, отвлекитесь от девушки! Вас тут просят!

Через полминуты раздается ленивый, уже почти взрослый голос:

Чего хотел?

Рома ждет сбивчивой исповедальной речи, переходящей от проклятий к рыданиям. Чтобы сопли, мат, а потом, когда все закончится, поставленная на повтор запись — и новый издевательский смех. Пусть так, но Рома хотя бы услышит, и, может, внутри него что-нибудь шевельнется. Уже хочется хлюпнуть, излиться, но некстати вспоминается Локоть. Психолог разочарованно качает головой. Что он пытается сказать? Наверное, что травля сама ждет развязки. Она сама успела известись, ей мучительно хочется разрыва, дыры в пространстве, которая всосет в себя воздух, истерзанный финальной речью. Чтобы тот, кто был меньше и слабее, сначала воззвал к прошлому, где хвастались пеналами, а потом бы только и делал, что вопрошал: за что, за что, за что?! И вот тогда ему скажут «за что», скажут нежно, всего в двух словах, но их хватит, чтобы растянувшаяся травля завершилась и тот, кого все это время преследовали, наконец возненавидел себя.

Нет, Локоть прав. Они этого не получат. Они вообще ничего не получат.

Завтра тебе в школе конец, — звучит твердое обещание.

Взвизги переходят в хрюканье. Притаившиеся бабы на все лады склоняют «конец». Слово звучит глупо, совсем не по-мужски, будто происходит ссора в песочнице.

Прямо конец? — насмешливо уточняет Чайка. — Уверен?

Да. Тебе конец.

В этот раз выходит значительнее. Веселье стихает.

Вот тут Локоть уже не прав. Чего бы он там ни наплел, месть отыщет нужный объект. Пусть травлю нельзя победить, но из нее всегда можно выдернуть того единственного, кто ответит за все.

Ромы Чайкина будет вполне достаточно.

Что ж, тогда не опаздывай, — хмыкает Чайка и отключается.

Больше никто не звонит.

С кухни долетают голоса. Родители выпивают за сериалом, обнявшись. Там тепло, хорошо, есть запахи и объем, можно вывалиться из плоскости в полный, трехмерный мир. Так было раньше, но беспричинность детства утрачена, и на ее место пришла жесткая обусловленность подступающей зрелости. В ней принято быть самостоятельным — то есть быть одному.

Тяжесть принятого решения вдавливает в кровать. Сон безрадо-
стен — за ним утро, где придется исполнить обещанное. Грядет обычная подростковая толкотня: несколько ударов по лицу, сцепка, валяние по полу, развод по углам, — но члены немеют, а язык сохнет, вспоминаются речи Локтя. Драться будет не Рома Чайкин и даже не Пальцы, а нечто стоящее за ними, истинный хозяин жизни. Это не победить, и не получится за что-то там постоять. Ладонь не превратится в кулак, а рука, как и обещал Локоть, не согнется для боя.

Локоть… В голове опять обрывки его разъяснений.

Травлю пытаются свести к частностям. Говорят о травле толстых и тех, кто героически борется за свою самость. Увлекающиеся тем, что не принято, покрасившие волосы не в тот цвет и выбравшие иную музыку — эти, мол, отстаивают подростковое право быть собой. «Будь собой, выпрями спину!» — и ни слова о том, чтобы разрушить концлагерь, а он растет, пухнет с каждым втиснутым в него отличием. Когда-нибудь их накопится слишком много — и меньшинства подвергнут травле бывшее большинство, и будет крик, стон, вой о погибели… Хотя еще в школе учат, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется.

А пока травля дробится, прячется в сети извилистых трещин. У каждой из ее разновидностей свое имя и усложненный язык, густо приправленный заимствованиями. Призванный объяснить, он при этом скрывает главное: травлю нельзя называть другим словом, она всегда остается травлей. Думали, социальная проблема, а это метафизика. Жертвы же в лучшем случае просто хотят любой ценой выбраться из перемалывающего их механизма. Они не задумываются, кто и зачем собрал его и был ли он вообще кем-то собран. Может, он существовал всегда.

Страшно. Хочется остаться дома, как в стакане, накрытом хлебом.

Всего через несколько часов придется столкнуться с тем, о чем пророчествовал Локоть. Встреча неизбежна, и это делает ее невыносимой. За словом «невыносимо» находится то, чему нет ни имени, ни свидетелей, — не поддающийся описанию ужас, сквозящий из-за дверей, которые открываются только в одну сторону.

И способ запечатать их тоже один.

 

Закрыть глаза. Перевернувшись, уколоться о крошку. Разлепить веки.

Как, уже утро?

Впервые не нужно проверять мобильник. Он хочет ожить, подползти, ткнуться прямо в лицо, чтобы от страха перед пришедшими за ночь сообщениями расширились зрачки. Не в этот раз, телефон. Ты больше не нужен, свети в подушку. Без тебя ванная — снова ванная, где раковина весело встречает тугую струю.

На кухне мать домывает посуду. В холодильнике пиала пельменей. «Отцу», — быстро говорит мать. На столе молоко, хлопья, два бутерброда с сыром. Один не доесть, тоже оставить отцу, который, выпив вчера, проснется поздно, после всех. А значит, можно не боясь зайти в комнату родителей, взять из вазочки ключи и открыть сейф. Там документы, немного денег, бутылка и пистолет. Пистолет взять себе. Бутылку сегодня возьмет отец.

Он тяжело сопит, закутанный в одеяла. Медленно поднимается и опускается белая клокочущая сопка. Что за сны она видит? О собственном могуществе или бессилии? Никто не знает. Ни про кого на этом свете ничего не угадать.

Мать стоит в коридоре, наблюдая за одеванием. Наверное, в этой сцене есть что-то от детства, когда ребенок пытается сделать все сам, у него не получается, он торопится — и не получается еще больше. В подростке пока видна эта детская торопливость, ботинок не сразу налезает на ступню, потом не сразу сходится молния. Мать любуется проходящим детством, ей хорошо, — она не знает, что сейчас, прямо в этой прихожей, навсегда проходит что-то еще.

Может, сказать ей? Если кто и поймет, то только мать. Ведь она обещала…

Дверь с лязгом затворяется. Звонить — значит разбудить отца. А ему и так скоро вставать.

До школы те же сто сорок шагов. Впервые надо идти медленнее — чтобы опоздать. Вот она, за ветками клена. Больная, цвета недозрелой ягоды. Таращится, ждет, совсем не пахнет. Школа, нелюбимая и нелюбящая, срыть бы тебя да просолить получившийся пустырь! Хотя бы выйти, сказать: не надо, можно и без тебя. Ты — дом травли, ты, словно в насмешку, стряпаешь коллективы из совсем непохожих людей. Класс на класс, учитель против учителя — в твоей власти перессорить всех. Издалека виден твой порядковый номер, словно говорящий: «Одолеешь ме-
ня — есть еще тысячи. Сдайся, отсиди свое — и молись, чтобы не вернуться сюда учителем. Что же до моего аромата… Если принюхаться, можно различить запах мокрого мела, туалета, вымытого техничкой пола, мужской раздевалки, столовой, свежей сентябрьской краски, старого мяча в спортзале, пыльного учебника и влажного к зиме вестибюля. Но у меня нет общего запаха — такого, каким пахнет что-то цельное и совокупное. Почему? Потому что пахнут живые — те, кому есть на что распадаться, а меня надо всегда воспринимать слитно, я не живая и не мертвая, вот почему я совсем не пахну».

Опоздал! — уверенно заключает гардеробщица. Сегодня ее пасьянс сошелся.

Пистолет заткнут за ремень сзади, там приятная тяжесть металла. В кармане два запасных магазина. Они нужны просто ради веса, Роме Чайкину хватит и одной пули.

На перилах набиты брусочки. И без них бы никто не катался. Тусклое освещение, мрачные синеватые стены, капли коричневой краски и грязные пятнышки прилепленной жвачки — зачем съезжать вниз, в толкучий ад гардероба? Смешно, засунув руки в карманы, с размаху перепрыгивает ступени старшеклассник. У него хорошая, широкая спина. Парень оглядывается, узнает и приветливо кивает. Ответить не получается: лестница перед вторым этажом заканчивается слишком быстро.

Коридор пуст, в нем истаивают чьи-то шаги. Где-то хлопает дверь, из ближайшего класса течет разноголосый гул. В подступающей тишине безлюдный коридор выглядит неприлично, словно видишь то, чего видеть не должен. Блестит оргстеклом расписание. Журчит заплеванный фонтанчик. За окнами еще зимняя тьма, под потолком — мертвенный люминесцентный свет.

Пол больше не прогибается, гниль затвердела, смотрит из протертостей и дыр трупными пятнами, сочится чернотой, как из рваных ран. Сегодня линолеум выстужен, жесток, натянут. Скоро по нему побегут, споткнутся, упадут на него. Лишь бы никто не помешал. Решимости хватит только на один раз, любая мелочь или ошибка развеют ее.

Когда до двери остается несколько шагов, а рука уже тянется под рубашку, раздаются шаги и из-за угла появляется Локоть. Психолог подходит к расписанию и начинает рассеянно водить по столбцам пальцем.

Шаг сбивается, рука возвращается обратно. В кармане звякают магазины.

А, приветствую! — Локоть только сейчас замечает, что он не один.

Здравствуйте.

Кабинет ищете?

Он что, понял? Сейчас подойдет, вырвет украденную сталь, прикажет: «Ко мне наверх, живо!» Но Локоть стоит, безмятежно улыбаясь, у расписания. Черные волосы взъерошены, лицо рябое. Глаза обычные, не отличить один от другого. Нет, он ни о чем не догадывается.

Ну да… Кабинет.

Так вас же переселили. Теперь в триста пятом вроде… Ага. В триста пятом, — Локоть скользит взглядом по расписанию. — Да где мой класс-то?! Что за колдун это составлял? Я запутался!

В триста пятом? На этаж выше? Точно, классная что-то говорила… А ведь если бы сейчас приготовился, вдохнул и вошел, то увидел бы чужие лица, встретил оторопь, затем смех — и все было бы кончено. Второй раз войти вот так, с мыслями, на которые решился ночью, не получилось бы. Отступившая невыносимость вернулась бы и раздавила, тихо опустив за парту. И где-то позади ухмыльнулся бы Рома Чайкин, так ни за что и не ответивший.

Спасибо, — тихо звучит благодарность.

Да не за что, — отмахивается психолог. — Ну, давайте, не опаздывайте!

Локоть остается переписывать расписание. У него нет телефона, чтобы сфотографировать нужные строчки. Все-таки он излишне старомоден. Изгои так и не смогли понять его. Что он вообще пытался сказать? И кто его послушал?

«Травля — это проблема коллектива», — зачем-то всплывает в голове.

Лестница поднимает еще на один этаж. Здесь коридор тоже пуст. Шаги по нему легки и приятны. Согревшийся пистолет оттягивает руку.

Ладонь ложится на ручку двери.

Травля — это проблема коллектива.

 


1 Трубочист — на воровском жаргоне активный гомосексуалист. — Здесь и далее прим. ред.

 

2 Ауешник (от АУЕ — «арестантский уклад един») — тот, кто живет по законам зоны, но сам никогда не сидел.

 

3 Ёкодзуна (яп.) — высший ранг борца сумо.