А. П. Чехов: личность и философия творчества

А. П. Чехов:

личность и философия творчества

(на материале писем)

(Продолжение. Начало в NoNo 1, 2)

 

7

 

Творчество – это не только каторжный труд, но и тяжелая эмоциональная нагрузка, которая ложится на писателя и оставляет свой след в душе подчас на всю жизнь. Автор никогда не ведает, что он написал и как воспримут его опус читатели или зрители. Обрел ли его замысел цельность и то воплощение, которое манило вначале и побуждало идти до конца в надежде на совершенство? Или ему не удалось осуществить задуманное? И если все получилось, то примут ли его искания читатели? А если это пьеса, то обретет ли она адекватное воплощение на сцене? Никто не в силах ответить на эти вопросы до тех пор, пока произведение не выйдет в люди. Более того, на этом этапе возможны неожиданные казусы.

Чехов стойко выдерживал удары судьбы, трезво воспринимал «сюрпризы» жизни. Так было в молодости, когда его большая семья оказалась на грани распада из-за безденежья, и только готовность девятнадцатилетнего юноши взять на себя ответственность за выход из критической ситуации позволила избежать этой участи. Так было, когда умер отец, и жизнь в Мелихове утратила прежнюю привлекательность: Чехов продал имение, с которым связывал большие надежды и в которое вложил много сил и средств. Так было и в последний период жизни, когда писатель в 43 года трезво, как врач, сознавал опасность своего положения и готов был к худшему варианту развития событий.

Чехов неоднократно писал знакомым беллетристам и драматургам, что в литературном деле не следует рассчитывать только на успех, что неудача – нормальный и неизбежный этап творчества. Он склонял своих современников к терпению и взыскательности, к умению работать над ошибками. Но то, что случилось с первым представлением «Чайки» в Александринском театре Петербурга 17 октября 1896 года, стало ударом по самолюбию и репутации художника.

С самого начала постановки спектакля он испытывал тревогу за его судьбу. Недоверие к самой атмосфере театральной жизни Северной столицы усугублялось опасением, что времени для вдумчивого прочтения пьесы крайне мало. Пьеса даже еще не была напечатана; имелся только один экземпляр. И потому Чехов не скрывал свое беспокойство от сестры. В письме от 13 октября 1896 года он сообщает: «Пока “Чайка” идет неинтересно. В Петербурге скучно, сезон начнется только в ноябре. Все злы, мелочны, фальшивы, на улице то весеннее солнце, то туман. Спектакль пройдет не шумно, а хмуро. Вообще, настроение неважное…» (М. П. Чеховой 12 октября 1896 г. Петербург, П. VI, 191–192). В тот же день в письме к своему знакомому, владельцу имения Васькино, находившемуся недалеко от Мелихова, Чехов так характеризует свое состояние: «У меня репетиции, постановка пьесы, бесконечные разговоры, корректуры – и даже по ночам мне снится, что меня женят на нелюбимой женщине и ругают меня в газетах» (В. Н. Семенкевичу 13 октября 1896 г. П. VI, 194).

14 октября писатель присутствовал на репетиции. Приход автора изменил общий настрой: все подтянулись, начали играть увереннее, актеры преобразились. Тревожные ожидания скрасились профессионализмом игры В. Комиссаржевской. «Играет изумительно», – сообщает Чехов в письме брату Михаилу (М. П. Чехову 15 октября 1896 г. П. VI, 196). Унылое настроение Чехова сменилось надеждой, что все обойдется. Но чуда не произошло. На следующий день писатель не был на репетиции. И снова все расклеилось: один актер заболел, декорации не готовы, конец пьесы еще не был оформлен. Многое доделывалось на ходу.

Чехов был очень недоволен генеральной репетицией и хотел, чтобы пьеса не шла. Предчувствие неуспеха заставляло его сильно нервничать. М. П. Чехова рассказывала: «В день первого представления “Чайки” на Александринской сцене я приехала в Петербург. Брат встретил меня на вокзале. Меня тут же на вокзале поразила его угрюмость. На его лице было ясно написано, что все уже потеряно, что ничего для него более не существует

В чем дело? – с тревогой я спросила брата.

Не знаю, что мне делать, – отвечал он, – ролей совсем не знают. Меня не слушают и не понимают… Из пьесы ничего не выходит!..»18. И это сказалось на премьере 17 октября. Чехов посмотрел из зрительного зала только два первых акта пьесы, затем ушел за кулисы и все время чувствовал, что «Чайка» проваливается. В письме брату он четко и откровенно определил неудачу:

«Пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжкое напряжение недоумения и позора.

Актеры играли гнусно, глупо.

Отсюда мораль: не следует писать пьес.

Тем не менее все-таки я жив, здоров и пребываю в благоутробии» (М. П. Чехову 18 октября 1896 г. П. VI, 197). Тяжело переживая случившееся, Чехов все-таки взял себя в руки. До глубокой ночи он ходил по улицам, не желая никого видеть. Друзья, обеспокоенные его отсутствием, искали писателя на квартире И. Потапенко, с утра 18 октября стали ходить к Чехову, чтобы поддержать его. Но художник, не выносивший публичного сочувствия и обременительных визитов, уехал на вокзал и фактически сбежал от всех в Москву, а оттуда – в Мелихово. В письме сестре говорилось: «Я уезжаю в Мелихово; буду там завтра во втором часу дня. Вчерашнее происшествие не поразило и не очень огорчило меня, потому что я уже был подготовлен к нему репетициями, – и чувствую я себя не особенно скверно» (П. VI, 197). В эти дни А. Чехов еще и простудился. «Насморк, неистовый кашель, жар», – сообщал он Н. Лейкину (20 октября 1896 г. П. VI, 199).

Те, кто искренно переживал за писателя, отмечали удручающие подробности и детали того, что происходило на премьере. Драматург и критик С. Танеев охарактеризовал спектакль как «беспримерный скандал», как «издевательство над автором и артистами» (См. П. VI, 521). С. Смирнова-Сазонова записала в дневнике подробности того, как реагировала публика: «Пьесу ошикали, ни разу не вызвав автора <…> Чехова освистали как последнюю бездарность. Публика была какая-то озлобленная, говорила, что это черт знает что такое, скука, декадентство, что этого даром смотреть нельзя, а тут деньги берут <…> В драматических местах хохотали, все остальное время кашляли до неприличия. Ума, таланта публика в этой пьесе не разглядела. Акварель ей не годится. Дайте ей маляра, она поймет. Ее мрачного, безнадежного колорита публика не поняла, а кричала: скучно! непонятно!» (См. П. VI, 522). Писатель Н. Лейкин в дневнике записал, что «рецензенты с каким-то злорадством ходили по коридорам и буфету и восклицали: «Падение таланта», «Исписался» (См. П. VI, 522).

Петербургские критики отмечали, что «Чайка» производит «удручающее впечатление», что в действующих лицах этой «болезненной пьесы» чувствуется «декадентская усталость жизни» (См. П. VI, 548). Сама пьеса подверглась критическому разбору, ставящему под сомнение ее значение. Один из рецензентов писал, что пьеса производит впечатление творческой беспомощности, литературного бессилия лягушки, раздутой в вола.

Понятна человеческая ревность и зависть к таланту, готовность растоптать его при первой ошибке. Но обескураживает то, как вела себя казалось бы интеллигентная публика театра. Понятны отсюда и та охлажденность, которую питал Чехов к культурной среде Петербурга, и его явное предпочтение Москвы.

Он был настолько удручен провалом спектакля, что на следующий день распорядился приостановить печатание своих пьес в сборнике, в который была включена «Чайка». Более того, решительно заявил А. С. Суворину: «В Москве ставить пьесу я не буду. Никогда я не буду ни писать пьес, ни ставить» (П. VI, 197). Писатель твердо решил не обращаться больше к драматургии и не иметь дело с театром. «Если я проживу еще 700 лет, то и тогда не отдам на театр ни одной пьесы. Будет. В этой области явно неудача», – говорил он Суворину ночью после премьеры (См. П. VI, 521). Свое решение Чехов подтвердит позднее и письменно: «Да, проживу 700 лет и не напишу ни одной пьесы. Держу пари на что угодно» (П. VI, 213). Однако потребность драматургического творчества оказалась сильнее внутренних запретов. Чехов создал еще две замечательные пьесы, которые поставили его в ряд лучших драматургов современности.

Через пять дней после премьеры писатель обстоятельно и твердо объяснил другу А. Суворину, почему он сбежал от всех и почему в его поведении нет ничего предосудительного. «В Вашем письме (от 18 окт<ября>) Вы трижды обзываете меня бабой и говорите, что я струсил. Зачем такая диффамация? После спектакля я ужинал у Романова, честь – честью, потом лег спать, спал крепко и на другой день уехал домой, не издав ни одного жалобного звука. Если бы я струсил, то я бегал бы по редакциям, актерам, нервно умолял бы о снисхождении, нервно вносил бы бесполезные поправки и жил бы в Петербурге недели две-три, ходя на свою «Чайку», волнуясь, обливаясь холодным потом, жалуясь… Где же трусость? Я поступил так же разумно и холодно, как человек, который сделал предложение, получил отказ и которому ничего больше не остается, как уехать. Да, самолюбие мое было уязвлено, но ведь это не с неба свалилось; я ожидал неуспеха и уже был подготовлен к нему, о чем и предупреждал Вас с полной искренностью» (П. VI, 201).

Невозможно не заметить сдержанность и достоинство Чехова в ответе другу, который позволил себе излишнюю эмоциональность. Да, у них были доверительные отношения: писатель делился с ним сокровенными размышлениями, которые не стал бы передавать никому другому. Чехов не строил иллюзий относительно общественных предпочтений друга, знал уязвимые стороны его публичного поведения и характера. Можно сказать, что он пожизненно был связан с редактором «Нового времени» в человеческом, дружеском и профессиональном плане. Но одновременно не позволял никому посягать на свои честь и достоинство. И именно поэтому он спокойно и рассудительно отклоняет небрежность по отношению к себе в трудной ситуации. Чехов поступил как должно. Он не усугубил ситуацию с провалом «Чайки», а просто избавил себя и окружающих от ненужных разбирательств и поисков виновных. И сделал это разумно, трезво, не дав уязвленному самолюбию предъявить счет всем участникам спектакля. Сдержанность и холодность ума позволили найти наиболее верное решение. В конце письма Чехов делает примиряющий жест и напоминает о своей привязанности к А. Суворину: «Сестра в восторге от Вас и от Анны Ивановны, и я рад этому несказанно, потому что Вашу семью люблю, как свою. Она поспешила из Петербурга домой, вероятно, думала, что я повешусь» (П. VI, 202).

Попытки близких людей, особенно дам, поддержать писателя и выразить позитивную оценку первого представления «Чайки» отклонялись Чеховым без колебаний. Он не допускал по отношению к себе никаких поблажек. Так, в ответ на экспансивное, почти восторженное письмо Е. Шавровой-Юст ответил откровенно критично: «На первом представлении я не все видел, но то, что я видел, было тускло, серо, уныло, деревянно. Распределял роли не я, декораций мне не дали новых, репетиций было только две, артисты ролей не знали – и в результате всеобщая паника, полный упадок духа; играла неважно даже Комиссаржевская, которая на одной из репетиций играла изумительно, так что сидевшие в партере плакали, повесив носы» (П. VI, 211).

Надо отметить, что два отзыва не только о спектакле, но и о самой пьесе оказали поддержку автору. Один принадлежит все тому же А. Суворину, а другой – известному и авторитетному юристу А. Ф. Кони. А. Суворин публично выступил на защиту пьесы. Он сразу отверг критический пафос, который охватил журналистов, подверг анализу неудачу спектакля, не обошел и просчеты автора, но одновременно отметил истинный драматический талант Чехова и новизну содержания. Критик выразил надежду, что ко второму спектаклю пьеса будет иметь успех. Это дальновидное суждение оправдалось.

Диссонансом критическому пафосу прозвучала и оценка знаменитого юриста А. Кони. В письме Чехову он благодарил автора за глубокое наслаждение, данное ему пьесой: «Чайка – произведение, выходящее за ряда по своему замыслу, по новизне мыслей, по вдумчивой наблюдательности над житейскими положениями. Это сама жизнь на сцене, с ее трагическими союзами, красноречивым бездумьем и молчаливыми страданиями, жизнь обыденная, всем доступная и почти никем не понимаемая в ее внутренней жестокой иронии, жизнь до того доступная и близкая нам, что подчас забываешь, что сидишь в театре и способен сам принять участие в происходящей перед тобой беседе. И как хорош конец! <…> Так кончаются или, лучше, обертываются эпические произведения» (См.: П. VI, 547).

В ответном письме Чехов делился своими переживаниями: «После спектакля, ночью и на следующий день, меня уверяли, что я вывел одних идиотов, что пьеса моя в сценическом отношении неуклюжа, что она неумна, непонятна, даже бессмысленна и проч. и проч. Можете вообразить мое положение – это был провал, какой мне даже не снился! Мне было совестно, досадно, и я уехал из Петербурга, полный всяких сомнений» (П. VI, 223). Своим письмом и благоприятным отзывом о пьесе А. Кони поддержал Чехова. И писатель был признателен известному юристу за участие в его судьбе, за проницательные слова. Чехов даже заметил в ответном письме: «Я теперь покоен и вспоминаю о пьесе и спектакле уже без отвращения» (П. VI, 224).

Чехов еще неделю восстанавливал подробности провала и делился ими в письмах знакомым. Но ситуация вскоре изменилась. В течение пяти дней в пьесу были внесены незначительные изменения, труппа осуществила интенсивную доработку постановки. И уже второй спектакль прошел успешно. И. Потапенко телеграфировал Чехову 22 октября: «Большой успех. После каждого акта вызовы. После четвертого много и шумно. Комиссаржевская идеальна, ее вызывали отдельно, трижды звали. Автора объявили, что нет. Настроение прекрасное. Актеры просят передать тебе их радость. Потапенко» (См.: П. VI, 527).

Почитатели Чехова и любители театра, заинтригованные критическими оценками, потянулись на спектакль, и вскоре «Чайка» стала известным произведением. Тем более что сама пьеса еще не была издана типографским способом, а актерский коллектив должен был восстановить свою репутацию. Чехов уже отмечал изменение общественного мнения. Об этом ему сообщали в письмах и телеграммах.

Отзывы о новых представлениях сняли удрученное состояние, но писатель не спешил доверять впечатлениям своих поклонников: «Успех 2-го и 3-го представлений не может стереть с моей души впечатления 1-го представления. Я не видел всего, но то, что я видел, было уныло и странно до чрезвычайности. Ролей не знали, играли деревянно, нерешительно, все пали духом; пала духом и Комиссаржевская, которая играла неважно. И в театре было жарко как в аду. Казалось, против пьесы были все стихии» (В. В. Билибину 1 ноября 1896 г. П. VI, 207). И только сейчас, через неделю после спектакля, Чехов смог позволить себе пошутить над собой: «Но все-таки тем не менее я могу служить примером для юношества: после спектакля я ужинал у Романова, ночь спал крепко, утром рецензий не читал (у газет был зловещий вид) и в полдень укатил в Москву» (В. В. Билибину 1 ноября 1896 г. П. VI, 207).

Через две недели после премьеры «Чайки» Чехов более спокойно и даже отстраненно констатирует эволюцию от провала спектакля к успеху: «Моя пьеса прошла очень шумно – в том смысле, что одни говорят, что она бессмысленна, и бранят меня так, что небу жарко, другие же уверяют, что это «дивная» пьеса. Ничего не разберешь, но я вылетел из Петербурга, как бомба, и получаю теперь множество писем и даже телеграмм; сборы полные» (Н. И. Коробову 1 ноября 1896 г. П. VI, 208). А через три недели после первого представления писатель уже отметил успех пьесы: «Большой спрос на “Чайку”. Какие-то любители собираются поехать с ней в провинцию. Требуют, а у меня ни одного экземпляра, и печатание сборника в типографии затянулось» (А. С. Суворину 6 ноября 1896 г. П. VI, 219).

То, что провал «Чайки» был для Чехова чувствительным ударом, свидетельствуют и его признания, сделанные через два месяца. Казалось бы, дистанция и успех последующих представлений пьесы должны были ослабить горечь автора. Но, несмотря на неоднократные уверения, что острота переживаний прошла, Чехов вновь восстанавливал в подробностях то, что происходило в театре, и то, как повели себя его поклонники и друзья. И этот анализ открывал Чехову ненадежность и непредсказуемость их поведения. Через реакцию близких ему людей он постигал двуличность человеческой природы и готовность их сокрушить созданные ими авторитеты.

В письме другу Чехов размышлял: «Вы и Кони доставили мне письмами немало хороших минут, но все же душа моя точно луженая, я не чувствую к своим пьесам ничего, кроме отвращения, и через силу читаю корректуру. Вы опять скажете, что это не умно, глупо, что это самолюбие, гордость и проч. и проч. Знаю, но что же делать? Я рад бы избавиться от глупого чувства, но не могу и не могу» (А. С. Суворину 14 декабря 1896 г. П. VI, 251). И далее Чехов объясняет, что его поразило не то, что пьеса провалилась: «Ведь в большинстве мои пьесы проваливались и ранее, и всякий раз с меня как с гуся вода» (Там же. С. 251). Писателя поразило то, как вели себя те, кого он считал приятелями и с кем был в дружеских отношениях: откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья… «Одним словом, произошло то, что дало повод Лейкину выразить в письме соболезнование, что у меня так мало друзей, а в “Неделе” вопрошать: “что сделал им Чехов”, а “Театралу” поместить целую корреспонденцию (95 N) о том, будто бы пишущая братия устроила мне в театре скандал» (А. С. Суворину. Там же. С. 251). И хотя Чехов уверяет друга, что сейчас он спокоен и настроение у него обычное, но одновременно констатирует, что не может забыть того, что было, «как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили» (Там же. С. 251).

Писатель собирался посвятить «Чайку» жене А. Суворина Анне Ивановне. Но с пьесой оказалось связано одно из неприятнейших воспоминаний автора («она отвратительна мне»). Поэтому Чехов счел посвящение бестактным и отказался от первоначального намерения.

Подводя итоги провала «Чайки», Чехов не случайно заметил, что «17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность» (А. С. Суворину 14 декабря 1896 г. П. VI, 251). Писатель имел в виду, что неудача спектакля спровоцировала атаку на самого автора: она дала возможность выхлестнуть таившуюся у многих зависть, ревность, злорадство, чувство недоброжелательства. Готовность людей порушить созданного ими кумира, растоптать его в сознании окружающих – стала для Чехова еще одним открытием и душевной болью. Ненадежность человеческой природы и та агрессия, которая таилась в недрах внешней благопристойности, укрепляли писателя в понимании многоликости и непредсказуемости поведения человека, тех скрытых тайных процессов, которые подспудно зреют в нем, чтобы однажды выхлестнуться наружу.

Одновременно Чехов наглядно видел, как трудно и непросто привлечь зрителей и читателей к новым творческим поискам, побудить их отойти от сложившихся традиций, сделать шаг навстречу непривычному ракурсу и психологическому раскрытию персонажей. Новаторство – это всегда поступок, риск и возможность быть отвергнутым публикой.

 

8

 

Чехов по природе своего дарования – лицедей. Прежде всего это проявляется в искусстве перевоплощения и создании характеров в творчестве. По богатству социальных типов и их жизненному поведению Чехов – один из самых многогранных художников. Герои произведений – яркие, типичные образы разных слоев общества (мещанство, интеллигенция, чиновники, деятели искусства, военные и т.д.). Его женские характеры помогли по-новому осмыслить вечную тему. Более того, писатель создал знаковые фигуры своего времени («Человек в футляре», «Ионыч», «Душечка», «Дама с собачкой» и др.). Но Чехов – лицедей и в собственной жизни. Он может предстать в разных амплуа, но любимый образ его – это шутливо-ироническое отношение к себе, к своему труду, к своему характеру и поведению. Писатель создает театральное действие и сам же наблюдает за тем, как он разыгрывает окружающих и как ему удается покорить их искренностью и непосредственностью.

Эта театральная маска юмориста-насмешника создавала атмосферу легкости и доверительности в отношениях с разными людьми, не всегда общающимися между собой или находящимися в натянутых отношениях. И Чехов становился невольно пространством миротворчества и содружества. Он снимал ненужные обиды, подозрения, ревнивую настороженность литераторов друг к другу и тем самым способствовал сохранению дружественного настроя. И литераторы ценили эту неконфликтность писателя, его способность взвешенно рассмотреть их упреки друг к другу, не умаляя достоинство каждого и постепенно гася неуместные эмоции. Чехов умел выдержать баланс между противоборствующими сторонами, будь то отношение к его сотрудничеству с А. Сувориным и газетой «Новое время», создание сборников, посвященных памяти писателей (С. Надсона, В. Гаршина), конфликты внутри писательских группировок.

Театральность была отдушиной художника, высвобождением от чувства одиночества и неудовлетворенности собой. Юмор, шутки, смех создавали защиту от превратности судьбы. Они вносили разрядку, освежали чувства, возвращали интерес к жизни, рождали желание новизны. Отношения Антона Павловича к старшему брату Александру – пример ролевой игры, в которой оба брата чувствовали себя естественно и жили с масками, в которых общались.

Ю. Нагибин в книге «Дневник», отличающейся «срыванием всех и всяческих масок» со своих близких и себя в том числе, допустил несколько упреков в адрес Чехова. Один из них связан с обращением писателя к старшему брату Александру. Ю. Нагибин считал, что при всех добрых намерениях критиков не получается обаятельного образа классика: «<…> Я понял, что то вина не авторов, а самого Чехова. Он не был по природе ни добр, ни мягок, ни щедр, ни кроток, ни даже деликатен (достаточно почитать его жестчайшие письма к жалкому брату). Он искусственно, огромным усилием своей могучей воли, вечным изнурительным надзором над собой делал себя тишайшим, скромнейшим, добрейшим, грациознейшим»19.

Согласиться здесь с Ю. Нагибином невозможно. То, что Чехов совершенствовал себя на протяжении всей жизни, – это не слабость, и тем более не ущербность, а заслуга, которая благотворно влияла на все его окружение (от родственников до литераторов нового поколения). Это была школа самовоспитания, путь к совершенству личности. И это достойно уважения и подражания каждого из нас. Что же касается отношения к старшему брату, то здесь очевидно непонимание или игнорирование Ю. Нагибиным той формы, в которой проходил их письменный диалог.

Если не знать игровую подоплеку общения братьев, то обращение Антона Чехова может действительно озадачить. На фоне того, как Чехов обращался к сестре, другим родственникам и близким, его послания Александру начинаются как бы с демонстративного оскорбления:

«Раскаявшийся пьяница! Прости, что долго не отвечал на твои поганые письма: одолели лень, скука и безденежье» (П. III, 58);

«Бездельник!» (См.: П. II, 235);

«Маленькая польза!» (См.: П. II, 264).

Если смотреть со стороны и не учитывать семейные отношения, их переписка может даже вызвать внутренний протест. Но если знать, какýю роль играл Антон Павлович в судьбе Александра и почему так обращался к нему, недоумение исчезнет.

Старший брат Александр с 19 лет отделился от семьи и зарабатывал на жизнь сам. Вначале он был репетитором детей директора гимназии, затем после окончания гимназии уехал в Москву и там поступил в университет, чтобы стать математиком. Жил впроголодь, обходился минимумом одежды, но упорно шел к заветной цели – стать доктором математических наук. Способный, но слабовольный, он рано пристрастился к вину, да еще вынужден был содержать женщину, которую соблазнил и увел от мужа. Их маленькая дочь умерла, и после этого отношения совсем испортились. Александр тяготился своей женой. Будучи невенчанным, он мог разойтись с ней, но из сострадания не делал этого. Напротив, заботился и ухаживал, особенно в последние годы, когда она тяжело болела (См.: П. II, 473–474).

Александр стал секретарем юмористического журнала, пробовал силы на литературном поприще: писал фельетоны и рассказы, издавал брошюры. На первом этапе он помог Антону познакомиться с литераторами Петербурга, разместить его художественные опыты. Но через некоторое время уже сам оказался под покровительством Антона и стал его помощником в издательском деле.

Защищая брата в конфликтных ситуациях, в которые он попадал с издателями, и сглаживая их, чтобы Александр не остался без работы, Чехов писал А. Суворину: «Что мне делать с братом? Горе да и только. В трезвом состоянии он умен, робок, правдив и мягок, в пьяном же – невыносим. Выпив 2-3 рюмки, он возбуждается в высшей степени и начинает врать <…> Он страдает запоем – несомненно <…> Мне известно только, что Александр не пьет зря, а напивается, когда бывает несчастлив или обескуражен чем-нибудь <…> Я напишу ему политично-ругательно-нежное письмо. На него мои письма действуют» (А. С. Суворину 30 сентября 1888 г. П. III, 24).

Жалость к брату и одновременно желание вразумить его, побудить к более строгому отношению к себе вызвали ту манеру дипломатичного «ругательно-нежного» письма. Строгий и благоразумный Антон Павлович обращался к брату в той форме, которая была для Александра приемлема: шуточно-язвительной и дружески расположенной одновременно. Некоторая грубоватость и даже провокационность обращения вызывали, видимо, бо́льшее доверие, чем упреки и морализаторские нотации. Чехов мог сочетать искренний доверительный разговор с шутливо-оскорбительным (для постороннего) обращением:

«Бесшабашный шантажист, разбойник пера и мошенник печати!! Отвечаю на твое поганое и поруганию достойное письмо по пунктам» (См.: П. II, 317);

«Гнусный шантажист! Получил от тебя 2 письма одновременно и рад, что не получил третьего» (См.: П. II, 235);

«Ненастоящий Чехов!» (См.: П. II, 283);

«Ничтожество!» (См.: П. II, 44).

Ироническая шутливость и даже бесцеремонность Антона Чехова в обращении с Александром длилась долго. Старший брат выпустил фотографический словарь, брошюру об алкоголизме, писал рассказы и фельетоны. Антон Чехов поддерживал его творческие способности, но одновременно обращался с ним демонстративно уничижительно. В их переписке сложилось игровое распределение ролей: Антон Чехов выступал насмешливым наставником, а Александр Чехов – мальчиком для битья. В обращении с ним писатель мог позволить себе не просто небрежность, но и издевку. Вот конец одного письма: «Кланяйся своему семейству. Да, чуть было не забыл: вышли скорее свой фотографический словарь. Скорее, потому что в сортире у нас вся бумага уже вышла» (Ал. П. Чехову между 18 и 21 ноября 1896 г. П. VI, 229).

Из-за склонности к розыгрышам в деловых отношениях братьев иногда возникали казусы. Когда Антон Чехов издавал сборник «В сумерках», он посвятил его своему наставнику и покровителю Д. Григоровичу. Александр прислал писателю корректуру книги для правки и от себя в посвящении сделал шуточное добавление: «Д.В. Григоровичу, кавалеру русских и иностранных орденов». В ответ Антон Чехов разразился как бы гневной тирадой: «Дубина! Хам! Штаны! Ум недоуменный и гугнивый! Если ты вставил шуточное “кавалеру русских и иностранных орденов”, то, стало быть, имеешь желание зарезать сразу два невинных существа: меня и Григоровича. Если эта вставка останется, то книга пущена в продажу не будет, ибо я ещё жить хочу, да и Григоровича умертвлять не желаю. О, как бы я желал, чтобы тебя на том свете антрацитом накормили! За что ты гонишь меня? И почему тебе так ненавистна слава моя? Сейчас же, курицын сын, иди в типографию и выкинь кавалера» (Ал. П. Чехову 16 июня 1887 г. П. II, 95).

Вслед за тем идет перечень десяти рабочих поручений и уточнений в спокойном деловом тоне. Правда, в пункте 3 писатель опять напоминает о своей просьбе: «Умоляю, выкинь кавалера, иначе книга не пойдет <…> Негодяй!!! Умоляю» (Там же. С. 95). В ответном письме Александр заверил писателя, что это розыгрыш: «…корректуру с “кавалером” я послал тебе для шутки… “Кавалерство” я не позволил бы и сам себе, а если и вел о нем разговор, то просто по своей охоте к болтовне. Жалею, что взволновал тебя» (См.: П. II, 389).

Когда писатель получил газету «Новое время» с рассказом Александра Чехова «На маяке», он был в восторге и тотчас же написал об этом брату: «Кто же мог предположить, что из нужника выйдет такой гений? Твой последний рассказ “На маяке” прекрасен и чудесен. Вероятно, ты украл его у какого-нибудь великого писателя. Я сам прочел, потом велел Мишке читать его вслух, потом дал читать Марье, и во все разы убедился, что этим маяком ты превзошел самого себя. Ослепительная искра во мраке невежества! Умное слово за 30 глупых лет! Я в восторге, а посему и пишу тебе <…>» (Ал. П. Чехову начало августа 1887 г. П. II, 104).

Неподдельная радость Чехова за успех брата не отменяет привычной иронии и издевки. И хотя затем Антон Чехов сделает критический анализ женских персонажей рассказа, в итоге он вдохновит Александра на новые успехи: «Если напишешь ещё с десяток подобных рассказов, то можно будет издать сборник» (Там же. С. 105). Когда Чехову сообщили, что он удостоен Пушкинской премии, а брат Александр вовремя передал необходимую информацию и проследил, чтобы документы прошли процедуру без задержек, Антон Павлович передал ему свою благодарность.

Ерничество Чехова по отношению к старшему брату было театром двух членов семьи, двух литераторов. Иногда они устраивали шуточные письменные дуэли, даже на латыни, стремясь поострее уязвить друг друга.

В переписке братьев возникали и душевные откровения, которые не допускались в отношениях с другими. Ничто человеческое не было чуждо Антону Чехову. И у него случались черные полосы в жизни, когда преобладало ощущение безысходности, неверия в свои силы и способность выдержать удары судьбы. В такой ситуации он признавался Александру, что одинок, друзей нет, говорить не с кем, писать некому, что работать он не в состоянии. Александр поддерживал брата морально, объясняя его признания тем, что он устал, заработался, слишком остро реагирует на мелкую ложь и всесилие пошлости. И в этой ситуации Александру приходилось напоминать своему младшему брату о жестокости жизни и неизбежности примирения с мелкой ложью: «Ты – бесспорно умный и честный человек, неужели же не прозрел, что в наш век лжет всё, лжет стул, на который ты садишься, – ты думаешь о нем как о целом, а он трещит под тобою; лжет желудок, обещая тебе блаженство еды, пока он пуст, и награждая тебя жестокой болью и отяжелением, когда ты поел; лжет отец, когда он молится, потому что ему не до молитвы – “слова на небе, мысли на земле” <…>» (См.: П. II, 520–521).

Эти моменты слабости и отчаяния не воспринимались Александром серьезно: он знал силу воли и жизнелюбия Антона и потому отклонял его сетования и пессимистические настроения: «Ты пишешь, что если судьба не станет милосерднее, ты не вынесешь и что если ты пропадешь, то позволяешь мне описать твою особу. Быть твоим биографом – весьма завидная доля, но я предпочитаю отклонить от себя эту честь по меньшей мере на полстолетия и терпеливо все это время ждать твоей смерти <…>» (См.: П. II, 521).

Этот сбой в состоянии Чехова произошел в 27 лет. Возможно, подобное возникало и раньше, но не отражалось в переписке. Важно то, что братья сохраняли доверительные отношения при несомненной разнице их творческих возможностей и статуса. И внешний ритуал обращений друг к другу не мешал проявлению уважения и заботы.

Характеризуя судьбу старшего брата Александра, Мария Павловна с горечью констатирует: «Он окончил университет по двум факультетам. В течение своей жизни занимался естественными науками, литературой, был блестящим лингвистом, талантливым журналистом. Но ни одну из этих способностей он по-настоящему не развил, разменявшись на мелочи»20.

 

9

 

Творчество незримо связано с жизненным поведением художника, с его окружением, привязанностями и связями. Время испытывает эти отношения на прочность. И чаще всего не укрепляет, а расшатывает и размывает их. Почему так происходит, ответить не просто. Возможно, сказывается древняя мудрость: «Сближение отдаляет». Усталость самих отношений, переход их в будничный ритуал подтачивают прочность связей. А может быть, возникает исчерпанность самих отношений? И тогда отсутствие новизны обесценивает потребность людей друг в друге, размывает живительные скрепы, превращая их в формальную обузу. Возможно, в природе личных отношений заключен элемент освобождения памяти от обременительного груза и облегчения жизненной поклажи. Как бы то ни было, но эти процессы происходят и оставляют после себя чувство горечи и неправедности. Человек осознает вину за все происходящее с ним, но не в силах остановить процесс или повернуть его в другое русло. Он оказывается невольником обстоятельств и происходящих событий. Сказанное присуще не только обычным людям, но и писателям. У Чехова такими «проблемными» фигурами стали Д. Григорович и А. Суворин.

Авторитетный писатель Д. Григорович фактически открыл перспективу Чехову и стал его горячим поклонником. В 26 лет молодой прозаик получил письмо, которое явилось для него откровением и вдохновило на дальнейшее творчество. В этом письме Д. Григорович, которому минуло 65 лет, откровенно и горячо раскрыл молодому беллетристу его потенциал и призвал к профессиональной ответственности за ниспосланный дар.

Григорович сразу признал, что его поразили и привлекли особенности чеховской индивидуальности и, главное, – «замечательная верность, правдивость в изображении действующих лиц и также при описании природы» (См.: П. I. 427).

Характеризуя достоинства чеховского повествования, классик литературы делает прозорливое признание: «Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий. Для этого вот что нужно: уважение к таланту, который дается так редко» (Там же. С. 428). Маститый прозаик призывает Чехова бросить срочную работу и поберечь впечатления для обдуманного и тщательного труда. Конкретные замечания о рассказах Чехова были потом учтены молодым беллетристом.

В ответ Чехов отправил благодарственное письмо, полное признательности. Написано оно в той же манере трогательной исповедальности, которая была близка и приятна старому мэтру: «Ваше письмо, мой дорогой, горячо любимый благовеститель, поразило меня как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слова, ни дел, чтобы благодарить Вас» (Д. В. Григоровичу, 28 марта 1886 г. П. I, 216).

После этого зачина Чехов делает самокритичные признания о несерьезном отношении к своим способностям, обещает решительно измениться: «Доселе относился я к своей литературной работе крайне легкомысленно, небрежно, зря. Не помню я ни одного своего рассказа, над которым я работал бы более суток, а «Егеря», который Вам понравился, я писал в купальне!» (Там же. С. 218). В заключение Чехов еще раз указывает на значение, которое имеет для него поддержка именитого писателя: «Я так обласкан и взбудоражен Вами, что, кажется, не лист, а целую стопку написал бы Вам <…>» (Там же. С. 219).

Между Чеховым и Григоровичем завязалась пусть не частая, но обстоятельная переписка. Молодой литератор, следуя советам опытного мастера, решил писать роман и делился планами на эту большую вещь. И хотя в итоге сложился не роман, а повесть «Степь», Д. Григорович был рад, что его совет услышан. В свою очередь наставник предлагал Чехову перспективный сюжет с 17-летним юношей, который забрался на чердак и там застрелился. Анализ мотивов, которые побудили молодого человека наложить на себя руки, представлялся Григоровичу общественно важным и обещающим успех произведения. Но Чехов ответил развернутым размышлением о том, что современные литераторы не готовы к такому осмыслению: «Самоубийство 17-летнего мальчика – тема очень благодарная и заманчивая, но ведь за нее страшно браться! На измучивший всех вопрос нужен и мучительно-сильный ответ, а хватит ли у нашего брата внутреннего содержания? Нет. Обещая успех этой теме, Вы судите по себе, но ведь у людей Вашего поколения, кроме таланта, есть эрудиция, школа, фосфор и железо, а у современных талантов нет ничего подобного, и, откровенно говоря, надо радоваться, что они не трогают серьезных вопросов. <…> современные же певцы умеют только ныть и хныкать» (П. II, 174).

Чехов отклоняет предложение, ссылаясь на то, что еще не готов к столь ответственному делу. Тем не менее он использовал в «Степи» преамбулу предложенного замысла и объяснил ее в письме Григоровичу: «В своей «Степи» через все восемь глав я провожу девятилетнего мальчика, который, попав в будущем в Питер или в Москву, кончит непременно плохим» (Д. В. Григоровичу 5 февраля 1888 г. П. II, 190). Возможно, Чехов хотел смягчить свой отказ или, пусть и косвенно, учесть возможности предлагаемого сюжета, чтобы не огорчать маститого литератора.

Позднее писатель вернется к теме психологии молодого человека в России и свяжет ее противоречия с национальным характером, жестокой историей и бескрайными просторами страны. В письме Григоровичу он сравнивает психологию жителя Западной Европы и России и делает следующее резюме: «Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня. В З<ападной> Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человечку нет сил ориентироваться… Вот что я думаю о русских самоубийцах…» (Д. В. Григоровичу 5 февраля 1888 г. П. II, 190).

Григорович подарил Чехову оттиск своей повести с надписью: «Дорогому товарищу по литературе Антону Павловичу Чехову на память от сердечно ему преданного Григоровича. Спб., 19 <или 10> янв 1889 г.» (См. П. III, 322). Чехов посвятил наставнику книгу «В сумерках». Если Чехову и доводилось ненароком проявить невнимательность к своему куратору, то он тотчас снимал возникшее недоразумение, приносил извинения и, шутя, сетовал на следующее: «…в моих жилах течет ленивая хохлацкая кровь, я тяжел на подъем и не люблю выходить из дому…» (Д. В. Григоровичу 24 декабря 1888 г. П. III, 102).

В то же время встречи с «велеречивым Дмитрием Васильевичем» (П. III, 228) становились тягостным испытанием для Чехова, и он постепенно отдалялся от него. Летом 1889 года произошел инцидент, который обидел Григоровича. Чехов не приехал за границу, где старый писатель его ждал. Более того, Григорович несколько раз встречал Чехова на вокзале, но встреча так и не произошла. У Чехова изменились планы, а телеграммы об этом А. Суворину не пришли вовремя. В результате пожилой человек три раза ждал на холодном ветру, рисковал здоровьем, перенервничал и был очень расстроен.

В письме А. Плещееву через два месяца после случившегося Чехов отстраненно констатировал: «У меня ведь только два указчика: Вы и Суворин. Был когда-то еще Григорович, да сплыл» (А. Н. Плещееву 6 октября 1889 г. П.III, 257). Соблюдая этикет, Чехов обращался к старым коллегам почтительно и искренне. А в разговорах о них со сверстниками-литераторами мог позволить себе более раскованное отношение к уходящему поколению.

Григорович продолжал следить за творческим развитием Чехова, высказывал свои суждения А. Суворину, А. Плещееву, а те передавали их Чехову. Возникали и редкие встречи, на которых старый мастер пытался вернуть прежнюю доверительность, но это не получалось. Чехов все сдержаннее и критичнее воспринимал слова покровителя:

«Григорович никогда не был дворником на Песках, потому так дешево и ценит царство небесное. Врет он» (А.С. Суворину 17 декабря 1890 г. П. IV, 146);

«Вчера приходил Григорович; долго целовал меня, врал и всё просил рассказать ему про японок» (М. П. Чеховой 14 января 1891 г. П. IV, 162);

«Был я на передвижной выставке. Левитан празднует именины своей великолепной музы <…> На выставке чичеронствовал мне Григорович, объясняя достоинства и недостатки всякой картины; от левитановского пейзажа он в восторге» (М. П. Чеховой 18 марта 1891 г. П. IV, 197).

Суждения авторитетного мастера подчас вызывали раздражение Чехова, и он уже не скрывал своих эмоций: «Кстати, прочтите врагу моему Анне Ивановне письмо Григоровича: пусть у нее душа порадуется. “Чехов принадлежит к по<ко>лению, которое заметно стало отклоняться от запада и ближе присматриваться к своему…

…Венеция и Флоренция ничего больше, как скучные города для человека даже умного…” Merci, но я не понимаю таких умных людей. Надо быть быком, чтобы, приехав первый раз в Венецию или во Флоренцию, стать “отклоняться от запада”. В этом отклонении мало ума. Но желательно было бы знать, кто это старается, кто оповестил всю вселенную о том, что будто заграница мне не понравилась? Господи ты боже мой, никому я ни одним словом не заикнулся об этом. Мне даже Болонья понравилась» (А.С. Суворину 27 мая 1891 г. П. IV, 237).

Григорович был учредителем и директором музея Художественной промышленности при Обществе поощрения художеств в Петербурге. Он общался с Чеховым по поводу новых экспонатов. В связи с этим Чехов отмечал: «Недавно у меня был Григорович. Я сказал ему, что хомутецких гончарных изделий в его музей будет выслано наложенным платежом на 25 р. Он поблагодарил и продолжал говорить о женщинах» (А. С. Смагину 18 декабря 1891 г. П. IV, 330).

Общение писателей становилось все более редким, а отношение Чехова все более критичным: 31 октября 1893 года отмечался 50-летний юбилей литературной деятельности Д. Григоровича. В начале 1894 г. Чехов сообщает своему другу: «<…> те, которые давали обед приезжавшему Григоровичу, говорят теперь: как много мы лгали на этом обеде и как много он лгал!» (А. С. Суворину 25 января 1894 г. П. V, 265).

В ноябре 1896 г. Чехов констатирует: «В Петербурге я виделся с Д. В. Григоровичем. Он поразил меня своим мертвенным видом. Лицо желто-землистого цвета, как у раковых больных. Говорят, что замучился на нижегородской выставке» (Т.Л. Толстой 9 ноября 1896 г. П. VI, 222). В дневнике А. Суворина дается дополнительная информация об этой встрече: «В четверг, 10-го, был Д. В. Григорович. Он совсем умирающий. Чехов, который с ним говорил о болезни, по тем лекарствам, которые он принимает, судит, что у него рак и он скоро умрет. Сам он не подозревает этого. Заболел он на нижегородской выставке, где работал, как вол» (См. П. VI, 545). В 1899 г. Д. Григорович умер.

С самого начала знакомства их отношения были не равны в своей перспективе. Григорович – маститый литератор, Чехов – начинающий беллетрист. Один – наставник, другой – ученик. Слово Григоровича считалось авторитетным суждением, слово Чехова – не имело еще веса. Но было и то, что сглаживало преимущества опытного мэтра. Григорович в литературном развитии представлял старое поколение и уходящую творческую манеру. Чехов открывал новый путь, и за ним было будущее. И то, что молодому сочинителю приходилось в переписке имитировать манеру Григоровича, подлаживаться под привычный для него стиль (чувствительность, открытая эмоциональность, выспренный пафос) – это дань уважения и благодарности. Но долго продолжаться эта стилизация не могла. Она изначально была обречена на угасание. Чехов был лицедеем и мистификатором. Он получал возможность сыграть еще одну роль в своем театре жизни, но только до тех пор, пока его это устраивало и даже доставляло удовольствие.

Кроме естественной благодарности, Чехова могла привлечь и возможность литературного эксперимента, диалога с элементами скрытой игры. А. Кубасов – исследователь стилизации Чехова – пишет: «Эпистолярный диалог писателей ведется на языке, близком по манере к 40–50 годам, и для Григоровича он естественен и органичен, для Чехова же – “чужой”. Он играет роль скрытой преломляющей среды. Приводимые исследователем суждения Б. Зайцева, А. Амфитеатрова подтверждают «литературность» обращений, ориентированность их «для потомства». Это же подтверждено и свидетельством Бунина в мемуарах о Чехове: «А в воспоминаниях обо мне не пишете, что я “симпатичный талант и кристальной чистоты человек”».

Это про меня писали, – говорил я, – писали, будто я симпатичное дарование.

Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось» (6,195).

Исследователь продолжает: «”Симпатичный талант” – трафаретная оценка, не раз слышанная Чеховым по своему адресу. Сам он использовал ее преломленно. Так, например, о статье Мережковского «Старый вопрос по поводу нового таланта» будет сказано как о весьма симпатичном явлении» [П 3, 69]. И через год: «Мережковский по-прежнему сидит в доме Мурузи и путается в превыспренних исканиях и по-прежнему он симпатичен» [П 4,336], – констатирует А. Кубасов.21

Последний раз Чехов упоминает Д. Григоровича в письме А. Суворину в начале февраля 1899 года. Затем его наставник исчезает из переписки.

Чехов далек от сентиментальности. Скорее, наоборот, в его характере была жесткость, которая сдерживалась самодисциплиной, смягчалась интеллигентностью, которую он воспитывал в себе. В конце 1890-х годов Чехов воспринимал Д. Григоровича как маститого беллетриста, уходящего в историю литературы, как представителя «натуральной школы» с ее чувствительностью, аффектацией и выспренностью выражений. Все это было уже неприемлемо в конце XIX века и воспринималось как архаика. Молодой Чехов перерос своего покровителя и тяготился его опекой. Роль восторженного ученика и подражателя была неуместна и неестественна. И Чехов «погасил» свои отношения с Д. Григоровичем. Он стал самоценен в своем развитии и независим ни от кого. Он перешагнул через своего наставника.

Возможно, этот поворот способен вызвать сожаление и даже упрек в немилосердии. Но творческая жизнь – сурова, а подчас и жестока. Ее развитие и обновление, смена поколений, поиски новых художественных путей таят драмы и осложнения личных и литературных отношений. И каждый участник «плавильного котла» культуры должен быть готов ко всем издержкам процесса.

 

(Окончание в следующем номере)

18 См.: «Русское слово». 1910. № 13. 17 января, под общим заглавием «О Чехове»

19 Ю.М. Нагибин. Дневник. М., 2005. С. 288.

20 М.П. Чехова. Из далекого прошлого. М., 1960. С. 32.

21 А.В. Кубасов. Проза А.П. Чехова: искусство стилизации. Екатеринбург, 1999. С. 154.