Перекати-поле

Перекати-поле
Перекати-поле. Танцующая галатея. Имя. Ячея

ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ

Новелла

 

Пыль с копыт в свой след не оседает

Чингисхан

 

Времени нет. Есть только пространство. А время – это изменения в пространстве. И если ты это сознаёшь, то можешь пребывать в любой точке изменяющегося пространства, которое по привычке зовут временем.

Наш посёлок стоял посреди киргиз-кайсацких степей, где пространство измерялось гектарами, а время – трудоднями. Над восточным окоёмом ещё висела пыль, поднятая конницей Чингисхана, над западными окрайками ещё зыбились миражи всадников Батыя, Чингизова внука, по южным отрогам ещё топотали некованые лошади Пржевальского, по северным рубежам ещё погибельно ржали конные армады Дутова и Фрунзе, схлестнувшиеся в сече, а землю эту, утрамбованную мириадами копыт до железного гула, уже начали вспарывать шестилемешными плугами. Земля была чёрная, словно съестная конина, отбитая под кайсацкими сёдлами. Подмётки её, вывороченные стальными лемехами, живо прошивала навощённая дратва побегов. Испод выворотня мигом покрывался зелёной щетиной, щетина на глазах вздымалась, ость начинала колоситься, желтеть, прогибаясь под тяжестью зёрен, а потом в одночасье всё пашеничное поле никло под ножами косилок, и земля снова становилась чёрной, пока её не оболакивало снежным саваном.

Так минувшие перемены в пространстве я воспринимаю нынешними глазами. А тогда, в детстве, всё выглядело совсем иначе.

Наш посёлок стоял посреди целинных и залежных земель. Здесь всё казалось незыблемым и неизменным – и земля, и одноэтажные саманные бараки, построенные на скорую руку, и даже люди. Если что и менялось здесь, так только облака.

Посёлком и землёй вокруг него, раскинувшейся от горизонта до горизонта, управлял председатель колхоза, здоровенный, широколицый дядька по имени Батыр, который настолько слился с конём, что, поглядеть нынешними глазами, напоминал кентавра. А небесным полем над нами заведовал Уча, самый старший из поселковой ребятни, почти подросток, но внешне маленький и тщедушный.

С утра Уча забирался на сараюшку, в которой хранился кизяк, брикеты торфа, сплющенные стопки перекати-поля, брал в руки кривой шест и начинал им размахивать. Со стороны поглядеть, он походил на голубятника, который гоняет стаю. Но на самом деле Уча разводил облака, погоняя одних в одну сторону, других – в другую. Так он объяснял.

Уча на посту, – замечали соседи, – значит, пора на работу.

К дожжу, видать, – рассуждали старухи, которыми уже обзавёлся наш молодёжный посёлок.

Дурачок, – необидно сплёвывал мужик-тракторист, забираясь в кабину своего ДТ-54.

Убогий, – вздыхала Учина бабка, сокрушённо поджимая губы.

 

В апреле-мае Уча обыкновенно исчезал из посёлка и возвращался назад к середине лета, когда, по выражению его бабки, завершалась «либеритация». На небесном поле в отсутствии Учи творилось неладное – облака не ведали ни своего места, ни назначенного пути. Требовалось устранять непорядок. Уча, сознавая личную ответственность, тотчас занимал свой пост и приступал к наведению порядка. Трудился он дни напролёт и не покладая рук, находя место и направление самому захудалому облачку.

Сократ, помнится, обронил, глядя с башни на толпу, что в поведении облаков и общества есть много общего. Учу общество не интересовало – душа его была устремлена к облакам. Облака были выше толпы.

К осени облака превращались в тучи, тучи, словно обросшие грубошёрстные овцы, начинали сбиваться в отары, потом отары сливались в одну чёрно-серую овчину, из которой беспрестанно текла вода. В эту пору Уча сидел дома. Мы, соседские шкеты, тоже никуда не высовывались и так выходило, что один за другим шмыгали в Учину комнатку. Бабка Учина на наши слётки ворчала, но всё же не препятствовала им. Той порой, пока Уча был под нашим призором, она могла сбродить до сельпо или на почту, куда ей раз в месяц приходили переводы.

Сидя дома, Уча не бездельничал. Он и здесь продолжал свою учётно-облачную работу. Только заместо небесного поля ему для этого служили листы бумаги. Каждую неделю бабка покупала ему тонкий дешёвый альбом, в котором Уча рисовал цветными карандашами «Спартак» или акварельными красками. Говорил Уча мало и плохо – ко всему прочему у него была «заячья губа». Но зато рисовал удивительно. И чаще всего облака. Облака были на всех пейзажах. Обыкновенно они занимали большую часть листа, потому что Уча по-настоящему жил только в небе. Но даже и дома, сооружения, которые Уча изображал, казались облачно-воздушными.

Один такой рисунок Уча мне подарил. Это была неведомая крепость, сложенная из валунов. Я никогда такой не видел. Книжек в наш поселок, где ещё не открылась школа, не привозили. Поселковая библиотека умещалась на двух полках правления, и там стояли книжки двух типов – про шпионов и по агротехнике.

Потом, когда я уже стал учиться, то не раз обращался к этому рисунку, воображая, что это крепость Измаил, а позднее – что это бастионы замка Иф. А Уча, когда дарил этот рисунок, пояснил, что эту крепость строили из его облаков. Он подбирал облака и посылал в ту сторону, чтобы не переводился строительный материал. Слышать такое даже в детстве было странно. Но Уча до того убедительно объяснял, что сомнения сами таяли, словно облака, утекавшие за горизонт.

Однажды обострение случилось почти сразу, едва Уча вернулся из больницы. В то лето дули беспрестанные суховеи, а в августе занялись похожие на пожары закаты. Вот такой закат и пал Уче на глаза. Закат полыхал сквозь длинные облака, напоминая горящий сруб, охваченный огненным маревом. Уча тыкал в небо пальцем, губы его кривились, грудь сотрясала икота, а изо рта вырывалась розовая пена. «Господи! – крестилась его бабка. – Бедное дитятко! Не забыл… Доколе же, Господи?!». И велела нам бежать к председателю, чтобы тот дал машину.

И ещё один рисунок, что вышел из-под руки Учи, я запомнил. Он рисовал его сначала карандашом, а потом акварельными красками. На листе был изображён дворец. Построенный из продолговатых светлых блоков, он походил на лёгкое облако, пронизанное лучами. Впечатление создавали его прозрачные, будто хрустальные, стены, а ещё – птицы, что обитали внутри. Мы были в недоумении – ведь это не скворечник, не клетка, пока Уча не пояснил, что внутри не птицы, а люди. Мы пригляделись. За хрустальными стенами проявились лица. По дворцу летали не птицы, а крылатые люди. А чтобы нас окончательно в этом убедить, Уча изобразил парящих людей и за пределами прекрасного дворца – одни стояли возле колонн, другие опускались на дворцовую площадь, а третьи парили над крышей. И что самое замечательное – у всех были счастливые открытые лица.

Облик счастливых людей окрылил нас. После этого мы принялись сооружать крылья. Мы мастерили их из вощёной, пропитанной солидолом бумаги, из обрывков толя, из мешковины и вовсю прыгали с дровяников, мечтая тоже воспарить, пока один из нас не разбился настолько, что его увезли без сознания в больницу.

Я не помню всего, что там было, в нашем посёлке. Помню только, что однажды Уча куда-то исчез и больше уже не вернулся. А следом исчезла и его бабка. Осталась от Учи только светлая, как облачко, память да ещё рисунок.

Служить я попал на Северный флот. Наш сторожевик гоняли по акваториям Баренцева и Белого морей. А однажды направили на Соловки. Вот тут-то всё и замкнулось.

При виде Соловецкого кремля в памяти моей возник Учин рисунок. Я немедленно написал домой, и мне этот рисунок выслали. Всё, что рисовал Уча, устремляя глаза в облачную даль, предстало передо мной воочию, а то, что предстало, полностью соответствовало рисунку. Я специально сравнил валуны в кладке Северной башни с теми, что изобразил Уча, и не нашел никаких различий.

Смятенный и очарованный, я долго сидел на берегу гавани Благополучия и смотрел на закат. У ног плескалась зелёная вода. Круги от весёлка преподобного Зосимы Соловецкого сшибались с зыбью очередного ядерного взрыва, докатившегося с Новой Земли или Хиросимы. И вот тогда я вспомнил другой рисунок Учи – хрустальный дворец и парящих счастливых людей.

 

С тех пор, точнее с того места в изменяющемся пространстве я брожу по свету в надежде отыскать то, что видел Уча. Сердце моё, как картушка намагниченного компаса – повсюду, но стопы мои застыли посреди вновь заброшенных и вновь ставших залежными земель. Пыль, поднятая конницей Чингисхана, почти улеглась, только пахнет ещё пряным духом шафрана, что принёс на лошадиных гривах и хвостах Удэгей, потомок Батухана, вернувшийся из похода к Ионическому морю. Я гляжу на все четыре стороны света, пытаясь связать концы и начала. Кругом ни варана, ни орла. Только суховей гонит из конца в конец огромный ком перекати-поля. Что это, гадаю я. Каркас облака, которое из далёкой дали отправил мне Уча? Или молекулярная решётка чьей-то невоплощённой мечты? Или остов глобуса как зримое напоминание того, что ковёр пространства уже сворачивается в изначальный свиток?

 

ТАНЦУЮЩАЯ ГАЛАТЕЯ

Новелла

Что-то зазыбится в ближнем пространстве, затрепещет, даже будто зарябит на твоём лице, точно потаённый солнечный зайчик; сердце твоё, откликнувшись на безмолвный зов, учащённо и тревожно забьётся, и ты, ослеплённый и смущённый этой лукавой игрой, вдруг потеряешь ориентиры, равновесие и, кажется, даже саму житейскую устойчивость и опору.

Такое произошло со мной на двадцать пятом году жизни. Отчасти причиной моего тогдашнего состояния было окончание университета. Цель оказалась достигнутой. Я совершил промежуточный финиш и очутился на некоем перепутье. Но случилось что-то ещё, чему я, человек сугубо земного происхождения, воспитанный в привычке к порядку и здравому смыслу, никак не находил объяснения.

Рассудок твердил, что надо совершенствоваться в профессии, подниматься по служебной лестнице, достигать положения, авторитета и, само собой – сопутствующих им благ. А душа, шесть лет находившаяся у рассудка не то в услужении, не то в крепостной зависимости, стала вдруг противиться, перечить, возражать, всё куда-то рвалась и норовила. Потворствуя её, безусловно, заслуженным прихотям, я выбирал всевозможные формы уступок. Гулял, колобродил, валяя дурака, кутил. Увы, маета почему-то не проходила, а по осени и вовсе обострилась. Надо было решаться на что-то радикальное. Я надумал жениться или пойти в армию. Осень прошла в хлопотах и обустройстве. Однако ни того, ни другого не произошло. Тяга к избраннице у меня была, но, чтобы сделать решительный шаг, не хватало духа, а что больше мешало – трезвый рассудок или взбаламученная душа,– я и сам не мог объяснить. В армию же меня не взяли только потому, что нашей уже сформированной команде дали отсрочку.

Короче, всё вернулось на круги своя. Рассудок мой удовлетворенно поуркивал, готовясь постепенно возвратить утраченные позиции. Всё к этому как будто и шло. Больше того. Казалось, что рассудок уже снова взял верх, что и соответствовало его телесному положению. Но тут душа опять взбунтовалась и, не желая более уступать, так однажды взбрыкнула, что мой бедный рассудок едва не помутился. Что оставалось делать? Чтобы не потерять голову от этих душевных мук, я махнул в Заполярье и очутился на буровой, которая стояла на берегу Баренцева моря. Сердечная смута, точно нудная позёмка, к весне как будто бы улеглась. Рассудок заключил с душой перемирие. Тешась достигнутым паритетом, я собрался пробыть на буровой до их полного взаимопонимания. Однако в апреле, точно снежный заряд на голову, на меня свалилась повестка. И… Опять всё смешалось в моём существе, аки в доме Облонских. Я куда-то заспешил, заторопился, словно боялся всюду опоздать. И хотя рассудок всё-таки, кажется, не терял – душа в том апреле явно не поспевала за перемещениями тела.

Последняя вахта у бурового станка прошла в ударном темпе. От свечки керна, извлечённого с глубины сто метров, я тайком отломил аспидно-бурый цилиндрик базальта, намереваясь подарить его своей избраннице. Чёрные и красные слои породы переплетались друг с другом, однако же, не смешивались и полутонов не образовывали. Возможно, это был знак, некий символ, но я не внял его предупреждению. В ту пору я был ещё юн и не прислушивался к голосам природы… Что там метка из преисподней, когда ты и на небо-то смотришь чаще лишь затем, чтобы определить завтрашнюю погоду!

 

Четыре дня спустя в провинциальном латвийском городке состоялась тихая свадьба: регистрация была без свидетелей, застолье – почти без гостей. Однако сути этот упрощённый вариант не менял. Брачный союз, как оценил мой друг, был заключён вопреки рассудку («Только идиот женится накануне армии», – написал он в письме), а главное, как впоследствии я осознал сам, – и душе.

Ещё через два дня я был в Питере. Мне хотелось попрощаться с другом, которого тоже забирали в армию. Правда, мне предстояло служить год, а ему целых два.

Ну а двумя днями позже я должен был вернуться в родные приполярные места, явиться на сборный пункт и оттуда отправиться в воинскую часть, которая, как потом оказалось, дислоцировалась в По­волжье.

Друга в Питере я не застал – его, увы, уже «забрили». Гулять в одиночку по слякотному городу мне не хотелось. Времени же до завтрашнего самолёта была прорва, и я решил махнуть в Петергоф. Год назад, в эту же пору, я писал дипломную работу. Она была посвящена одной боевой народнической газете, которая выходила в Казани сто лет тому назад. В университет на свой факультет я наезжал от случая к случаю, а всё время пребывал в Новом Петергофе.

Комнату в общежитии мне как дипломнику предоставили на двоих с аспирантом. Соседа за два месяца жительства я, по сути, не видел. Он уходил рано, приходил поздно, а чаще вообще не ночевал. С одной стороны, это было хорошо – никто не мешал и не отвлекал. Но, с другой, плохо – не с кем было перемолвиться словом, развеяться. В одну из таких пауз, когда никак не давался поворот в работе, я заглянул в самодельную картотеку, что стояла на тумбочке соседа. Она давно привлекала мое внимание своей изящной формой, а главное – содержанием. Большого греха я в таком своеволии не видел: раз открыто – значит доступно. А объяснение было одно: не вижу человека живьём, так хоть заочно с ним пообщаться.

Первая карточка была посвящена фрагментам биографии Троцкого. На дворе стоял апрель 1972 года – в исторической науке глухая зима. Сведений о подобных фигурах в открытых источниках не водилось, и я, естественно, заинтересовался. В картотеке оказались записи о Рыкове, Каменеве, Зиновьеве… Я вытаскивал карточки по алфавиту сзаду наперед. Но обратил на это внимание только тогда, когда дошёл до сведений о Бухарине.

Это было любопытно, что я обнаружил. От текстов исходила какая-то тайна, как от запретного, не ведомого для многих плода. Но самое интересное меня ожидало дальше. Закончив обследовать картотеку, я заглянул в папку, на которой стоял ящичек с карточками. Там оказались машинописные тексты. Листы были разного формата, разной плотности – от папиросной бумаги, на коей когда-то, наверное, печатали революционные прокламации, до ватманских чертёжных. Иные тексты оказались настолько слепые, что с трудом различались отдельные буквы, не то что слова – видимо, снимались из-под шестой-седьмой копирки. Другие были яснее, но оказались темны по смыслу – они представляли собой оценки малоизвестных мне исторических событий. Фрагменты из неведомого памфлета тоже не особенно завлекли. А вот дальше… Дальше оказалось несколько листов, сшитых почему-то розовой ниткой. Вот они-то и околдовали меня.

«Сыздетства утренний блеск в окне говорил мне одно и только одно: есть солнце – будут и бабочки. Началось всё это, когда мне шёл седьмой год, и началось с довольно банального случая. На персидской сирени у веранды флигеля я увидел первого своего махаона – до сих пор аоническое обаяние этих голых гласных наполняет меня каким-то восторженным гулом! Великолепное бледно-жёлтое животное в чёрных и синих ступенчатых пятнах, с попугаячьим глазком на каждой из парных чёрно-палевых шпор, свешивалось с наклонённой малиново-лиловой грозди и, упиваясь ею, всё время судорожно хлопало своими громадными крыльями. Я стонал от желания».

Никаких пояснений – ни источника, ни авторства – как я ни вертел листы, обнаружить не удалось. Я пытался угадать, напрягая память. Тургенев? Бунин? Пришвин?.. Однако отклика от текста не исходило.

«Он с особенной улыбкой обращал внимание моё на чёрных бабочек в нашем парке, с таинственной и грациозной нежданностью появлявшихся только в чётные года».

Переворачивая листок, я машинально отметил, что нынешний год чётный.

«Редкая бабочка, на днях пойманная среди гонобобля торфяного болота, ещё не высохла на расправилке: он всё трогал кончиком булавки её брюшко,– увы, оно было ещё мягкое, значит, нельзя было снять бумажных полос, сплошь закрывающих крылья, которые ему так хотелось показать отцу в полной их красоте. Он слонялся по усадьбе в каком-то тяжёлом болезненном волнении, завидуя тому, как другие переживают эти крупные, пустые минуты. С речки доносились отчаянно-страстные вопли купавшихся деревенских ребят, и этот гомон, всегда игравший в глубине летнего дня, теперь звучал вроде дальних оваций. Таня восторженно и мощно качалась на качелях в саду, стоя на доске; по летящей белой юбке так мчалась фиолетовая тень листвы, что рябило в глазах, блузка сзади то отставала, то прилипала к спине, обозначая впадину между сведенных лопаток…»

Что-то пронзительно-чувственное исходило от этих картин, и я, заворожённый и очарованный, немедленно переписал их, потом по многу раз перечитывал, так что вскоре знал наизусть, и они звучали во мне, кажется, помимо моей воли.

 

Загадочная пластика текстов неожиданно вторглась в мою дипломную работу. Где-то с половины явно поменялась стилистика, а главное – направление мысли. Оно не столько раскрывало тему, как заключил на защите один оппонент, сколько затемняло её, уводило в идеалистические дебри экзистенциализма, что выглядело неуместно в принципе, а применительно к теме – и подавно. Правда, с этой оценкой согласились не все. Более того, другой оппонент, человек прогрессивных по тем временам взглядов, кумир студентов, фрондёр, встал грудью на защиту моей защиты. Это было продолжением всегдашних баталий, разгоравшихся на учёном совете. Я невольно очутился меж двух огней, не ожидая для себя ничего утешительного. Тем не менее защита прошла успешно. А после, уже на выпускном вечере, в застолье, я получил немало доброжелательных отзывов даже от тех, кто публично порицал мое сочинение.

С банкета я возвратился в Новый Петергоф последней электричкой. Ноги слушались плохо. Решив сократить путь, я двинулся напрямик, то есть помойками, как выражается мой друг. В какой-то момент сбился, потерял направление, отклонился в сторону. Обнаружил это, когда очутился на берегу залива. Несколько раз упал, споткнувшись о при­брежные камни и валуны. Повернув от берега, углубился в перелесок, различив в июньских сумерках островерхие крыши.

…Очнулся я от какого-то звука. Он был настолько невнятным, что, похоже, просочился из сна. Не открывая глаз, я определил, что лежу на земле. Смятения не было. Руки-ноги целы, нигде ничего как будто не болит. А что на земле – так эка невидаль. Доводилось ночевать и на кладбище, приклонив головушку к осевшей безымянной могилке. А тут-то! Воля, лето, травка-муравка. Даже спину, похоже, не настудило. Я слегка свёл лопатки. Бока мягко облегала свежескошенная, видимо, ввечеру, клеверная перинка. Неведомый хозяин накосил её для кролей или на подстилку хавронье. А тут – я. Об этот ворох я, не иначе, вчера споткнулся, запутавшись в охвостьях, упал, аки подкошенный, а потом уже, видимо, подгрёб эту клеверину под себя. Что и говорить, с умом я устроил свой ночлег. Хотя если трезво, какой там ум – инстинкт скорее сработал.

Под головушкой, ещё не тронутой похмельем, что-то бугрилось. Затылком, почти прямым касанием головного мозга ощупал это нечто, точно рентгеном. Портфель! Вот это да! Ну, если не потерял портфель, тогда и подавно не о чём печалиться. Всё на месте, всё в целости и сохранности. Чего ещё надо! От нового открытия стало совсем хорошо. Бражная волна, которая не спала до конца, а все ещё тетешкала да нянчила, только что «баю-бай» не мурлыкала, приподняла меня, как воздушная подушка. В радостном порыве я наконец разлепил глаза. Пора было выразить благодарность белому свету. Белый свет оказался цвета золотистого какао. Солнце ещё не взошло, оно только наполняло про­зрачный сосуд утра, медленно разбавляя какао горячим топлёным молоком.

Обзор оказался невелик. Тяжелы на подъём были веки. Но главным препятствием для обзора стала рука. Закинутая в изломе, она покоилась на лбу и заслоняла весь верх, кадрируя пространство до размеров амбразуры. Вдобавок ко всему мешали ресницы, обсыпанные какой-то пыльцой – то ли берёзовым семенем, то ли цветочной пудрой; а ещё – волосяной пушок возле запястья. Короче, в поле зрения попадал небольшой кусок ближнего пространства, сравнимый, пожалуй, с изящной прозрачной чашечкой, наполняемой чуть дымящимся парным молоком. Тут я различил, что в сосуде этом что-то шевелится. Сначала подумал, что это зрительная мушка, какие, бывает, мельтешат в глазном яблоке. Чтобы проверить догадку, скосил глаза. Мушка действительно была. Под воздействием перемещения глазного глобуса она подобно перепончатой китайской джонке скрылась за горизонтом. Однако пятнышко перед глазами не пропало. Блаженно-хмельная лень настолько ополонила меня, что я с трудом расширил обзор, давая вылупиться хотя бы зрачку. И о чудо! Стоило это совершить, пришло прозрение. «Ба-бо-чка»,– протянул я, и два – ни дать ни взять – молочных пузыря лопнули на моих губах, точно на губах младенца. От этого лопанья мне стало смешно. Я чуть не прыснул от собственной благоглупости. Но губы настолько обленились и так умаялись от производства двух пузырей, что растягиваться более не пожелали.

Бабочка была чёрная, видимо, однотонная. Но она не парила, как обычно парят бабочки, порхая с цветка на цветок, а кружилась в вертикальном положении, точно перепутала зенит с горизонтом. Подчас бабочка замирала, и тогда казалось, что в воздухе висит гроздь винограда – того тёмного, что называют Изабеллой. Больше того, порой она выглядела совершенно плос­кой и напоминала карточного туза пиковой масти. Но тут опять затевалось движение, и крылышки бабочки наполнялись воздухом. То ли султанчик зарождающегося смерча. То ли вольный веерок в руках у кокетки. То ли смятенный сумрачный тюльпан: порхнёт ветерок – он съёжится, обласкает солнышком – вновь начнёт раскрываться.

Следить за этим кружением было удивительно сладко, и я весь отдался блаженному созерцанию. Иногда бабочка вдруг взмывала, иногда вновь опадала, а то на миг-другой вовсе исчезала из вида, словно пропадала в пенке тумана. Сердце начинало колотиться – неужто?.. Но тут бабочка вновь возникала из ничего, сперва чуть зауженная, точно выныривала из школьной кабинетной проекции, а потом опять вся – в полном размахе своих пленительных лепестков-крылец.

Наблюдал я за этим призрачным танцем, находясь между явью и дрёмой. Засни я сейчас – век бы не поверил, что это был не мираж, а явь. Тем более что дело к тому и шло. Первое изу­мление улеглось, веки опять чуть набрякли, накатив слегка на зрачки. Я уже мало что различал. Но тут в обзоре что-то стало меняться. Прилив солнечного света усилил пор­хание и посвисты птиц, свежий ветерок с залива потеснил бесплотные скульптуры тумана, изменив окрас неба, на фоне которого я лицезрел бабочку. Не менялось только одно – розово-золотистый цвет вокруг бабочки, точно это она удерживала своим силовым полем некое заблудившееся облачко. Сначала это облачко походило на продолговатую воронку, потом на подобие сосуда – кувшина, амфоры. Я никак не мог взять в толк, что это такое, пока разница цветов не достигла того предела, когда зрение моё отделило зерно от плевел. Женщина! Передо мною в свете раннего июньского утра предстала нагая юная женщина. Она купалась в росных травах, должно быть, продолжая недавние русальные игрища. Это, наверное, её восторженный вскрик разбудил меня, когда она окунулась в зеленую купель, а теперь, уже обтерпевшись, плескалась и кружилась, забыв обо всём на свете.

И тут от восторга, от переполнявших меня чувств вскрикнул я. Вскрикнул – и тут же пожалел, потому что счастливая картина вмиг изменилась. Женщина тотчас присела, вынырнув из своего блаженного беспамятства. Бабочка пропала. Из травы мерцали только плечи, обхваченные руками, да тревожное испуганное лицо. Женщина опасливо озиралась, не находя источника своего испуга. Что оставалось делать? Я решил как-нибудь успокоить её, ободрить, чтобы она не обращала на меня внимания и продолжала бы своё языческое священнодейство. Для этого надо было приподняться, возвыситься хотя бы над травой. И я попытался это сделать; увы – попытка вышла неуклюжей. При всей лёг­кости моих чувств и порывов физически я был ещё тяжёл, и притяжение земли вернуло меня в первоначальное положение. Облепленный травой, я был, должно быть, страшен. За лешего могла принять. Она – русалка, я – леший. Правда ведь, смешно? Увы, поделиться своей немудрёной шуткой я с нею не успел. Завидев зелёное чудовище, моя нимфа вскрикнула и в чём мама родила помчалась куда-то на окраину поляны в кусты, унося прочь и себя, и свою потаённую бабочку.

Эта картина, зыбкая и невесомая, с тех пор не оставляла меня. Она возникала осенью, когда в городе сжигали палую листву, и наполняла сердце тонкой, как дым, грустью. Ещё чаще она являлась среди зимы, когда я очутился на буровой. Она трепетала в языках огня, когда, возвратившись с ночной смены, я отогревал руки возле печурки. Она чудилась в зыбуне позёмки, когда я брёл спозаранку на вахту. И даже в процессе работы она подчас мерцала перед глазами. Это когда много­метровая штанга уходила в преисподнюю, а сверкающий конец её, вращаясь, создавал вокруг себя зримое силовое поле.

Эта картина год назад предстала передо мной на рассвете в пространстве между Старым и Новым Петергофом. Не встретив друга, я устремился именно туда. И, направляясь на вокзал, даже, каюсь, радовался, что со мною никого не будет.

Вокзал заключил меня в свои объятия, точно назойливый дальний родственник. Он пыхтел, создавал кутерьму, смущал заполошными криками. Не успев оглядеться, я был вовлечён в его суетный ритм и мигом очутился на перроне. На путях стояла электричка. К ней спешили последние пассажиры. Догадавшись, что она вот-вот тронется, я, не меш­кая, кинулся следом. Билеты куплю в поезде, а направление известно: с крайней платформы электрички уходят только туда.

Поезд тронулся, едва я заскочил в ближайший тамбур. Довольный удачным оборотом, я, переведя дух, неспешно двинулся в глубь вагона. Он был переполнен. Я перешёл в следующий, миновал ещё один вагон, выбирая местечко побезлюдней. Наконец, в четвёртом или пятом остановился и устроился у окна. В предчувствии долгожданной встречи, блуждания по заветным уголкам я глядел на череду переменчивых облаков, на далёкие строения и усадьбы, на перелески, холмы, пруды… Ничего не смущало, не беспокоило мой взор при виде открывающихся пейзажей, пока не объявили первую остановку. Не поверив собственным ушам, я кинулся к схеме движения, что висела возле дверей, и лишь тогда всё понял.

За пять лет заочной учебы я так толком и не узнал Ленинграда. Вернее, узнал, но отрывочно, фрагментарно, словно роман по хрестоматии. Путеводителем по этому роману, главным литературоведом был мой друг, в ту пору студент одного крылатого института. Наши прогулки, как правило, совершались по окончании очередной сессии, ко­торую я в очередной раз умудрялся сдать досрочно. Чтобы отметить удачное завершение экзаменов и мой отъезд в наши родные места, мы отправлялись куда-нибудь на окраину города, где открывался новый пивбар или кафешка и там просаживали все остававшиеся у меня к той поре деньги. В блужданиях по Питеру я целиком полагался на знания друга и совершенно не обращал внимания на номера трамваев, автобусов, названия улиц, маршрутов метро. Шёл себе и шёл, зная, что друг всё ведает и непременно выведет куда надо.

Эта ли пассивная роль, роль ведомого, сыграла в тот день загадочную шутку, или моя рассеянность была причиной, погружённость в собственные растрёпанные мысли и чувства, которые усугубляли совершённая женитьба и грядущая солдатчина. Так или иначе, но я перепутал вокзалы. Мне нужно было на Балтийский, а ноги принесли на соседний, находящийся в каких-то пяти сотнях шагов, – Варшавский. Только и всего. Возможно, это произошло ещё и потому, что Балтийский за минувший год размылся в памяти. А на Варшавском я был дважды осенью, когда ездил к своей избраннице, а главное – уезжал с него четыре дня назад и сюда же вернулся нынешним утром.

Обнаружив ошибку, я кинулся в тамбур, чтобы выскочить на перрон. На пути оказалась какая-то баба с бидонами и палагушками. Пока я одолевал препятствие, двери сомкнулись, поезд тронулся, выскочить я не успел. Что оставалось делать? Пришлось вернуться назад. Моё место оказалось занято. Побрёл в другой вагон – ближе к голове поезда. Места у окна не нашлось. Сел где придётся. Сзади переговаривались. Речь шла о ценах на овощи, потом заговорили о колорадском жуке, о каком-то огородном щитнике, заспорили, сколько стоит машина навоза. Я снова поднялся, пошёл вдоль вагонов, подыскивая укромное местечко. Решил так: доеду до ближайшей станции, где окажется озерко или речушка, и выйду. Времени прорва – поброжу, посижу, а к вечеру вернусь назад. Захочется – переночую, а нет – махну в Пулково, наверняка можно будет переоформить билет на вечерний рейс.

Размышляя так, я достиг головы поезда. Дальше пути не было. Я огляделся. В вагоне оказалось пусто. Я вернулся немного назад и сел по ходу движения. За окном мелькали сменяющиеся пейзажи – перелески, лощины, пестреющие первой зеленью луга. Но огорчённый досадной ошибкой, я никак не мог погрузиться в эту цветную киноленту. К тому же под ногами, как бывало в кинозале, противно шуршала подсолнечная шелуха, и шуршание это явственно доносилось даже сквозь колёсную перепалку.

Через два отсека от меня расположился крупный пожилой мужчина. На нём были светлый дорогого кроя плащ, элегантная шляпа цвета какао с молоком, на крупном носу – очки в тонкой золотой оправе. Облачение выдавало в нём человека нездешнего, дальнего. Но ещё больше об этом свидетельствовало лицо – породистое, холёное, чуть отрешённое. Время от времени, глядя в окно, я украдкой косился в сторону незнакомца. Его лицо было неподвижно. Но за стёклами очков что-то постоянно мерцало. Сперва я подумал, что это отражаются оконные блики. Однако потом догадался – нет. Это мерцают глаза, то распахиваясь, то щурясь. Радость увиденного, узнавание и изумление мешались в них с разочарованием. Так бывает, когда долго чего-то ждёшь, держишь в памяти, тайком перебираешь свои драгоценности, а реальность почему-то отторгается и не совпадает с дорогими образами.

Окна в вагоне были полуоткрыты. Встречный воздух обдавал моё лицо, будоража чувства густым духом ожившей земли, волглой прелью, порывистым ароматом первых побегов, далёким струистым дымком и ещё чем-то, что по весне так сладко кружит голову. Я незаметно успокоился, отдался во власть этим запахам, этим сменяющимся карти­нам, этим звукам, и на время забыл обо всём на свете.

И тут случилось неожиданное. Момента появления я не уловил. Но вдруг увидел, как впереди, между мной и тем мужчиной, мелькает бабочка. Это было неведомое мне существо с чёрными бархатистыми крылышками. Положение её в воздухе противоречило законам земного притяжения. По всем правилам науки бабочка должна была парить в горизонтальной плоскости, а эта была устремлена в зенит. Но тут я догадался. Турбулентные потоки, видимо, так завихряли в вагоне воздух, что удерживали бабочку в вертикальном положении, заставляя танцевать её на тонкой невидимой спице.

Я не искал сравнений. Я как заворожённый смотрел на это чудо, а память, подготовленная ожиданием встречи, услужливо преподносила то, что осталось в минувшем июне. В воздухе стало что-то вызревать. Это две нити – серебряная нить памяти и золотая – из солнечной заоконной кудели накручивались на невидимое веретено. Соединясь воедино, они и являли мне то, к чему я так долго стремился.

Сердце моё то опережало перестук колёс, то совпадало, то отставало, то опять уносилось вскачь. «Неужели никто не видит?» – ужасался я. И тут же обмирал: «Только бы никто не увидел!» Боясь отвести взгляд и хотя бы на миг расстаться с чудесным видением, я украдкой стрельнул по сторонам и тут, словно в зеркале, увидел себя. Нет, это был не я. Но взгляд! Я увидел того мужчину, который сидел напротив. Черты его породистого лица оживились. Больше того – лицо стало одухотворённым. Ещё больше – оно пылало восторгом. Взгляды наши пересеклись. Лёгкая тень, словно облачная рябь, пробежала по его лицу, слегка притушив то, что только что мерцало. Но совсем от меня он не отгородился. Больше того, одолев первую настороженность, он даже улыбнулся. Правда, улыбнулся только уголками усталых губ, отчего в улыбке мелькнуло нечто снисходительное или покровительственное, словно в число посвящённых, в число заветных сообщников он меня не принял, но давал при этом что-то понять.

Мой взгляд метнулся к бабочке, ища ответ на вопрос, и ­разом осёкся. Бабочка выпала из турбулентного потока и теперь парила, как подобает бабочке, в горизонтальном положении. Но… Не успел я огорчиться, коснувшись её одним только взглядом, как она вновь распласталась в вертикали, явив во всей наготе тот потаённый образ. И тут до меня, наконец, дошло: не турбулентные потоки вздымают бабочку в зенит, не воздушные струи из окон и вентиляционных отдушин удерживают её в этом двусмысленном положении, а наши глаза – мои и мужчины напротив. Наши восхищённые, наполненные чувственной энергией взгляды возносят бабочку на невидимый пьедестал, творят вокруг неё телесное сияние, из которого каждый из нас, подобно Пигма­лиону, лепит дорогой для сердца образ.

* * *

Разгадка всего происшедшего со мной приоткрылась спустя двадцать лет. Сперва я узнал, что автор очаровавших меня литературных этюдов – русский писатель-эмигрант, а сами этюды – это фрагменты из его давнего романа, признанного знатоками самым глубоким и проникновенным. Еще через год-другой мне попалась на глаза одна странная публикация. Молодёжный еженедельник перепечатал послесловие к последнему роману писателя, вышедшему, естественно, за рубежом, но при этом выразил сомнение в подлинности приводимого текста. Более того, в колонцифре стояло выделенное более крупным кеглем число «13», чем публикаторы, видимо, подчеркивали его недо­стоверность. Однако я, прочитав послесловие, ни на миг не усомнился в его подлинности.

«Мечта о возвращении в Россию жила во мне с той секунды, как пароход «Безнадёжность» (пароход назывался «Наде­жда». – Ред.,) стал удаляться из Крыма, уменьшая в моих сухих глазах белый берег. В «Других берегах» я проговорился о том, как под фамилией Никербокер, по подложному паспорту прокрадусь на родину. Группа, в которую бочком прошёл престарелый космополит Калмбруд, услужливо материализовалась из моего древнего русского рассказа, дабы посетить Санкт-Петербург, нового имени которого я, признаться, не упомню…

…Электричка отходила от Варшавского вокзала…

…Везде, где ездит опредёленная категория русских людей, ездит и подсолнечная лузга: семечки, сказал Делаланд ,– это чётки простонародья…

…От усадьбы в Выре не осталось и камня, и это рази­тельно странно среди неизменной, с детства затвержённой топографии лесов, троп и телеграфных столбов. Из трёх домов, стоявших над Оредежью, уцелел один флигель в Рождествено…

…Невозвратимо! – стонало всё во мне, пока, не стон издавая, а уже предсказанный прежде звон, подобный гудению проводов, шёл я, мычащий от отчаяния, в Рождествено. Я не дошёл до флигеля – единственного, что осталось… Но не только от того, что почувствовал край сил и старческое сердце умоляло о пощаде. Я увидел колдобину, на которой в 1913 году вывернул руль своего велосипеда, упал на землю и зарыдал, не стесняясь, среди зеленоватого, призрачного морошенья. Почти невыносимая благость снизошла на меня».

Под текстом стояла подпись:

Владимир Набоков и дата: 30 апреля 1973 года.

 

Одно было странно в этой публикации – здесь не оказалось ни слова о бабочках. Я специально ещё раз перечитал. Ни одного упоминания, ни единого намёка. Я не поверил. Не может быть! Хотя бы одна где-то меж строк да затаилась. Например, здесь, где старое усталое тело соприкасается с родимой землёй, нутром почуяв близость дедовских могил. Не бабочкой ли обернулась та душа? Не она ли это, облетев ближние пределы, родовые угодья пращуров и вернувшись обратно, снизошла на старого человека «невыносимой благостью»?

Размышляя так, я сидел возле отворенного окна. Чувства мои зыбились и рябили. Я поймал себя на мысли, что верчу в руках маленькое квадратное зеркальце. Глянув в него, я увидел сосредоточенный взгляд, а в нём какое-то отражение. А-а! – догадался я, подставил зеркальце к имени писателя. И тут случилось то, что и должно было произойти. Буква «В», обретя вторую половину, вдруг встрепенулась, взмахнула крылышками, столь похожими окрасом и формой на крыльца Бархатницы Галатеи, и не успел я глазом моргнуть, она выпорхнула на волю. Ну вот – улыбнулся я, – а вы сомневались…

 

ИМЯ

Притча

Роза. Это было её имя и её суть. Я имею в виду белую розу. Редко случается столь точное совпадение имени и человеческой натуры. Овал лица Розы совпадал с овалом распускающегося бутона, а цвет лица – с цветом нежных лепестков. Это совершенство не портили даже густые чёрные волосы. Напротив. Волосы прихотливо оттеняли матовость лица, в котором, казалось, не было ни капли крови. Собирая их в тугую длинную косу, Роза вплетала маленькую, как мазок на китайской акварели, розовую ленточку. И по цвету эта ленточка напоминала её губы.

Для небольшого северного городка, который создан был в военных целях и работал на войну, Роза казалась существом странным и нездешним. Она выглядела укором милитаристской сущности места и времени, но одновременно – и некой зыбкой мечтой, идеалом какого-то далёкого светлого будущего.

Помимо обычной средней школы Роза занималась в музыкальной. Она училась в классе фортепиано, и в ту осень начала последний учебный год. Причём все семь лет Роза отходила в музыкальную школу с одной и той же изящной папкой. На папке была вытиснена лира, а ручками служили два чёрных шёлковых шнура.

Роза жила с родителями в каменном четырехэтажном доме. Его строили пленные немцы. Улица, на которой стоял дом, называлась Полюсная. Она была устремлена, как магнитная стрелка, с юга на север. На этой же улице, только в южном конце, стояла двухэтажная деревянная музыкальная школа. Когда Роза, сосредоточенная на вариациях произведений Листа или Бетховена, шла в южном направлении, то есть к школе, то казалось, что следом за нею крадётся зима. А когда, благоухая музыкой, Роза возвращалась с южной стороны домой, с нею рядом, держась за шёлковый шнурок папки, шагала сама весна.

Такой видел Розу юноша Радий, её ровесник. Он тоже посещал музыкальную школу и жил в соседнем доме. Отец Радия был начальником физической лаборатории и страстным поклонником супругов Кюри. Своих детей он мечтал назвать их именами. С дочерью забот не было: Мария – имя интернациональное. А с именем Пьер в загсе возникли проблемы, тем более что шёл второй год войны. И тогда, помешкав, отец назвал младенца по имени редкого белого металла, который сыграл в жизни супругов Кюри решающую роль.

Радия называли только Радий – и дома, и в обеих школах, и во дворе. Ни Радик, ни Радька – только Радий, до того он выглядел не по годам взрослым и серьёзным. Это впечатление усугубляло поразительное сходство с отцом. Как и отец, Радий был такой же чернявый, такой же кудрявый, такой же изящно-носатый. Отношение к отцу, серьёзному, сосредоточенному человеку, невольно переносилось и на сына.

Лаборатория отца, принадлежавшая военному предприятию, находилась за проходной. Отсутствие надлежащего режима, а ещё необычайное сходство с отцом позволяли Радию бывать там и что-нибудь мастерить. Но в те дни, когда у него бывали занятия в музыкальной школе, отец не дозволял ему приходить сюда. Спор между физиками и лириками, который разгорелся в следующем десятилетии, отец Радия решил досрочно, воздав должное и тем и другим. «Гармония – это порядок!» – поднимал он скобкой большой и указательный пальцы, это напоминало подковку магнита и одновременно вилку камертона.

Радий занимался в музыкальной школе по классу скрипки. Однако душой он больше тянулся к мандолине, потому что мандолина своими линиями повторяла овал лица Розы. Отложив скрипку, Радий глядел на мандолину и подолгу молча говорил с нею.

Это началось три года назад, когда Радий был еще подростком. Все эти годы Радий неотлучно следовал взглядом и мыслями за Розой. Но Роза упорно не обращала на него никакого внимания или обращала, но не более чем на других. Чего только ни делал Радий, чтобы заинтересовать её!

В городке появились первые асфальтированные дороги, и Радий сделал самокат на подшипниках. Высекая букеты искр, он с торжествующим видом лихо пролетал мимо окон Розы, надеясь выманить её на улицу. Но тщетно. Роза не выглядывала в окно.

На другой год среди пацанов городка началось увлечение поджигахами. Полый ключ или запаянная с одного конца трубка, гвоздь на веревочке, щепотка натолканной в отверстие спичечной селитры и – а-а-а! – шляпкой гвоздя об угол дома. Грохот стоял повсюду, точно во время первой немецкой бомбёжки, которую многие горожане еще хорошо помнили… Радий размениваться на мелочи не стал. Усовершенствовав принцип поджигахи, он в лаборатории отца тайком смастерил пистолет. Причём пистолет не просто грохал – он стрелял. В начале очередного учебного года Радий выстрелил из него в ствол осины, стоящей возле музыкальной школы. Из сквозной осиновой раны потекла бледная кровь, а бурые листья вскоре побледнели. Роза увидела то, что сотворил Радий, но ни изумления, ни – тем более – восхищения он не дождался. Напротив. Роза насупила красивые брови и так прикусила нижнюю губку, что из неё выступила алая кровь. «Золы!» – скомандовала Роза. Юные музыканты живо исполнили повеление своей королевы. И Роза, мешая слова «зло» и «зола», золу и землю, и кропя всё это водой, самолично залепила рану осины. А чтобы рана скорее затянулась, перевязала её лентой из своей косы и наказала своим слугам дежурить тут днём и ночью.

Радий был обескуражен, но виду не подал. Он собрал вассалов своего королевского двора – разнокалиберных малолеток и выдал им по кусочку мела. На всех заборах, на всех домах улицы Полюсной, на всём пути шествия Розы появились надписи «Р + Р = Л» – даже на дверях её собственного подъезда. Никто из писавших и даже Радий не ведали, что эта формула означает не столько реакцию соединения, сколько деления. А уж итог её знал, наверное, только отец Радия, хотя и тот по причине недостатка опытных сведений толком не понимал, что такое «лейкемия».

Долго искал Радий способ заставить Розу обратить на него свой взор, пока не понял, что самое сильное средство – сила искусства, точнее музыка. С помощью музыки, игры или пения сердца дам покоряли не только композиторы и исполнители, но и странствующие идальго, ваганты, миннезингеры… Серенады служили зыбкой, но крепкой лестницей к балконам возлюбленных во все времена.

Для своей затеи Радий выбрал самое зажигательное произведение, которое он знал, – «Чардаш» Монти. Он задумал сыграть эту пьесу так, чтобы гордая Роза, заслушавшись, наконец, раскрыла бы все свои лепестки. А для этого ему пришла в голову мысль усовершенствовать скрипку.

Первую, самую тонкую струну Радий покрыл золотом. Сперва он хотел сковырнуть золотую коронку со своего коренного зуба – такие коронки «на чёрный день» ставили всем членам их семьи, достигшим совершеннолетия. Но потом сделал проще – он откусил кусочек золота от фамильной броши своей бабки, пережившей еще кишинёвский погром и выжившей из ума.

Вторую струну Радий покрыл серебристым металлом, который стащил из лаборатории отца. Кусочек этого металла хранился в свинцовой капсуле, на которой было написано «Ra», а впереди стояли маленькие цифры «226». Капсула была красивая, но тяжёлая. Радий оставил её на месте, а кусочек металла запихал в нагрудный карман вельветовой куртки, которую носил и в музыкальную, и в обычную школы. Третью струну Радий сплел из трех волосин. Одна была из гривы буланого жеребца, который уже месяц летал по арене приезжего цирка-шапито. Другая – из шиньона своей матери – артистки городского дра­матического театра, а третья – из косы самой Розы. Добыть волос с головы любимой Радий подговорил одного мальца-первоклассника, кото­рый осваивал в музыкальной школе геликон. На перемене тот как бы нечаянно, играя с ровесником, окатил Розу водой. Роза была вынуждена расплести набрякшую косу, чтобы высушить волосы и расчесать, вот тут-то шкет и умыкнул драгоценную добычу.

А крайнюю, самую толстую струну Радий свил из яремной жилы быка. Эту жилу он добыл на городской бойне. Но прежде чем вить, пропитал её бычьей кровью, последом коровы, а еще перламутровой канифолью своих жгучих поллюций.

Сыграл Радий задуманную мелодию под вечер тёплого сентябрьского дня, когда наступило бабье лето. Что это была за музыка! Весь дом, где жила Роза, отворил окна. Безумство, необузданная воля, гонимая по бесконечному кругу; неукротимая страсть; безоглядная нежность – тут было всё, что помнили составные новоделанных струн. Люди плакали и смеялись. Но Роза окно не отворила.

Роза полюбила другого. Роза полюбила Бога. Кто был её возлюбленный – говорили разное. Одни – что это Иегова, другие – что Христос. В коротких репликах поминались и адвентисты, и пятидесятники. В те вынужденно-атеистические времена люди стереглись рассуждений на такие темы. Но скорее всего юная Роза не отходила от традиций предков и обратила взоры к богу Яхве. Зачем еврейской девушке искать истину в другой вере? Ее имени роднее сады Ханаана.

Ну а Радий? На исходе бабьего лета, когда зыбкая паутина, как вуаль, облепила лицо судьбы, Радия нашли под берёзой во дворе Розиного дома. Он застрелился из своего убойного пистолета. Из сердца юноши текла белая кровь. Все говорили, что кровь у него побелела от несчастной любви к беломраморной Розе. Но я думаю, что это не совсем так или даже совсем не так. Кто же называет человека именем радиоактивного вещества, тем более такого, у которого период полураспада полторы тысячи лет?!

ЯЧЕЯ

Хроника рода

Cибирский рекрут Иван Паутов попал на германскую весной 1915-го года. А уже в августе, как раз в годовщину начала войны, травленный ипритом, он запутался в спирали Бруно и угодил в немецкий плен.

Команду пленных пригнали в городок Пирна, расположенный недалеко от Дрездена. Квёлого Ивана назначили в распоряжение бургомистра. Он был обязан топить печи в здании ратуши. Но бургомистр герр Кранке оказался, как и все немцы, человеком расчётливым. Он заставил Ивана отапливать не только ратушу, но и свой собственный дом, хотя видел, насколько тяжело пленному таскать уголь и дрова: закашляется Иван – аж в три погибели согнётся от тех поганых газов. Единственно, о чём распорядился герр Кранке, чтобы облегчить участь русского – это давать тому ежедневно стакан молока.

Шли недели и месяцы. Иван довольно быстро научился говорить по-немецки, без труда объясняясь с обитателями дома, а понимал, о чём немногие догадывались, и того больше.

Семейство у Кранке было большое: пять дочек и сын. Дочки росли некрасивые и послушные, а сын – Дитер – красивый и ершистый. Дитеру исполнилось семнадцать, он много читал и имел обо всём собственное мнение. Когда старший Кранке, топорща кайзеровские усики, торжественно говорил о фатерлянде, о каких-то Нибелунгах, младший помалкивал. Но стоило герру Кранке перейти на текущие события, Дитер начинал язвить, явно не разделяя взглядов фатера.

Это всё социалисты! – свирепел герр Кранке. – Это они мутят воду! – и при этом тыкал в окно, за которым текла Эльба. Сначала Иван не понимал, что господин бургомистр имеет в виду. Но постепенно до него дошло: те коварные социалисты обретаются в соседней Австро-Венгрии, и зараза от них в буквальном смысле приплывает в Германию по воде.

Ту часть Австро-Венгрии, где Эльба именуется Лабой, герр Кранке чуть презрительно называл Цислентанией, а Дитер – только Богемией или Чехией. И в этом оба были непоколебимы.

Однажды, когда Иван чистил дымоход, он услышал голос Дитера. Младший Кранке что-то читал. Не всё Иван слышал, не всё понимал, но заинтересовался и, сдерживая кашель, перешёл в смежную комнату. Дитер читал какую-то странную историю. Речь в ней шла о человеке, который превратился в паука. Звали человека-паука Грегор. Дочитать до конца Дитер не успел – в гостиную вкатился герр Кранке.

Опять своих социалистов читаешь! – топнул он ногой.– Да вдобавок сестру с пути сбиваешь!

Старшая из сестёр тенью метнулась мимо Ивана.

Это не социалист, – по слогам произнес Дитер, голос его звенел.– Это писатель. Он из Праги. Но пишет по-немецки. К тому же он – новый лауреат премии Фонтане.

Лауреат, – голос старшего чуть понизился, однако от своего он не отступил. – Всё едино! Там в Праге…

Разговор двух Кранке на этом оборвался, а Иван ещё долго находился под впечатлением от того неоконченного для него рассказа: человек, ставший пауком – возможно ли такое?

В родные кержацкие места Иван Паутов вернулся осенью 17-го года. Дальняя дорога, бескормица, сырая погода – всё это обострило его недуг. Он без конца кашлял и днями отлёживался на полатях.

Грудная жаба,– поясняла родня сердобольным соседям.

Паук сидит, – слабо торкая в грудь, поправлял Иван.

Шло время. Заботы родни, знахаркины травки-муравки да домашнее – не чета разведенному немецкому – молочко пошли на пользу. Иван оживился, окреп, кашель его пригас, через пару лет он женился. А в 20-м у них с Марьей родился сын. Иван назвал младенца Францем, как того пражского писателя. А односельчане заключили, что и впрямь у Ивана завёлся паук, только при этом торкали не в грудь, а крутили возле виска.

Франц рос ребёнком хилым и бледным. По росту он нагнал сверстников годам к двадцати, а телесной силой так и не сравнялся. Когда пришёл ему срок служить, в кадровую его не взяли. Но на второй год войны, когда гребли всех подчистую, Франца зачислили в нестроевую часть, а потом перевели в роту химзащиты, которая дислоцировалась в районе Байкала.

В августе 45-го рота химзащиты в составе наступающих войск перешла границу марионеточного государства Маньчжоу-Го. Задание было предельно кратким: проверять источники воды на предмет её отравления. А ещё бойцы роты получили от особиста ориентировки. В них были сведения о нескольких личностях. Один был японец, командир специальной команды, которая занималась жестокими экспериментами над людьми, в том числе похищенными красноармейцами. Имя его Франц так и не запомнил. А еще один оказался русским, по фамилии Родзаевский. К описанию прилагалась фотография. У него был высокий лоб, прямой нос, пышные усы, окладистая борода и очень добрые глаза. Он походил на отца Франца – Ивана. Но оказалось, что это не кто-нибудь, а главарь русской фашистской партии, которая была создана в Манчжурии и обосновалась в Харбине. Принадлежность к этой партии подтверждала свастика, на фоне которой был запечатлён человек в ориентировке.

Ни Родзаевского, ни того широколицого японца бойцы роты химзащиты не встретили. Но зато они наткнулись на отравленные колодцы. А взвод, в котором служил Франц, был искусан не то скорпионами, не то тарантулами.

Взвод погиб. В живых остался один Франц – его пауки не тронули. Через сутки рядового Франца Паутова так и обнаружили среди окостеневших в судорожных позах трупов.

Тихого, отрешённого бойца доставили в госпиталь. Он всю дорогу молчал. Молчал он и в приёмном покое, и в палате, и на процедурах, а если отвечал, то только односложно: да, нет, не знаю. Франц сторонился людей и, уходя из палаты, всё свободное время пропадал на пруду. Там он часами наблюдал за всякой ползучей живностью. По поверхности затянутого ряской пруда бегала голенастая водомерка. Ещё Франц знал сенокосца – у этого паучка самые длинные лапки. А вот того жёлтого паука о четырёх передних и четырех задних лапках он видел впервые. На жёлтой полосатой спинке чернели иероглифы, похожие на те, которые значились в ориентировке на секретную самурайскую команду «Токуму кикан». Наблюдая за поведением паучих пар, Франц заметил, что пауки поедают друг друга.

В октябре Франца Паутова выписали из госпиталя, вручили медаль «За победу над Японией» и комиссовали. Куда податься, он не знал. Отец с матерью к той поре умерли, а дом в селе сгорел от молнии. Тут подсобил Францу командир роты, прежде начальник лаборатории на военном заводе. Он тоже лечился в госпитале и после демобилизации собирался вернуться к себе на завод, который располагался под Челябинском.

Айда со мной! – похлопал он Франца по плечу.– Пристрою на производство, а нет – стрелком в охрану пойдешь. Там обмундирование казённое, спецпаёк…

Так Франц Паутов попал на военный завод. И завод, и посёлок при нём находились за глухим многометровым забором. Дух там стоял густой и тяжёлый, словно туда не проникал даже неподрежимный ветерок.

Жизнь у Франца за глухим забором была сытая, но однообразная: завод – общага, завод – общага… Иногда в дни получки он выпивал. Но по причине слабости здоровья и житейских обстоятельств ни веселья, ни вдохновения он не испытывал. Изменения в жизни Франца произошли лишь тогда, когда он встретил Клаву. Клава тоже работала на производстве. Красавицей она не была, зато была работящей и покладистой. В 50-м году у них родилась дочь. Назвали её Генриеттой. А ещё через пять лет им выделили половину семейного домика.

* * *

Генриетта, которую в обиходе звали только Гетой, росла существом слабым и тщедушным. В двадцать лет она выглядела, как угловатая двенадцатилетняя девочка. Кто польстился на эти бедные прелести, так и не узнали: то ли какой-то прыщеватый краснопогонник, то ли командированный шалопут. Но Гета забеременела, живот у неё раздался, к концу срока она не могла уже его таскать. К той поре отец и мать Геты умерли, не дотянув даже до пенсии. Подкармливала Гету сердобольная соседка, которая жила в другой половине коттеджика.

Новорожденный появился на свет в начале ноября 71-го года. У него оказалось четыре ручки и четыре ножки, а головка была одна. Гете предлагали его оставить в роддоме, намекая, что Челябинский мединститут ей даже заплатит. Но она не согласилась и унесла своё многочленистое чадо домой.

Назвала Гета своего отпрыска Германом. Был он неуклюжий, неловкий. Ходить не мог, даже когда подрос. Оказывается, одна нога – мало, а четыре – много. Потому Герман не ходил, а ползал. Гета – вся в отца – была человеком нелюдимым и малоразговорчивым. Герман вообще не научился говорить. На улице он никогда не бывал, ползал только по дому, особо полюбив чердак.

Жила Гета со своим отпрыском бедно, можно сказать, в нищете. Зарплаты уборщицы на двоих не хватало. А уж когда Герман стал подрастать, да в стране начались перемены – и подавно. Перебивались с хлеба на воду.

Как-то Гета заметила, что Герман ловко плетёт ремешок, орудуя всеми своими конечностями. Она показала ему пустую авоську и кинула на пол несколько разноцветных шнурков. Герман понял, что она хочет. На другой день на спинке стула висела красивая авоська. Гета продала это изделие соседке. Вот с того и пошло. Гета обшаривала закоулки заброшенного производства, копалась на поселковой свалке и притаскивала домой верёвки, шнуры, обрывки тросов и кабелей. Иногда среди вороха прочного старья оказывались пучки конских хвостов или коровьи жилы – это добро Гета добывала на бойне. А Герман всё это барахло перебирал, сортировал и целыми днями плёл и вязал. Он плёл ремешки для часов, брючные ремни, головные уборы, вязал авоськи, гамаки, рыбацкие сети. Ремешки Гета сбывала в заводском профилактории, сумки продавала хозяйкам, гамаки – дачникам, а сети – рыбакам.

* * *

Герману исполнилось двадцать. Был он костистый, узкоплечий, но сила в его многочисленных конечностях была необыкновенная: он мог разорвать любую веревку, перегнуть и сломать любой кабель.

К этой поре в поведении Германа что-то стало меняться. Его сопение, которое раздавалось из-за перегородки, всё больше и больше беспокоило бедную Гету. Она уже не просто осторожно, а с изрядной опаской приближалась к Герману, а спала с некоторых пор чутко и тревожно.

Работала Гета по-прежнему уборщицей, только теперь как проверенный кадр мыла полы в заводоуправлении. Однажды, как всегда, она вернулась с работы поздним вечером. Щёлкнула в прихожей выключателем – свету не было. Гета толкнула дверь, наощупь, привыкая к потёмкам, двинулась в комнату и внезапно угодила в сети. Она судорожно метнулась назад, в сторону, но из тенёт не освободилась, а запуталась ещё больше. Сети были прочные – их заказывали на выдру. Гета долго билась, пытаясь вырваться из пут, стенала, умоляла. Но сети всё туже окутывали её, и, свёрнутая в кокон, она задохнулась.

Дня через три в двери постучала соседка – та самая, что жила с другого конца. Двери оказались открыты, свет горел. Она вошла, окликая Гету. В ответ донёсся какой-то звук. Женщина прошла в комнату и вдруг замерла. В сетях в глубине комнаты свисали лоскутки. Это были лоскутки поношенного платья, которое она, соседка, недавно подарила Гете. Ужас охватил бедную женщину. Она попятилась, кинулась к дверям. Увы! Выход был перекрыт сетью. Метнулась она туда-сюда, попробовала раздвинуть тенёта и запуталась.

Потом также попали в сети её муж, их дочь…

Герман долго оставался в пустом доме в полном одиночестве. Пищи хватало. Тревожило другое – в доме не осталось сырья для плетения и вязания. Он не по разу обшарил все углы – ни веревок, ни шнурков нигде не было. На глаза Герману попалась электропроводка. Он выдрал ролики, а потом потянул провод. На сломах заискрило. Однако электричество не действовало на Германа – он чувствовал только лёгкое и даже приятное пощипывание.

Когда электропроводка была связана в сеть, Герман выполз на улицу. Пища и сырьё кончились, больше в доме делать было нечего.

По задворкам домов проходила высоковольтная линия. Меж мощными металлическими опорами висели толстые кабели. Подобные кабели, обрезки их уже попадались Герману. В иных оказывалось много разноцветных проводков, приятных на ощупь и удобных в мелком плетении. Орудуя всеми своими конечностями, Герман пополз на опору. Череп с костями, нарисованный на щитке, его не остановил. Достигнув нижней реи, Герман взялся за кабель. Сначала содрал оплётку, потом стал сгибать провод. Тело Германа и все конечности пронизало потрясающе-звонким потоком, он даже зажмурился от вожделения. Конец кабеля, искря во все стороны, полетел вниз. Он упал на кровельное железо, на металлические трубы и дымники. Снизу из домов донеслись вопли. Герман понял, что ловчая сеть может быть и без ячеи, но в такую невидимую паутину можно поймать ещё больше добычи. Довольный новыми ощущениями и открытиями, он поднял шишкообразную голову. Глаза его устремились туда, куда уходили опоры высоковольтной линии. Провода, тяжело прогибаясь, тянулись к горизонту.

г. Архангельск