Плакали чайки

Плакали чайки

Повесть

I

 

На светлый праздник Победы старуха с утра загомозилась, поглядывая в окно, за которым сумрачно чернел двор.

Иван Матвеевич выперся в кухню в одних подштанниках и, сев подле печки, первым делом продул мундштук из сплющенной алюминиевой трубки. Причащаясь, приводя себя в боевую готовность, тайно от него пересчитывая деньги с обеих пенсий, старуха жевала мятную резинку, чтоб не облеваться в автобусе, и чуть свет лаялась:

Только глаза продрал, а уж полез за курятиной! Всю как есть избу продымил своёй табачиной!

Спросонок было сухо и комкасто во рту, Иван Матвеевич раз и другой помазал языком по клочку газетки, натрусив в него из окурков. Но самокрутка не ладилась, расползалась. Руки ходили ходуном, плясали пальцы, которыми он щемил кончик ножки, а волосы торчали кверху, хоть и осталось их против прежнего – двумя горстями в доброй драке порвать.

Которого числа будешь?

А тебе какого лешего надо?! – буркнула старуха, воняя на всю избу духами, которые Катеринка подарила ей нынче на именины. – Я, может, глядеть на тебя не могу!

Думал баню истопить тебе…

Стоя перед зеркалом, старуха малевала жирной красной помадой дряблый рот, похожий на сморщенную куриную гузку… И была она вся справная да сытая, с крепким кобыльим задом, и столько в ней ещё было деятельности, что его, наверное, соплёй могла перебить. В субботу помячкала в бани своё бельё и вывесила на верёвку, так он раз-два поддал на каменку, мало-мало постегал себя веником, да убежал в дом, изматерил Таисию…

Тьфу! Курить хочется.

Купи ленинградскую «Приму», – миролюбиво заговорил Иван Матвеевич, но старуха и ухом не повела.

… Всегда в эту пору Таисия тикала к дочке, два-три дня кантовалась в городской квартире с душем и возводила на мужа напраслину. После праздника залетала синеглазая Катеринка:

Папа, как можно? Ты ведь пожилой человек, участник войны, а… Не знаю, папа! Извини, но у меня не укладывается в голове…

Разбитый похмельем, весь минувший день провоевавший со стеклянной «вражиной», один за другим сдав к вечеру все рубежи, Иван Матвеевич отлёживался на кровати и, как душа на труп, взирал на пиджак с медалями, валявшийся на полу в том самом месте, где Иван Матвеевич его вчера и покинул. Он не рад был наставшему дню, воротил от Катеринки глаза: «папой», как в детстве, звала, подтыкала одеяло, подушку…

Старуха следила за дочерью с недовольством, искала новые аргументы:

Ты ещё не знаешь, чё он тот раз натворил! Вот ты бы знала, ты бы ни папкала его, не сидела бы перед ним, как перед императором! Я знаю, да я молчу, а то бы, знаешь…

А что? Что, мама?!

«Штё мя-мя»?! Ведь стыдоба последняя, до чего дошло дело в нашей семье: водку от него, паразита, не знаю куда заныкать! В муку зароешь он в муке найдёт! Под грязное бельё положишь он своим поганым носом всё раскопает! В поленицу сунешь до полешка разберёт, а добьётся своего! Не-де-лю просила отчерпать воду залилась вода в подвальную яму! нет, как об стенку горох! «Где, грит, я шланг возьму, чтоб качать? Шланг, грит, от мороза полопался, насос не качает!» морща крупный, книзу в наковаленку разросшийся нос, в котором, как в картошке вырезанные глазки, зияли две маленькие норки, старуха талантливо изображала Ивана Матвеевича, став посреди спаленки и размахивая руками. А как услышал, что я там бутылку припасла ещё с осени, дак бегом побежал, ладошкой отчерпал…

Гадость! Привирала, конечно, старуха: «ладошкой отчерпал»… Ковшиком, ведёрком извёл воду в подвале! Он, главное, всё собирался откидать от подвальной стенки снег, но захворал некстати, белые метлики закружили перед глазами, думал – к смерти. Лежал как пропащий. А там прижарило солнце, выело гряды в том месте, куда высыпали печную золу, и в один из особенно тёплых дней под стену подвала зажурчала вода… Но разве объяснишь Таисии, что запурхалась она в жизни, в борении с ним, стряхнула прицел и лупила куда ни попадя, а чаще по своим?

Брякали медали – старуха, как шелудивого кота за шкирку, поддевала за тесёмку униженный пиджак. Потрясала им в воздухе, упиваясь своей властью.

Ишь, как зачуханил кольчугу; где-то уж мазуту собрал на рукав, чурка! Ему, как доброму, каждую пятилетку не за хрен собачий отваливают по медали – скоро места не будет! – а он бегает по угору, хвастает перед молодёжью!

Положь, су-учка! – со страшным ором вскидывался Иван Матвеевич, суча ногами одеяло и не умея освободиться. – Ах, чтоб ты!

Видала, как ожил, паралитик-то наш?! – отступая к двери, норовила завыть старуха. – Щас ещё драться полезет, а ты – па-па…

Настыдив, наплакав полный платочек, заручившись обещаниями Ивана Матвеевича не пить, не обзываться, вести мирный образ жизни, давать всем пример и сеять свет, а пенсию перечислять в фонд мира, то есть в руки старухе, с вечерним автобусом отбывала Катеринка. И с её отъездом вовсе иссякал в Иване Матвеевиче интерес к белому свету, малая тучка застила окно. Только тянуло курить, да старуха жалела ему на сигареты, а взятые на почте под пенсию он быстро сжигал.

Старуха, проводив дочку, шорохалась под окнами, боясь показаться на глаза, и лишь ближе к ночи крадучись проникала в избу.

Не противно тебе? – тихо спрашивал Иван Матвеевич.

Чего?

Врать-то на живого человека?

От! Где я вру?! Всю как есть правду выложила, да не кому-нибудь, а родной доче…

… Ну, собралась старуха, ну, посидела на дорожку, держа сумочку на коленях и задыхаясь в жарких одеждах, ну, помолчала, сцепив намазанные губы… И всё же не удержалась:

Опять куролесить будешь?

Иван Матвеевич смолчал; старуха воодушевилась:

Ты посиди-ка дома, а? Чё тебе этот праздник! Наступил и прошёл…

«Наступил и прошёл»! – психанул Иван Матвеевич, завёлся с пол-оборота. – Ты заслужи его, этот праздник! Языком-то балаболить – вас мно-ого…

Я-то работала, милый друг, тоже внесла лепту! – понимая, что разговора не будет, а, наоборот, грядёт с её уходом светопреставление, поднялась старуха. – А ведь не жру, как свинья, не довожу себя до ручки!

Я, может, вовсе пить не буду!

Ой, не будет он! Дождь с камнями пойдёт – все крыши, все стеклинки в окошках побьёт!

Дождь не пойдёт, а вот чирей у тебя на гузне выскочит…

 

II

 

В последнее время Иван Матвеевич не признавал в теперешней жизни своё, родное, будто вернулся после разлуки, а дом – постыл, не радуют ребятишки, не ласкает жена… Либо сама жизнь пошла винтом, либо он весь проигрался и ходит под небом, как под игом?

Эту мысль он выбрал однажды, словно перемёт из реки, и с той поры не знал, чему верить.

Он и раньше-то не пил – выпивал, тут же и вовсе забыл вкус и даже по субботам не донимал Таисию, не обращал её внимание на нужды рабочего класса. Но и когда подступал законный повод, такой, что отсидеться нельзя, – привезут, например, дрова или, как нынче, подгадает праздник – не было на сердце отрады.

Да-а, выпил ты, Иван Матвеевич, свою цистерну! – с грустной усмешкой опрокидывал стопку кверху донышком, к пугливой радости Таисии.

Тошно, хоть в петлю лезь!

Но, разобраться, как ей, жизни, всю дорогу быть одной и той же, идти долгий путь, да не сносить каблуков, выгорать на солнце – и оставаться вечно молодой и зелёной? Это в советскую пору завозили в магазин ткань, бабы выматывали её с деревянного веретёнца, продавщица чиркала мелком, пластала измытым резаком – и плыли деревенские модницы в одинаковых платьях, друг перед дружкой выхвалялись… Чем форсили, глупые?

… Лошадь, от мошки и слепней завалясь в траву, так же катается, хрипит и бьёт ногами, как душа Ивана Матвеевича, одолеваемая думами.

С уходом старухи он надел телогрейку, в петлицы которой были продеты капроновые поводки с крючками, обул подвёрнутые бродни и с пластмассовым ведёрком и банкой червёй пошёл на реку – проверять закидушки.

Весна вышла ранняя, Иван Матвеевич и не помнил такой, хотя много их было на его веку. В последний день марта подскребая у дровяника щепу, он ушам не поверил: из тёмного, клубящегося облаками неба с треском, будто камнем по шиферной крыше, ударил гром! Потом пролил дождь, хлынула грунтовка, до трупной синевы вспухла река и ощерилась вымоинами на перекатах. На Вербницу сломало лёд, сдвинуло и поволокло, кроша и загребая камни. До угора доплескало, в иные дворы вторглось с огородов, затопило подвальные ямы. Прожужжали вертолёты МЧС, разбомбили в низовье ледяной затор, словно выдернули пробку. И матушка остепенилась, сплюнула пеной и покатилась вниз, но, точно являя черту, до которой могла отступить, упёрлась на полпути к руслу, держа в неволе нижнюю, береговую дорогу, отделив старое село от посёлка, где почта, больница и сельсовет.

Давно рассветало. Было зябко, морошно, волокло ненастные облака, а от реки поддувал ветерок, загребал семена полыни и сеял горечь. Грязь после вчерашнего дождя подмёрзла, оплелась серебром и хрустела под ногами. В редких избах, жёлто воспаливших окошки, струились из труб дымки – топили не до жару, а чтобы пахло живым. Никого ни в проулке, ни у реки Иван Матвеевич не встретил, несмотря на красное число. Было тихо и безлюдно, как в брошенном селенье, и если бы не дымы над крышами… Эх, это раньше уже с утра гуртовались мужики, кумекали насчёт массовых мероприятий, раскулачивали баб и затаривались водкой, пировали под угором за огромными деревянными катушками от корабельных тросов, закусывали солёными сигами и ленками, запивали брусничным морсом да на спор понужали из ружей!..

Среди других фронтовиков не то чтобы чирьем на ровном месте, но особнячком сидел безусый Иван Матвеевич, скромно курил да шикал на Таисию, время от времени объявлявшуюся с проверкой. В разговоры особо не лез, ибо боёв-то, правду говоря, захватил краешком – немцу уже наступили на одну ногу, оставалось за вторую потянуть и разорвать в Берлине.

За ним, как говорил комполка Сутягин, следил сам Бог. Он живым вышел из пекла, да и после не сказать, чтоб не было фарта.

Как все, мантулил в колхозе: пилил дрова, стоял с тракторной бригадой на Борисовских полях, покосил по речке Королёвой, а осенью, понятно, – уборочная… Наконец принесла Таисия. Закутав розовый комочек в покрывало, в крещенский мороз семенил Иван Матвеевич из бани, не веря своему запоздалому счастью и часто дуя на сморщенный лик ангелочка. Ну, поставили дочку на ноги, бойко вышла в отличницы, одних похвальных листов сколько натаскала. В срок спровадили Ивана Матвеевича на пенсию, да он ещё хорохорился, гонял движок на электроподстанции.

И не сказать, чтобы кипел, кипел, да прохудился, как банный котёл!

Как прежде, бил под угором белые камни на известь, варил в обожжённом полубочье долгий осенний день. Зимой настораживал уды на реке, из журчащей проруби изымая на снег склизких ворочающихся налимов. Весной возил в корыте навоз на огород, расстегнув на груди дымную телогрейку. А летом и присесть некогда! Краеведы, опять же, навещали. Фотографировали на фоне старинных узорных окошек, трясли, как рябинку, пытая, сколько он фрицев заколол штыком и какая светлая любовь приключилась с ним на петлистых дорогах войны.

Но это если прикинуть сторонним глазом – хорошо, а заглянуть глубже – по-га-но…

Над рекой кричали чайки, выхватывая из рябой струи рыбёшек, а чаще поднимаясь ни с чем. За Иваном Матвеевичем увязалась кошка, мастью похожая на осиновый лист в сентябре; деликатно ставя мягкие лапки и выгнув хвост, шмыгнула к воде и стала нюхать подсохшую тину. Иван Матвеевич пристроил пустое вёдерко на ровном месте, вложил внутрь камень, чтоб не покатило ветром. Нащупал в реке бесцветную леску и, чувствуя дрожь во всём теле, слегка повлёк. Тук-тук – отзывалось на другом конце: не то налим засёкся, не то няша1 парусила на течении.

Ну как, Мурка, будет нам нынче на уху?..

Отделилась дочка, упорхнула в город, в университет, – словно все четвертушки, куда раньше слепило солнце, выстеклили в окошках, наполнив избу ветром, стуком ставенок и шуршанием газет, заброшенностью детских игрушек, которые Иван Матвеевич дочке на потеху когда-то вытесал из весенней сладкой берёзы.

Тогда-то, кажется, и пошло всё прахом, вконец разладилось с Таисией; одно время даже столовались врозь.

У Таисии от первого мужика остались на руках мальчик и девочка. И пусть ни в чём она не была виновата, никак Иван Матвеевич не мог ей этого простить, на вред водился с залётными шалашовками, а случалось, налетал, выгонял из избы. Сперва ребятишки жили с бабкой-дедкой, родителями Таисии, а когда те в один год умерли, пришлось взять к себе.

Вот бы и остепениться, отмякнуть. Но, как ни старался, не сумел Иван Матвеевич смирить душу, не принимала она… чужих.

Пьяный, обзывал ребятишек заугланами, строго следил, чтоб не обидели Катеринку, не вырвали пряник, не исписали цветные карандаши. Они и пугались его, как цепного пса, хоть наутро и рвал Иван Матвеевич волосы, манил Алёнку с Павликом раскрасками и детскими часиками, одаривал мятыми рублишками. Таисия и потом высылала им с его пенсии, когда после десятилетки ребята запросились к отцовской сестре в Усолье…

Изредка показывалась Катеринка; как в детстве, ходила с отцом в баню. И плакать хотелось Ивану Матвеевичу: бледная, какая-то вся сизая, словно апрельская пороша, лежала она на поло́чке, с острыми девчоночьими коленками и едва поднявшейся грудкой, и бёдра её, которые он охаживал веником, были несуразно тонкие, не расшатанные родами. Что-то не заладилось у Катеринки с мужем, извела ребёнка до срока, как не стращала её Таисия, а Иван Матвеевич даже грозился не пустить на порог! Но без Катеринки словно мор навалился, сам же и запросил мира…

Челомбитько, ты и есть Челомбитько! в пылу да с жару палила по нему Таисия, лила свой ушат. Всю жизнь, как прокажённый, кланяешься башкой налево-направо, а толку?!

Какого ей, дуре, толку надо? Вернулся с войны – пой, полёг с честью – вой! Твоё, бабье дело, а в мужскую душу носа не сунь…

Напопадали одни ерши; расшиперясь колючками, бултыхались на поводках. Хлопотно снимать щуку, налима – те заглатывают крючок целиком, – но этот обмылок сопливый всех перещеголял, заглубляя и вовсе до самого желудка. Главное, глаза Ивана Матвеевича подсели, куда им до такой крохи, как крючок! Он червей-то наживлял, протыкая во многих местах и матерясь. А тут ещё руки деревенели, не пальцы, а колотушки – сиди и тарабань по лавке, пой «Калинку-малинку», смеши последних старух.

А-а, чтоб тебя! – захлестнув за сапог, Иван Матвеевич расправил перекрутившуюся леску и оскрёб с крючка алые жабры и потроха.

Ерши с выпученными глазами приземлялись далеко от реки, разинув от боли рты. Шевелились, пустые, в прошлогодней траве, где кошка кончала их лапой и жрала с треском, напарываясь на колючки и давясь жирной песчано-жёлтой икрой. А вот раньше рыбалка была – в цинковой ванне заворачивались тёмно-синие таймени с медной сыпью по бокам, плескались вальки и сиги, а уж ельца и сороги по ведру вытрясал из корчаги, рубил в корыте курам и поросятам…

Он обошёл все закидушки, поднявшись по берегу до путейской пристани. Но, возвращаясь своим следом, начинять не стал, смотал на разбухшие мотовильца. На последней закидушке томился дохленький елец. Иван Матвеевич пожалел его и бросил в реку. Ему бы юркнуть на дно, затеряться среди камней а он, глотнув воздуха, простёрся на воде, как снулый, – и подоспевшая чайка, хищно раскрыв клюв, ударила по добыче и понесла, точно серебряную ложку.

 

III

 

Была у него заначка – бутылка белой, которую он выудил из ямы и припрятал, не надеясь получить в праздник подъёмные от старухи.

В кухне Иван Матвеевич, накренив стакан, отлил на пол и, пока утекало между половиц, держал свои неполные сто навесу. В стакане дрожало, выхлёстываясь за гранёные края.

Ну, братики-солдатики, будьте! – И, помолчав, словно в ожидании ответа, за павших в бою и в миру раздавил фронтовые (это он погордился, что раздавил, а на деле осилил в три захода) и закусил, вдогон водке опаляя нутро термоядерным чесноком своей посадки.

Он покатал туда-сюда колёсико радиоприёмника, не чая выудить в мутном потоке сегодняшних передач что-либо полезное, а тем более спасительное для души. Из динамика, на удивление, не завыло и не зарычало, а потянуло свежим, словно ветром с Лены, когда стронет весенний лёд. Только всё ещё что-то чавкало и похрюкивало, как будто и самой музыке чьи-то свиные рожи чинили запрет. Наконец, с грохотом труб и барабанов прорвалась, как сквозь оцепление, – и, больше не теснимая ничем и никем, под громовые раскаты «Катюш», зубной скрежет штыков и дробный стук фашистских стягов, повергаемых на Красную площадь, двинула могучим народным маршем, наворачиваясь на глаза сплошной краснознамённой болью: «Встава-а-а-ай, страна огро-о-о-омная!»

Она, эта песня, полыхнула Минском и Смоленском. Она выдюжила сибирской дивизией под Москвой. Она ухнула в степях Дона бронебойными. Она вскрикнула под Нарвой голосом ротного Кулешова, накрытого дымом, смрадом, смертью!..

Но к Ивану Матвеевичу она явилась неутешной вдовой. Встала на пороге, на подступе к сердцу, в которое Иван Матвеевич давненько никого не впускал, чтоб не испоганили эту последнюю недотоптаную полянку. Ничего не сказала; только посмотрела, кусая губы. И как было от её молчаливого взгляда, полного укора и скорби, выдержать осаду? Всего и смог, что наглухо закрутил колёсико, укрощая песню, но оставаясь со своими печалями на этой эфирной волне, на той войне. И развезло-то его, конечно, не от водки, так что, поднимаясь, Иван Матвеевич пошатнул стол и кое-какую посудишку на нём, хоть он и обвык, что все кругом называли его последним ветераном…

Крайним из стольких русских мужиков, которых встречало с Победой село!

В тёплый, после дождика, весенний день сорок пятого Иван Матвеевич ехал домой в тряской грузовухе, которую на свою удачу скараулил в райцентре. Туда днём ранее он приплыл из Качуга на пароходе. А до этого, если отматывать назад, были Иркутск, госпиталь в Омске и долгое возвращение из Кёнигсберга санитарным эшелоном, заселённым до отказа. Он измаялся, скрадывая попутку до села, и уже погулял по главной районной площади, поел в столовой «Голубой Дунай» бесплатных пирожных, посмотрел постановку – на площади выставили машину с открытым верхом, артистка Смирнова, напустив на грудь красный платок, молотила чёрными лакированными туфельками в дощатый настил, распевая старые частушки – победных ещё не сложили:

 

Разобьём фашистских гадов,

Скоро Гитлеру капут,

И вернутся все ребята

К нам домой, в родной Усть-Кут!

 

Паренёк-водитель был чубатый. Так славно из-под козырька, наверное, отцовской кепки лезли непокорные вихры. Солнцем, молодостью играло круглое, как подсолнух, лицо, всё в конопушках. Он доставил закемаривших в кузове артистов к высокому избяному Дому культуры, а сам отпросился до утра: дольше было нельзя, каждый день в честь Победы давали концерты по району. Деревня его находилась ещё дальше родного села Ивана Матвеевича, и для последнего это было как нельзя кстати, потому что с объездной до дома пешего хода всего ничего. Звали паренька Славик. И это весеннее, нежное имя особенно понравилось Ивану Матвеевичу, который наскучал по бабам, по ребятишкам, загвоздил ногти землёй и кровью.

Как отец-то? – едва въехали в лес и поверх приспущенного стекла повеяло сыростью земли и мокрой лесной прелью, спросил Иван Матвеевич. И зажмурился, боясь встряхнуть головой и очутиться снова где-нибудь под Оршей.

Славик перекатил в горле кадык. Ничего не сказал. Только сухой огонёк финской зажигалки, стрельнувшей у него в руке, свободной от баранки, заплясал фиолетовой тенью на омрачившемся лице.

Отвоевался! – швырнул папиросную пачку в бардачок. – Ещё в сорок первом бумага пришла.

Где?

На Втором Прибалтийском, – дымнул, этими словами, как священной оградой, обнося и жизнь, и смерть отца.

Война… – ничего не выдумал Иван Матвеевич, сказал, как говорили до него, и весь оставшийся путь молчал, глядя на дорогу.

… Не переваривал Иван Матвеевич, когда на казённых встречах в школе ребятишки, настропалённые учителками, пытали его «за войну». А если Таисия брала за ноздри и гнала в сельпо за разным дефицитом – само собой, поперёк очереди, – он, изматерив её до жути и едва не поколотив, убегал в баню и там баррикадировался: вязал сети, подшивал валенки или тесал из полена зубья для граблей.

В прежнее время в клубе вращалась ручка киноаппарата, стрекотали бобины. Из маленькой амбразурки лупил свет, пронизывая кольца душной застоялой пыли, а на белом дерматине экрана распевали бравые песенки и форсили на передовой чистые глянцевые солдатики. Они бесстрашно форсировали реки, в которых фашисты тонули, как слепые котята. Они без единой потери занимали немецкие укрепления. Они дурачили гитлеровских генералов да налево-направо крутили любовь с вечерними, после ратных подвигов, прогулками под ручку и с ломанием черёмухи у реки… Едва высидев первые эпизоды, Иван Матвеевич стукал откидной сидулкой, на мгновение загородив своей скорбной пригнутой тенью какую-то другую, ему не ведомую войну, и уходил, заплакав на тёмном пустом крыльце.

Это было давно. Впереди маячила целая жизнь. И тогда казалось, что все его обиды и слезы – от обострённого восприятия молодости, оттого, что война только-только миновала, и что всё в конце концов перетрётся-перемелется, пойдёт прежней бороздой, лишь на время порушенной войной, а боли иступятся, перестанут саднить и шпынять воспалённую память.

Но, остарев в труху, застыв перед гробом в ярости выстывающей седины, он, как минувшее утро, по-прежнему помнил всё: пыль и духоту землянок, осеннее кисельное мокро и вязкую грязь передовых, бездомный холод равнин и огонь штурмуемых рек. А больше всего почему-то – безвкусную, отдающую болотиной воду в котелке, мутную от песка, который сыпался с потолка блиндажа, – пробежит ли с катушкой проволоки связной, громыхнёт ли вблизи немецкая «пантера» или расцветёт багровым цветком прикопанная мина, порвёт одёжку на несчастном горемыке. И, чем бы ни полнилась его голова, о чём бы ни тужило сердце – главной тяжестью висела эта непроходящая боль за страшное смертоубийство, царившее тогда на земле, а уже за этой болью вставали рядком другие. Они в сравнении с ней только ныли, только зудели, только царапали, тявкали из-под лавки, не продирая до души.

Тая свою боль от всех и не умея похоронить её для себя самого, – как вчерашнее, милое, дорогое вспоминал Иван Матвеевич тот далёкий весенний день, тот исхоженный до войны, а нынче сведённый под вырубку лес, который рос при дороге, и то большое рассиневшееся небо над ним, тоже победное. Да и всё в этот день было не таким, как всегда, каким его оставлял Иван Матвеевич, уходя на фронт. Даже нудное дребезжание грузовухи было исполнено какого-то сокровенного смысла и торжества. И когда Славик высадил его на повороте, а сам двинул дальше, и расхлябанные борта забрякали и заскрипели ещё пуще, Иван Матвеевич уже знал, в чём тут дело. Грузовуха будто прощалась с ним, отлетая в другие края за живыми, мёртвыми ли фронтовиками.

Давай, Славик, ровной тебе дороги! – Иван Матвеевич по-отцовски махнул в сторону отъезжающей машины. И Славик заметил, в боковое зеркало, посигналил раз и другой. В глазах Ивана Матвеевича заблестело. Он отвернулся, сел прямо на землю, чтоб его ниоткуда не было видно…

Своротка домой вела всё время под гору, мимо леса. И шёл Иван Матвеевич, шалея от резкости воздуха, разряженного вчерашней грозой. Над дорогой, как бабочки, порхали золотистые сосновые шелушинки, которые лущил ветер, в свалявшейся прошлогодней траве светились паутинки, в небе пели чибисы, и, обнажив белые подмышки, высоко над миром стоял молодой сильный коршун.

Но совсем невообразимое сотворилось с Иваном Матвеевичем, когда в свежераспаханном поле он увидел две берёзы, белым-белые на фоне надранной плугом чёрной земли, как не стаявший снег. Ветви их, уже опушенные первой зеленью, качались и сверкали кусочками слюды. Иван Матвеевич прямо с колотившим в спину вещмешком подбежал, сминая пашню, и, потянув на себя, порвал одну ветку, мягкую и гибкую. Почти сразу навернулся сок. Он уже пошёл на убыль, но всё ещё был сахарным и прозрачным, и скоро натёк в ладонь, в которую Иван Матвеевич помакал пересохшие губы. И это-то нечаянное вино победы, пригубленное вчерашним солдатом по пути к дому, было и его первым горьким поминаньем после войны.

 

IV

 

Так, изодрав душу воспоминаниями, будто нашаркав речным песком, он сидел за столом – седой, оставленный боец ушедшей армии. Старуха зря подняла волну, Иван Матвеевич заткнул бутылку и больше к ней не притронулся.

В избе ещё не белили. От снега, что намело на чердак, с первым нынешним теплом вспучило на потолке извёстку, которая кое-где лопнула, повиснув ржавыми сырыми лохмами и обнажив лиственничную желтизну дерева. А между тем за окошком началось шевеленье. Парни, прибавляя газу, прогнали на мотоциклах, надсадно стреляющих без глушаков; за спинойголоушие девки, с визгом подпрыгивают на седушках. Прошли школьницы с пластмассовыми цветами. За ними, как на позорище, проплелись пацаны, прилизанные мамкиными руками; бубнят на память плохо заученные стишки, которые надо читать со школьного крыльца, да, наверное, костерят и вертихвостых одноклассниц, и митинг, и эту Победу. Старухи выфрантились, как на свадьбу; батожками охватывая впереди себя дорогу, будто намечая рубежи, к которым нужно подвинуться, прокандыбали на жёлтый автобус, специально посланный за ними…

Иван Матвеевич-то не торопится, без него не начнут!

Примочив под умывальником торчавшие волосы, уже облачённый в чистую рубаху и побритый, Иван Матвеевич набрызгал «Шипром» даже в рот: для конспирации. Подвязав ставшие великоватыми брюки дерматиновым ремешком, уже не раз чиненным, поверх мало-то и ношеного пиджака с нашивкой на внутреннем кармане «Иркутское ПШО» Иван Матвеевич надел немаркую, тоже почти новую, куртку на синтепоне. Прежде чем обуть начищенные с вечера ботинки, долго крутил-вертел на ноге носок, пряча дырку, досадно мотылял головой, да и плюнул: разуваться ему там, что ли?!

Обувшись, по привычке топнув одной, потом второй ногой, словно собираясь в ночную вылазку и проверяя: не загремит ли? – Иван Матвеевич язвительно полюбовался в овальное зеркало, подвешенное в кухне на гвоздь: мешок с костями, сизый пух на лице, глаза, как стухшее молоко! Не чина, не склада в одёже. Воротничок задрался, как береста. Брюки, забывшие утюг, иссечены молниями и намяты. Пуговки на куртке из разных дивизий: сверху идут крупные, тяжёлые, как танковая поступь; посерёдке месят грязь две средненькие; а уж внизу, ближе к ширинке (которую тоже надо чем-то прикрыть, замок-то разъехался!) егозливо скачет на обвисшей нитке, норовит в тылы совсем мелюзга, даже не того цвета…

По переулку, как угорелый, пронёсся какой-то лихач. Бампером «Жигулей» едва не покарябал палисадник, только в прошлую осень покрашенный в приветливый зелёный цвет.

Ах, чтоб тебя!.. – в сердцах воскликнул Иван Матвеевич, но возмущенье быстро прошло: больно радостен был день.

Митинг, как обычно, в одиннадцать возле школы. Но это ещё в посёлок надо попасть! Перешеек-то залило, а нанятый от сельсовета перевозчик тоже, поди, норовит с молодёжью на поляну. И наддавал Иван Матвеевич, казнясь, что покочевряжился и не поехал со всеми автобусом, озирался по сторонам. Но, как и ранним утром, на глаза не попался ни один человек. У «Черёмушек», торопливо куря «Беломор», не караулили друг друга мужики, не подначивали, привечая товарища: «О-о, Иван Матвеевич, генерал, едет верхом на палочке!», не косились ревностно на грудь, как будто с последнего юбилея там могло прибыть сверх того, что нацепляли всем в районном совете ветеранов. Да и от магазина промышленных и продуктовых товаров, бывшего до революции лавкой купца Гудаева с большим двором, двухэтажным амбаром и глубоким ледником, горестно чернел один лишь фундамент и зарастали лебедой бетонные крылечки…

Васяня – высокий худой детдомовец, глядевший на мир с прищуром, словно всё ему за семнадцать лет обрыдло, – лежал, задрав ногу, под ольхой, на выстланной сухой осоке. Рядом – лодка, примкнутая к берегу железной «кошкой»2.

Перево-озу! Перево-озу! – шутя покричал Иван Матвеевич, сев на тёплый от солнца нос «Казанки».

Не сразу отозвался. Делал вид, шельмец, что его не касается. А когда потрясли за плечо, совсем раскис: внеплановый рейс, вези задаром старого пенька.

Хоть бы поздравил с Победой, Васька! – перевалив себя в лодку, со смешком, но и со скрытой обидой сказал Иван Матвеевич и посмотрел на заспанное, недовольное лицо перевозчика.

Пузырь поставишь?! – оскалился бледно-розовыми дёснами. Но грёб старательно, с силой макая вёсла в быструю кипучую Лену, которую с боку бодала хребтовая речушка, норовила смахнуть лодку на стремнину. И только чайки кричали, обсев грязно-серые льдины-останцы, которые, сковырнув со дна, медленно выносило течением.

Не я тебе, а ты мне должен бутылку, да не одну!

Ага, бегу и падаю! Открывай шире пасть!

Васька-Васька…

Прямиком доставил до того места, где затопленная дорога, отряхиваясь, выбегает из реки и дальше пылит – за мост. Машины, трактора, мотоциклы ехали в обход, по трассе, делая огромный крюк, сжигая горючку. Олухи, конечно, своими-то ногами скорее…

Сильно-то не размузыкивай! – отпихиваясь шестом, предупредил Васяня. – Толкнёшь речь, погремишь медалями, рюмаху засадишь – и обратно. Я, дед Иван, до часу ещё подожду, а потом плыви вразмашку…

Свинья ты, Василий.

Свинья тоже ись-пить хочет!

Ох, он бы приструнил зубоскала! Он бы таких речей натолкал, каких тому сроду не перепадало! Да не охота заниматься, и так с утра сцепился с Таисией…

В час буду как штык! Не помирай раньше времени… – часто задышав, пошёл не оглядываясь.

Ну, малёхо можешь задержаться! Я, если чё, тут неподалёку буду. Поорёшь меня, как потерпевший…

Одолжение сделал! Но чего от них и ждать нынче? Им смерть не смерть, а – именины. Пьют, дерутся ногами, дураков плодят…

О, если б не святое событие стояло за красным от крови числом… если б не одна солдатская шея хрястнула ради него… если б не коченели в фашистских удавках старики… не были бы изруганы русские женщины… не взвились бы вместе с детьми адовым огнём сёла и города… и когда бы не омрачилась от проклятой свастики вся Россия и не затрепетала, как застигнутая половодьем белая вербочка, нагнутая чёрной шалой рекой… – Иван Матвеевич, будь его воля, вовсе запретил бы этот день, чтоб не поганили и без того обезображенную землю, не оскверняли памяти убитых своими танцами-шманцами да разухабистыми песенками!..

Вот и Васька: никогда он его на митинге не видел. Плевал он на всех, на Ивана Матвеевича плевал! Наверняка с утра, пока перевозил пассажиров, насшибал мелочи, сейчас затарится в магазине да удерёт, будет он дожидаться…

Спасибо, разгулялся денёк, ветерком отнесло облака, а с ними – невесёлые мысли. По реке, развалив борозду, прожужжал жёлтый «Крым» с двумя седоками в оранжевых спасательных жилетах – один за рулём, другой – с ружьём наизготовку. Из затопленного ольшаника, тревожно гагая, поднялись утки, засеребрились в воздухе быстрыми крыльями.

Ну, паразиты! Ведь писали в газете, что нельзя охотиться с лодки, а они за своё! – Иван Матвеевич замедлился, ожидая выстрела, но лодка молчком прошла в низовье.

Зато накатила уже знакомая «копейка», нашпигованная незнакомой публикой. Георгиевская ленточка, подвязанная к боковому зеркальцу, клокотала на ветру. Чавкая полуспущенными шинами, на кочках оскребая бампером камни, «жигулишко» навострился в посёлок, делая такие маневры, что Иван Матвеевич поскорее отступил на обочину…

От винта стремительной пыли запершило в горле, заслезились глаза. Но и то не беда – живым оставили, не своротили в овраг!

 

V

 

Во дворе школы, стоявшей на угоре и обнесённой штакетником, уже собрались. Школа была просторная, приметная – из белого кирпича, и по деревенским меркам высокая – в два этажа. Из раскупоренных окошек верхнего торчали ребятишки. А над крылечным козырьком завернулся вокруг древка красный флаг, который каждый год вывешивали в этот день ещё с утра. Зелёные, белые и голубые воздушные шары, колыхаясь не столько от ветра, сколько от движения внизу, обрамляли багровый тряпичный транспарант с надписью: «С Днём Победы!» С краёв транспаранта, пришпиленные булавками, летели навстречу друг другу два вырезанных из ватмана голубя.

Раньше лавки выстраивались вдоль крыльца в несколько рядов, да с краёв мостили стулья – а нынче обошлось одной лавкой. На ней уже сидели Мухтарёва Альбина, Сопрыкова Тамара, Настасья Шибанова и другие старухи. Все, как нарочно, обуты в суконные полуботы с оторочкой из искусственного меха.

Иван Матвеевич, отвечая на приветствия, протиснулся сбоку.

Ну-ка, девки, в кучу!

Или тебе места мало? – подмигнув соседкам, кудахтнула Мухтарёва, смолоду зубоскалка и активистка. – Гляди, сколько – хоть Настасью вали!

Посмеялись, а скорее мелконько зашлись, раззявив полупустые рты.

Да ну тебя, Альбина! – укоротила подругу Шибанова, которая одна даже не улыбнулась, и перехватила второй рукой магазинский посошок с пластмассовой ручкой. – И без тебя тошно…

Чё-то припозднился наш солдат! Опять Тася замком взяла?! – утерев пальцами губы, на которые вытекла слюна, ничуть не сникла и снова подковырнула Мухтарёва.

Ага, держит оборону.

Где она сама-то, чё опять не пришла? – спросила моложавая Сопрыкова, не скрывая укоризны: Таисия от роду на праздники – ни ногой.

Укатила в город!

И чё она, слушай, в нём забыла?

К дочке… – Иван Матвеевич тускло поглядел на мельтешню вокруг.

О, будто не могла подождать! – гуртом заговорили остальные старухи. – Много ли нас теперь? На году раз или два собираемся! В прошлый раз мало-мало наскребалось, а нынче ни Христины Францевны, ни Паны, ни Катерины Петровны…

Дак и Николая Глебыча считай! И Ачкасова…

Старик Тамирский…

Который?

А Иван. Стрелил-то в себя из малопульки!

Тоже, чё не жилось человеку?

А чё хорошего? Дети пьют, внуки пьют, пенсию таскают, нигде не работают да ишо командавают! Вот он выждал, когда никого не было дома, пошёл в сарай да пульнул в себя…

Огромные чёрные динамики, ещё с советских времён выставляемые на крыльцо, противно засипели, откашливая горло.

Итти вашу мать, ажно уши заложило!

Слушай, щас начнётся!

А-а?!..

С приветственным словом отрапортовала поселковая глава, коротко постриженная и, словно пасхальное яйцо, покрашенная в луковый цвет. Она бодро перечислила проведённые за год мероприятия, посвящённые ветеранам войны и труженикам тыла, и подсчитала, сколько всех в наличии. Получилось не густо, не пусто, но всё же терпимо, потому что в иных поселеньях и тех не было.

За главой к микрофону вышел директор школы Лоншаков, поджарый человек в очках, преподаватель физкультуры. Этот хорошо говорил о трудностях войны, о том, как надо беречь каждого ветерана. Но сам, судя по смолёвой черноте волос, знал о том лихолетье по книжкам да фильмам.

Едва закончил директор, которому много и дружно хлопали, как возле микрофона скучковались первоклашки – белый верх, чёрный низ. Долговязая молодая учительница, у которой под блузкой острились маленькие, как у Катеринки, грудки, о чём-то настойчиво твердила, навесясь над ребятишками. Вероятно, дополняла те указания, что были выданы ещё в классе. А потом, как мать-гусыня, увидевшая непослушание среди своих птенцов, всплеснула крыльями и с заалевшим лицом сама развела оторопевших артистов на два рядка – мальчиков и девочек. Микрофон на пригнутой ножке встал посередине. С оглядом на покрасневшую учителку, девочки, едва из динамика грянула музыка, первыми затянули про «подлую войну», долгим «А-а-а!» разевая ротишки и уставив к небу ясные глаза. За ними, дождавшись своей партии, баском вступили мальчики. Эти нахмурили брови и старались не смотреть на задние ряды, где их непопавшие в ансамбль товарищи привставали на носки и корчили рожицы, пытаясь рассмешить выступавших.

Песенку Иван Матвеевич ещё мог пересилить с сухими глазами. Но из-за свежебеленой колонны просеменила с алым шарфиком на шее нафуфыренная председательша местного совета ветеранов.

Подымахинский сельский совет!.. – почти крикнула и, помедлив – в эту короткую передышку в микрофоне ворохнулся вздох – уже спокойней продолжила: – В довоенные годы на его территории были добротные деревни, крепкие хозяйства. В канун Великой Отечественной войны в селе Подымахино проживало триста двадцать пять, в деревне Казарки – двести пятьдесят один, в Борисово – двести двадцать три человека… И никто не мог предположить, что многих наших земляков выкосит война!

Ивану Матвеевичу, не ожидавшему узнать ничего нового, неожиданно понравилось, как председательша просто сказала о войне. С этого момента он слушал её со вниманием и глубоким уважением к ней, к её незаметной работе.

Из числа призванных с территории Подымахинского сельсовета не вернулись с полей сражений сто двадцать шесть человек! Конечно, были и мирные потери. Кто-то в эти четыре года умер по старости, по болезни или по другой причине, а кто-то уехал. Но факт, как говорится, остаётся фактом: в победном сорок пятом в Подымахино уже оставалось всего двести три, в Казарках – сто пятьдесят четыре, в Борисово – сто шестьдесят пять человек! А смерть и позднее совершала свою страшную жатву… Так вспомним же поимённо всех ветеранов, которые ушли из жизни в мирные дни!!! – И председательша зашелестела бумажками, словно осенний ветер палой листвой:

 

Антипин Георгий Николаевич: 1926 – 1978

Антипин Иван Михайлович: 1922 – 2008

Антипин Иннокентий Иванович: 1924 – 1989

Антипин Павел Фёдорович: 1900 – 1970

Антипин Савва Егорович: 1914 – 1962…

 

Во всём районе самая большая потеря пришлась на безвестного Антипа, который дюжих был кровей, если засеял своей родовой окружные сёла и деревни. В избах Антипиных чаще, чем в остальных, не смолкал плач, сиротливей и заброшенней других стояли после войны их обветшие без мужиков дворы. Как-то на досуге Иван Матвеевич с карандашиком в руке высчитал по книге «Память», что только из их мест ушли на фронт сто шесть Антипиных, а полегли пятьдесят шесть! Иван Матвеевич перепроверил себя, а потом и Катеринку заставил сложить-вычесть – нет, всё верно, больше половины выхлестало. Он бывал в райцентре возле обелиска, не поленился и там сделать ревизию: сто два Антипина в граните, а всего призвано было, говорят, двести одиннадцать…

 

Антипин Алексей Яковлевич: 1902 – 1957

Антипин Борис Елизарович: 1924 – 1986

Антипин Василий Константинович: 1894 – 1974…

 

Председательша запу́рхалась перечислять, сглотнула сухой комок, один и другой. Ей подали стакан воды. Она выпила, откашлялась, прежде чем соскочила в списке на одну букву ниже. Ивану Матвеевичу показалось, что как будто бы и упустила она многих. Дальше слышалось разбродно:

 

… Аксёнов Гермоген Васильевич: 1921 – 1987…

… Деев Николай Дмитриевич: 1923 – 2001…

… Корзенников Дмитрий Константинович: 1922 – 1993…

… Подымахин Иван Яковлевич: 1908 – 1981…

… Таюрский Фёдор Гордеевич: 1909 – 1984…

… Токарь Иван Аксентьевич: 1911 – 2000…

 

Ещё долго, прежде чем упереться в Шестакова Антипа Адамовича – далее список обсекался, – оглашала председательша. Но Иван Матвеевич уже не слушал, застигнутый думой, как ветром в поле. И было отчего затужить: ещё немного – и во всём мире не найдётся ни одного свидетеля ужасной гибели народов! Живые уйдут, всё без них изоврётся, как давно и при них творится, погрязнет в грехе и бесстыдстве. И знать будут о войне, что солдаты вшивели в окопах, бегали с передовой да мародёрствовали по населённым пунктам, а из Берлина везли дурную болезнь, трофейную тушёнку и швейные машинки «Зингер».

Наслоилась тень, от реки подул ветер, сифоня в микрофоне. Но и та напасть миновала, снова чистым и гладким сделалось небо.

Вперёд выдвинулись две старшеклассницы – в пилотках и пионерских галстуках. Какое-то время, перебарывая смущение, смотрели на заречную тайгу, на проплывающие облака, перестреливались глазками, понуждая друг друга не страшиться.

Девки, а девки?! – из задних рядов, куда и во времена Ивана Матвеевича сгоняли хулиганьё и где с начала митинга похохатывали да крутили музыку на мобильных телефонах, раздался набравший басовой крепи голос.

Максим?! Максим Аксёнов?! Я тебя сейчас выведу из строя и покажу всем, какой ты есть! – усмирял, рыская в толпе, хрипатый нервный голосок, видно, классной руководительницы этого самого Максима.

Но весельчак не унимался:

Э-э, Танюха?! Катюха?! Ну чё встали-то? Пляшите! Я вам даже спою: «Выйду в поле, сяду!..»

И – «га-га-га» по рядам!

Бесстыдник! Никого не слышно, только тебя! – громко зашептала пожилая усталая класснуха с бледным девьим лицом, изловив Максима за рукав джинсовой куртки.

А чё они, как эти?! – переминался с ноги на ногу аккуратный, не то с молдаванской, не то с татарской смуглостью парень, переросший учительницу на голову.

Не твоё дело! Твои усмешечки дурацкие услышали – и опешили…

На шум обернулись, завозмущались, а старухи заплевались:

Снять штаны да посадить в крапиву!

Но, с улыбкой обходя людей, на помощь учительнице уже направился директор Лоншаков…

В заминку, ободрив девчушек, выкатилась полная учительница из приезжих, которую Иван Матвеевич не знал по имени-отчеству. Она поймала рукой микрофон, пригнула к ярко-красным губам:

А сейчас участники поисково-краеведческого отряда «Вымпел» расскажут о вашем… о нашем славном земляке, Герое Советского Союза… Начинай, Таня!

Высокая и черноволосая, с простым русским лицом Таня вдохновенно, как выученный стишок, затараторила, вздёрнув совестливый носок:

Антипин Иван Николаевич родился в 1914 году в деревне Кокуй в семье крестьянина! После окончания Киренской семилетней школы и ФЗО в Иркутске работал инструктором областного стрелкового клуба, а с 1940 года – заведующим отделом Усть-Кутского райисполкома…

В феврале 1942 года Иван Николаевич был призван в ряды Красной Армии, – за Таней подхватила вторая, светленькая, расставляя слова, как путевые вешки, на которые надо ориентироваться. – Он – участник битвы под Орлом! Командир сапёрного батальона младший сержант Антипин в июле 1943 года со своими бойцами снял и обезвредил 400 мин!

Иван Матвеевич хорошо помнил своего тёзку, первого из четырёх Героев, которыми понесла Лена в здешних местах. Они до войны заготавливали от колхоза ягоды и орехи, жили одним табором. Сам-то Иван Матвеевич, конечно, ходил тогда в помощниках, но кое-что, спроси его, мог бы поведать. Главное, был Иван Николаевич не верста коломенская, а – будто ссаженный на широкой пялке3: низкий и плечистый. Словом, настоящий сибиряк. Круглолицый и весёлый, он всегда прежде наедался черники, замарывая до шершавой синевы рот, а уже потом щипал ягоду в берестяной турсук. Мог и вовсе пролежать под кедром у холодного ключика, покуривая махру и прикрыв карие, как у девки, глаза. И кто бы тогда подумал, сколь высоко воспарит Иван Николаевич – и поныне отовсюду видать…

Преследуя отступающего противника, 26 сентября 1943 года отделение Ивана Николаевича вышло на левый берег Днепра. Младший сержант немедля приступил со своим отделением к поиску лодок и строительству из досок, а также к заготовлению мешков с сеном. Лично побывал на западном берегу...

Как же, как же! Он и к борисовским невестам плавал через Лену с другими парнями, так сильно загребая короткими руками, что всегда поспевал первым, словно хотел сломать с куста самую пригожую и сладкую.

По данным, разведанным Антипиным, командир полка принял решение форсировать реку именно на этом участке! В ночь на 27 сентября на лодках и плотиках на вражеский берег стал переправляться стрелковый батальон…

За бойкими словами девчушек зримо ожило в сердце: кипящий чёрный Днепр, мокрые, спотыкающиеся на камнях бойцы. Одной рукой они рассекают ледяную стремительную реку, другой – держатся за плотики, и по косе отходят от берега, смываемые течением. Жёлтые лучи прожекторов противника, окопавшегося на том берегу, шарят по воде, но, обнаружив цель, замирают. Серебряными дырами чмокает рядом с переправщиками вода, сглатывая пулемётные пули. Вот с плотика, который плыл впереди, соскользнула рука солдата, быстро-быстро замолотив по воде, и пока боец медленно оседал на дно, торчала над рекой перископом тонущей подлодки. Теперь уже, кажется, все прожектора сведены в одну точку. И снова ливень капель и свинца, бурлящая ярость воды и ярость ослабших солдат. Вот рвануло сильнее. Ветвистым кустом раскрылся, смётывая плывущих и щепки расколотых плотов, и сомкнулся над головами стеклянный столб. За первым снарядом ввалился другой. Взнял волну, распался вертящейся ямой. От берега к берегу разрослась судорога, поволокла за ноги. Плоты тоже ярятся, дыбятся и сбрасывают бойцов, ящики с боеприпасами. В гребнях мутной воды мелькают красные перья крови, выползая из пробитых гимнастёрок. И резкий свет лупит в глаза. Как при отблеске молнии, напоследок видно настигших чужой берег бойцов, пустые плотики на дрожащей огнистой воде и зловещую мерцающую синеву вокруг…

Здесь, на белорусской земле, в Комаринском районе Полесской области 6 октября 1943 года погиб отважный сибиряк. На его могиле бойцы и командиры поклялись жестоко отомстить за смерть боевого товарища!

Родина тоже не забыла своего доблестного защитника! За смелость и решительность, храбрость и самоотверженность в боях 15 января 1944 года Ивану Николаевичу присвоено звание Героя Советского Союза – посмертно! Именем Героя назван стрелковый клуб ДОСААФ в Иркутске…

Как в сильном дожде, сидел Иван Матвеевич, ничего не видя и не слыша, переметнувшись с берега этой, освобождённой жизни на тот, всё занятый врагом берег, в штурмуемый ночной Днепр, на один из плотиков. Очнулся, когда пихнули в бок:

Ты дрыхнешь, чё ли?! – склонившись к его уху, рявкнула Мухтарёва. – Другой раз зовут на сцену, а он сопит в обе шморгалки, как на партсобрании!

И как не махал Иван Матвеевич руками, показывая, что ему нечего сказать, зря тянут из него слово, а всё-таки пришлось подчиниться.

…Свой первый орден Красной Звезды Иван Матвеевич получил за уничтожение дота под Выборгом, второй – за умелое отражение атаки немцев! – докладывала та самая приезжая учителка, видно, заправительница у краеведов. – Есть у него и медали: «За взятие Кёнигсберга» и «За победу над Германией»… Просим!

Под речной накатывающий плеск ладоней он взошёл на крыльцо, валко и неспокойно чувствуя себя. Спотыкаясь дыханием, долго гонял по горлу комок, словно высекая камнем огонь. Но тот, едва поднимаясь, тут же затухал в стариковских слезах. Они тоже были рядом, летели навстречу кадыку сырым облаком, заволакивали глаза.

Ну что вам сказать? Раньше-то каждый праздник, да и так на встречах с ребятишками, на посиделках в клубе, говорили мои старшие товарищи, ломавшие войну с начала до конца. Нынче они ушли, словно разбило дивизию на отдельные полки, полки расшибло на роты, а уж роты – на бойцов, которые потеряли между собой боевую связь и в мирной жизни недугами и старостью перешлёпало их. Один я́ остался…

Замолк, выстлав руки по швам, в который раз помянув добрым словом Иннокентия Ивановича, председателя сельского совета. Вот уж кто говорил складно и по делу, а перед ним, как ждущее команды воинство, молчали земляки!

Это… поздравляю всех с праздником Победы! Полегли… много бойцов полегло на полях сражений! Я, и ещё которые, вышли живыми… Но мы помним! И вы помнить должны, не забывать… – И сошёл, заплакав, снова под плеск ладоней, на этот раз отозвавшихся вяло и скупо.

После забалаболили старухи. Особенно раззадорилась наторевшая в речах Мухтарёва, ловко отчиталась о проделанной в войну работе, повертела задком, подмахнула передком. В оконцовке по-заведённому вынесли метроном.

Прошу почтить память погибших! – звонко пискнула кнопка с косичками и пальцем толкнула ходики, вмиг став сёрьёзной, опечаленной.

И вместе с ней затих даже гул в задних рядах. Все опустили глаза. Громыхнули лавкой старухи. Иван Матвеевич, после стояния на крыльце едва обсушив глаза, снял кепку и растерянно замер с мыслью, что так-то и о нём скоро будут молчать.

От крыльца, высоко и мерно шагая, понесли венки к обелиску. На нём давно обшелушилась золотистая гравировка, а гранитные плиты потрескались, свалился в траву посаженный на раствор цемента козырёк. Старые, застиранные дождями венки убрали к празднику, с дорожки из мраморных плит смели сухие дудочки акаций, осыпавшиеся ещё по осени, очистили клумбы и побелили бордюры. Два школьника, облачённые в солдатские плащ-палатки, застыли с деревянными автоматами по обе стороны обелиска. И пока, двигаясь цепочкой по двое, поднося проволочные корзины с искусственными цветами, учащиеся старших, а за ними младших классов уставляли подножие памятника, почётный караул не шелохнулся.

Ходики замешкались – и встали. Задрожал в микрофоне звук засыпающих механизмов, а когда угомонился и он, директор Лоншаков, обращаясь к Ивану Матвеевичу и старухам, сделал рукою знак:

Можно садиться.

В наступившей тишине заклокотал вертолёт, шумно взбивая винтом воздух. Точно оглядывая толпу возле школы, закружил в небе.

Щас бомбу кинет! – хихикнул кто-то, и тут же треско хлопнул подзатыльник.

Как будто только этого сигнала и ждали, на крыльцо гуськом выплыли клубные бабы – завитые, грудастые, в цветных ­реквизитных платках, напущенных на плечи. Вмиг оглушили современной эстрадной поделкой, в которой ни одного правдивого слова не нашёл Иван Матвеевич: всё в этой песенке было так залихватски изображено, с поганой слёзной интонацией, что сиди и плюйся. В довесок музыка билась в динамике, как рыба в садке, не умея выйти наружу, задыхалась ртом и нисколько не тревожила душу.

И кривился Иван Матвеевич, костеря себя за то, что не послушался Таисии и попёрся на митинг. Томились и старухи, нетерпеливо постукивая батожками и кругло зевая:

Чё-то долго ведут песню, как пьянчугу под руки! Скоро, нет ли кончат? Ишо баню топить…

Отпев и сообразив, что попали впросак – совсем жиденько откликнулись слушатели хлопками, – артистки, посовещавшись, топнули туфлями в крыльцо и заголосили прежнее, тоже не ахти какое, но всё же мало-мало потребное. Однако и тут случилась закавыка: едва дошли до слов «И молодая не узнает…», как в задних рядах во всю силушку заржали:

Как, как она сказала?!

Какой, говорит, у парня был конец!

Вот эта ништяковская песня! Себе на телефон скачаю…

 

VI

 

Он не засиделся в школьной столовой, культурно пошвы́ркал пакетированного безвкусного чая с шоколадной конфетой да подался вон.

Уже сняли флаг и транспарант, корзины с цветами у обелиска пороняло ветром. Но музыку ещё не увезли, по кругу гонялась одна и та же бездельная песня, как собака за собственным хвостом. Тот самый Максим, что петушился на митинге, и клубный повелитель музыки Дёня – балбес вроде Васяни, только имеющий судимость за побег из армии, – курили, облокотившись на перила, да прикладывались к парадно расцвеченным бутылкам. Пиво теперь пошло со специальной крышкой из тонкой жести и дергушкой на манер чеки – зубов ломать не надо: потянешь, снимешь, высосешь до донышка, а бутылью хрясь кого-нибудь по башке.

Иван Матвеевич хотел пройти молчком, но Дёня, отлипнув ртом от бутылки, неожиданно предложил:

Старый! Дёрни пивка для рывка! Ну за Победу, чё ты?!

Максим, смяв за спиной окурок, отвернулся.

Не-е, ребята! Празднуйте сами, – не чая перекричать динамик, Иван Матвеевич улыбнулся, точнее, вымучил нечто вроде улыбки. – А меня лодка на перевозе ждёт…

Э-э, старый… – блатно цыкнул слюной Дёня и накрутил кнопки на усилителе звука, отчего динамик затрясся, словно контуженный, и поехал по крыльцу.

И снова, как застарелую боль, почувствовал Иван Матвеевич, что он последний межевой столб между добром и злом, светом и тьмой, да только и его уже не замечают, идут с опущенными плугами по живому. Давно ли холёный сын красноярского губернатора, от жира бесясь, напялил нацистскую форму и так заснялся на плёнку – а его слегка пожурили! Одно обнадёживало, что простая русская ребятня из недобитых деревень, играя в войну, всё ещё до красных соплей спорила, кому быть «нашим», а кому – «немцем вонючим», да старухи, затопляя печи, давили побежавших тараканов со словами: «У-у, морды фашистские!»

Шёл Иван Матвеевич береговой улицей, а из дворов тоже ревела музыка, топала и гукала, визжала и надсадно охала, а то свистела, заложив пальцы в рот. Береговые улицы всю дорогу самые шумные. Но зато и дружные, всё миром: и похороны, и именины. К весне здесь особенно людно и пёстро, хотя теперь во всём посёлке нет этого – сходиться по вечерам на лавочку, смотреть на реку и вести разговоры. Только на береговых улицах и осталось. Вот и в честь Победы жители сообразились под одиноко растущим тополем, за дощатым столиком, накрытым тем, что есть. Под угором горел костёр. Жарилась на рожнах колбаса, плавясь скворчащим жиром, и томилась в ведре уха из речной рыбы, пойманной мужиками в сети.

Иван Матвеевич! Давайте с нами! – завидев его, наперебой загалдели женщины, а мужики обступили пожать сухую руку.

Не-е, лодка ждёт! – отнекивался Иван Матвеевич, обращаясь и к женщинам, которые кричали, и к мужикам, недвусмысленно царапавшим себе горло.

Дак чё лодка?! Вон, Чупра попросим, он до самого дома отвезёт на «Вихре»!

Можно было, конечно, и подсесть, но прошла утренняя радость. Не было праздника на душе…

Как что-то неправдошнее, бывшее не с ним, вспоминалось Иван Матвеевичу прежнее время. Отстояв у школы, толкнув, как выражается Васяня, речь, брели ветераны неспешным строем к клубу. Для ребятишек крутили кино – сначала Иван-киномеханик, потом Людмила возилась с бобинами в пристроенной кинобудке. Для ветеранов во дворе, если было сухо и тепло, выставляли лавки и столы. Сидели под небом, в сквозной тени черёмухи, притулившейся у забора и ещё не обросшей новыми листьями.

Брал слово Иннокентий Иванович:

«Дорогие мои бойцы! Война отворила нам кровь, немногие уцелели…» – и все слушали, отложив ложки-вилки. Мухи, погревшись на солнечной стене клуба, пролетали в этот миг через двор с явственным и резким жужжанием, роившимся затем словно в стеклянном куполе, слышнее или глуше, – судя по тому, заползала муха в стакан или в бабью рюмку.

Но прежде слова, раньше этого выплеска набухали короткие поперечные морщины у переносицы председателя. Супились, стыкуясь, брови. Жались в жестяную жёсткость губы. И огромной и могучей была боль старого фронтовика, раз умела ворочать этими тяжёлыми, из газеты вынутыми, но такими близкими и понятными словами:

«И чтобы зелёная трава, не попранная сапогами врагов, всегда росла на местах наших боевых подвигов!

Чтобы чистое небо сияло над могилами советских воинов – освободителей всего человечества от заразы фашизма!

Чтобы ни один вражеский самолёт не мог затмить для наших детей это яркое победное солнце!..» – напоследок заклинал троекратно, как на чьём-то горле, сомкнув пальцы на гранёном стакане, полном до краёв. Рукой призывал встать и почтить память погибших…

Попив-поев, затевали песни: «Ы-ы, как родная меня мать ы-ы провожала!..» Раздухарившись, скинув на штакетник пиджаки, лиловые от хмеля и растрёпанные мужики пускали ноги в пляс:

 

Председатель на машине,

Бригадир на лошади!

Бабка старая с мешком

Потащилася пешком!

 

За мужьями и жёны, по случаю праздника намалевавшие губы дочкиными помадами, не могли усидеть, каблуками высекали в земле лунки, ранили первую скудную траву.

Ребятишки в эту пору поспевали: спрыгнув с забора, хватали со стола щучьи пироги, котлеты, блины и склизкие баночные абрикосы, а те, которые постарше, норовили и в рюмку нырнуть, закраснев глазами и подоткнув нос рукавом. Их никто не гнал, как в другой бы день. Редко кто шикнет для вида или, подбежав напиться из графина, походя прижжёт ладонью под зад.

Некоторые участники, конечно, не отходили от бутылок, задирали жён, лезли с соседом в драку и бывали уводимы под руки. Но это артисты известные. Все давно знали, чего от них ожидать, и скоро прощали.

… Разбредались к ночи, поднимая в оградах лай собак. Будили старых отцов и матерей, который уже не выползали дальше двора и, пождав своих с новостями, укладывались ко сну.

Мужики всё не могли расстаться. Мышковали по карманам, сшибая мелочь, а бабы караулили их и, как шелудивых бычков, гнали в отпёртые ворота. Но они всё равно дезертировали – огородами. Формировались возле чьей-нибудь избы на лавочке, кляли войну, рядили о сегодняшнем житье-бытье.

И кто бы тогда мог предположить, что разом всё исчезнет, в глуши, в мёртвой немоте захряснет село, оглохнет в пустозвонстве другой жизни, в которой ни побед, ни сражений стоящих не было и нет?

Вся она теперь, как одно большое поражение, и только Иван Матвеевич снова вышел из боя живым. Все его товарищи переехали в сосняк за селом, заселились в вечные квартиры, и уже второй год на Девятое мая возвращался Иван Матвеевич с митинга один как перст.

 

VII

 

Васяня, как и грозился, смылся, «Казанка» пустовала на том берегу.

В ожидании перевоза Иван Матвеевич прогулялся вдоль старицы, наполненной весенней водой. В прежнее, обсохшее с годами русло речки жители теперь вывозили мусор, который половодьем уносило в Лену, а по ней в море Лаптевых. Куда вообще должен был деться хлам, никого не беспокоило. Ну да море было далеко, а своя земля вот она. По ней-то и растащило течением всё, что могло уплыть. Вдоль обоих бережков торчали из воды горлышки налитых до половины бутылок, свисали со склонённых к воде ольховых веток целлофановые пакеты и даже проплыл, шамкая разбухшими подушками, диван. На отлогих пастбищах, откуда отступила вода и где коровёнки уже общипали летошнюю траву, скрипело под ногой бутылочное стекло, сырели списанные школьные учебники, грудились прогоревшие печные трубы и сами железные «буржуйки», обожжённые кирпичи и ломаный шифер, бочки из-под бензина и облезшие коровьи шкуры, а в устье замолчавшего ручья Иван Матвеевич приметил завязанный капроновый мешок, обсиженный серыми мясными мухами…

Он задержался возле удочников, свесивших ноги с обрыва над омутно-тёмной водой. Весёлые магазинские поплавки, один другого краше, приплясывали у кустов, в самом улове. Желторотая братия сторожила поплавки в трепетном ожидании, когда снасть завалит на бок и, ущипнув червя, повлечёт ко дну подошедшая рыба. Мальчишки из посёлка всегда в эту пору гнали ко рву велосипеды, вихляя свежесрубленными, ещё липкими от смолы сосновыми удилищами, примотанными к раме алюминиевой проволокой. В хорошую тёплую погоду при слабом ветре, когда гусиными мурашками морщится вода, самый захудалый рыбак бойко потаскивал ельцов и красноглазых сорожег, а иногда брали пахнущие малосольными огурцами тяжёлые, как отлитые в сковородке сиги. Нынче в руках у рыбаков были не древние батожины, а добротные выдвижные удилища, снабжённые пропускными кольцами и катушкой с откидной лапкой, собиравшей леску загадочным для Ивана Матвеевича образом.

Клюёт, мужики? – со знанием дела тихо спросил Иван Матвеевич, озирая бережок в поисках колышка, к которому примкнут садок.

Та-а, гашики да пеструхи4… – за всех ответил басовитый пацанёнок с мокрым рукавом штормовки. – Кошкин кайф!

Другие ребятишки, чуть старше, наградили Ивана Матвеевича колючими взглядами да перебросили удочки, когда наплыла доска с гнилыми зубьями гвоздей.

Чего кошке? Самому будет жарёха!

Ну, манать! – искренне возмутился пацанёнок. – Ещё плеваться костьми!

А где рукав-то намочил?

Дак а в воде, гашика ловил! Подцепился гашик хило, но я уж почти выпер его на берег, а он возьми да упади! Я брык за ним…

Поймал?

Куда он подеётся с подводной лодки?! Теперь сидит в каталажке, вечером Мурка его схавает…

На них зашипели, а высокий мосластый паренёк, в котором Иван Матвеевич не сразу признал одного из тех, кто стоял у обелиска в почётном карауле, нервно подёрнул за леску и снова вперился глазами в поплавок. Поплавок всё не тонул.

Значит, нету путней рыбы, одни гольяны? – совсем шёпотом заговорил Иван Матвеевич, обращаясь всё к тому же басовитому.

Откуда ей быть? Она суда и зайти-то не может: дядя Ваня-мент ей сетками дорогу перегородил. Так, шняга всякая лезет… Во-он он ставит, уже которую подряд! Кто бы из ружья его шаланду резиновую прострелил!..

От кустов, шагнувших в воду по другую сторону рытвины, коренастый мужичок в камуфлированной «энцефалитке» выматывал поперёк старицы китайскую сеть, сидя в надувной лодке и время от времени подрабатывая то одним, то другим веслом. Сеть, пока была сухая, парусила на ветру, цеплялась за вёсла и спутывалась маленькими свинцовыми грузильцами, но, оказавшись в воде, намокала, тонула и метр за метром выстраивалась высокой незримой стеной: не проткнуть, не обойти.

Как же, самый голодный! – съязвил Иван Матвеевич. – Сам на пенсии, баба при заработке, дети пристроены. А урвать кусок, перекрыть нерестовой рыбе ход – тут он первый!

О чём и базар! – поддакнул смышлёный пацан и, поплевав на обожжённого нутряной болью червя, вертевшегося на крючке, хлюпнул грузилом по воде.

Стервец-перевозчик всё не объявлялся. Дрыхнул, наверное, кверху воронкой.

Зато, надвигаясь от посёлка, до самого ельника облепили луг машины, одна богаче другой. Вскурились костры и мангалы. И громко, населяя пришлым звуком луг и лес, заиграла музыка, которая никак не отставала в этот день.

«Запа-а-а-ахла-а весно-ой-й!» – орал из отпахнутой дверцы джипа мерзкий голос хрипуна, одного из тех, что обыряли кругом, подняли змеиные головы.

Шерстью твоей палёной запахло, дьявольское отродье!

Но что было попусту горячиться? Это его, Ивана Матвеевича, красный день «порохом пропах», а у этих, как у загулявших собак, запахло весной и блудом. У них теперь круглый год такой праздник, много ли им надо, чтобы впасть в бесчинство…

И вот на извороте старицы, с высокого отлогого угора понужнули по бутылкам. Звук выстрела, как по жёлобу, прокатился узко и длинно. Брызгами осыпалась на воду дробь. Из-за поросшего осокой бугра снялись ярко-зелёные крякаши. Че́рнети, гогоча, нырками ушли на фарватер. Только табунок растерявшихся чирков кружил надо рвом. У машины засуетились. Раз за разом рвала воздух пятизарядка, и одна уточка споткнулась, кувыркнулась в кусты…

Молоток, зёма! Держи пять! – заржали возле машины, но за добычей не полезли, а наоборот, сразу утратили к ней интерес и уселись за выпивку.

Уточка ещё была жива и вскоре, ранено клокоча крыльями, пристала к берегу неподалёку от удочников. Это была серая чирушка, у которой вытек глаз. С ней прибило течением несколько вставших дыбком пластмассовых гильз с латунными наковаленками. Иван Матвеевич поднял одну и зачем-то понюхал. Патрон был заводской, двенадцатого калибра. В такую царь-пушку порох и дробь сыпь на глаз, лишнего не будет.

Плыви, плыви отсюда! – Иван Матвеевич кинул в уточку гильзой. Чирушка нацелила на человека невреждённое око и вопросительно потегала.

Ну-ка, давай! – притопнул, прихлопнул. – Кому говорю?

Не больно-то споро, но устремилась за бугор, продвигаясь бочком. Долго справлялась с течением, пока не залезла в осоку, в непроглядный кочкарник.

Надо было убить! – заметил мосластый, который уже вооружился камнями. – Всё равно не жилец! Сдохнет где-нибудь и будет вонять, заражать окружающую среду!

Иван Матвеевич посмотрел на грамотея, потом на других ребятишек. Они забыли про удочки и тоже посмотрели на старика. Ждали, чем он прищемит язык их умному дружку, который, как видно, приблудился к компании случайно, хмыкал да поучал, обижаясь на нелюбовь к себе, к своему книжному опыту.

И с одним глазом живут, – сказал Иван Матвеевич, но так, что впору и самому было искать поддержки. – Я однажды (по весне было дело, на Борисовских полях) нечаянно ранил серую, дак она у меня долго квартировала в курятнике…

Замолчал. В самом деле, не говорить же было, что Таисия всю плешь проела, а к дочкиным именинам заставила свернуть уточке шею.

Видал! – ободрились ребятишки, и тут же заложили дружка: – А он ещё в тот раз бурундука палкой огрел, живодёр!

Сами вы живодёры! – обозлился мосластый и по одному, раздельно, целясь в разные точки омута, швырнул камни в воду. – Вот вам, а не рыбу! Всё, Димка, больше леску не дам! Мама и так ругала меня, что отмотал папину японскую!

Подавись ты своей японской! – вылупив глаза, подскочил басовитый пацанёнок, рукав которого обсох и, задравшись, обнажил бледные голодные жилки на руках. – Я ваще своей «Клинской» ловлю в сто раз баще тебя!

Ну, прибежите вы ещё! – Мосластый собрал удочку и на новеньком велосипеде, блестевшем спицами, укатил в посёлок.

Ко рву торопились другие машины. Высыпали на траву бабы-ребятишки. Суетились, орокая с соседними гульбищами, весело-пьяные мужики. От иных полянок всё чаще сверкали бутылки, разбиваясь у воды с острым звуком лопнувшей пустоты.

И вы, ребятишки, крутите педали от греха! – распоряжался Иван Матвеевич, сердцем чуя беду. – Сматывайте удочки да гоните за этим умником… Кто он хотя бы? Я что-то его никогда раньше не видал.

Да-а, новой русички сынок! Вечно всем недоволен… – ответил лопоухий мальчишка, молчавший до того, – может быть, потому, что голос его начал грубеть, но в самый неподходящий момент срывался на комарий писк.

Он первым оседлал драндулет без крыльев.

Ну погнали, пацаны, у школы порыбачим…

 

VIII

 

Наступавшие на луг машины были всё больше иностранного пошиба. Прибарахлился на северных рейсах посёлок, перегон леса и горючки приносил барыш, хоть с потом и кровью капали в карман эти деньги. Уже зажгли сухую траву на угоре, и он, выгорев, горестно чернел дымящейся плешиной. Иван Матвеевич с тоской озирал убогое празднество людей, похожее на вороний разгул в дни первой деревенской свеженины, и с ходящими туда-сюда желваками воображал, как завтрашние выпуски новостей начнутся с экстренных сообщений о небывалых лесных пожарах, вспыхнувших по всей России за один только этот праздничный день. И как было не омрачиться? Как было не помечтать о том, чтобы на грешную землю в следующий миг налетел, вызванный силами мёртвых окопников, очищающий вихрь, смёл бы страшную чуму, отстоял бы эти речушки и деревца в войне с ними человека, от первобытной низости ли, от большого ли ума пошедшего на родной край напалмом?..

Нет, вы посмотрите, что творят! – не умея больше стреножить эту боль, Иван Матвеевич в сердцах выматерился и в другой раз покаялся, что не вернулся со школьным автобусом, развозившим старух по домам.

С такими-то тревожными мыслями, расшевелив душу, словно осиное гнездо, Иван Матвеевич ещё помаячил у моста, хоть от него и виднелись из воды одни перила. Он даже покричал девчушке, с вёдрами спустившейся под угор, чтоб она привлекла кого-нибудь из мужиков, но та не услышала. Собственно, разлив можно и обойти, если всё время забирать лесом, только вот ноги ломать в обход. Но что ноги? Так, кости, а мясо нарастёт. Бывалый солдат всегда об обувке печётся. А вот обувка не та, не походная.

Ельником, долой от разудалой публики, глядеть на которую не хотелось, уходил Иван Матвеевич, проваливаясь в глубоком мху, в каждую пору втянувшем сырость. Здесь, в лесу, где по-весеннему плотно пахло смолой и багульником, сердце отмякло, будто напаренное этими настоявшимися ароматами. Он перебрёл малую протоку и сел на колоду вылить воду из туфель и отжать носки, когда со стороны рва жахнуло. Дробь качнула нижние ветви ёлки, под которой он примостился, а затем над лесом просвистела уточка и, мёртвая, бухнулась в ернике. Произошло всё так неожиданно и быстро, что Иван Матвеевич не успел и глазом моргнуть. Но сердце, как всегда, оказалось проворнее. Вместе с выстрелом, с гулом его, что не успели поглотить вода и лес, оно вздрогнуло от трепета, который всю войну наступал Ивану Матвеевичу на пятки, а в миру отстал: а ну как сейчас же, под этой самой ёлкой горло захлестнёт смертью и жизнь покинет его, как птица старое гнездо?..

«О-хо-хо, жизнь Ивана Грошева, ни шиша хорошего!» – покачал головой старый солдат, которого близость края лишь всколыхнула, а вослед этой встряске вошло великое успокоенье, как будто лежал он, парень, с девкой на молодом сене.

Стыдливо зажмурясь, он на всякий случай сел с той стороны дерева, где мог чувствовать себя в относительной сохранности, пошарил за пазухой и вынул блокнотик, который с почётом вручили на митинге. В этот блокнотик заносят всякие важные дела и потом живут с оглядкой на писаное, не психуют без повода и не лаются со старухой.

И для чего тратились? – Иван Матвеевич с уважением полистал пронумерованные страницы, оскальзываясь сухим пальцем на гладком чистом листе и переворачивая не с первого раза, а пока не подденет ногтем или не смажет слюной. – Лучше бы курево выдали, как на фронте! А то ведь мне и записывать-то в эту книжечку нечего, последнюю графу мараю…

Блокнотик он всё же убрал обратно во внутренний кармашек, застегнул пуговку и даже потрогал в этом месте ладошкой, проверяя: тут ли? Не положил ли помимо?

Отдам Таисии, у ней всю дорогу планов, как у Горбачёва!

Он поскору обулся, подвернул брюки и направился искать перелаз через шумящую речку. И в этот миг ударил новый выстрел и, может быть, дробь прошла как раз по тому месту, где он только что сидел…

А день шёл в закат – тёплый, солнечный, с лёгким ветром в лицо и облаками, сахарно-белыми и светящимися насквозь, как потянутая ватка. По упавшей толстой сосне где ползком, где раскорякой, – да и то не с первой попытки, как раньше листал блокнот, – перебрался Иван Матвеевич на тот бережок, на чистый, как неисписанная страница, белый песок, на котором не отразились следы людей, и сквозь седой от света ольшаник вышел на болото. За ельником показались крыши изб. Ярко, в отличку от других полыхнуло на солнце цинковое покрытие на брусовом доме участкового милиционера. Шагать по кочкам было неходко, тряско. Он выбрал посох и, прежде чем ступить, тыкал им впереди. Правил серой свалявшейся осокой, державшей пуховую лёгкость выветрившегося стариковского тела, и каждый миг опасался сверзиться в ледяную сырость, переломать руки-ноги.

И вдруг снова музыка! Или послышалось?

Нет, за кустами краснотала сверкнуло лобовое стекло белой «копейки». Не иначе той самой, которую он уже видел утром. В последние годы много молодчиков наводняло село. Здесь они чувствовали себя вольготно, как в чужом, полонённом и оскверняемом храме, с которого сбили замок. Не таясь, курили и варили коноплю, сосали пиво, шатаясь по улицам или гоняя на своих машинах, вышибали стёкла в брошенных избах, а то жгли их, воровали лодки на металл, пакостили в огородах и ни в чём не знали и не желали знать для себя укорота.

«Ладно, пусть люди отдыхают! Сам – права Таисия! – покуролесил…» – задним числом согласился Иван Матвеевич, чувствуя и свою неправоту тоже и душевно желая, чтобы хотя бы сегодня всё шло в мире и согласии.

И только он так подумал, как неподалёку от места, где гудела пирушка, заклокотала прошлогодняя трава, затрещал бурьян и косой парус затрепетал над лугом. Иван Матвеевич встал как вкопанный. Он ещё надеялся, что сейчас набегут, затопчут, зальют из лужи. Но никто даже не шелохнулся! Пасмурный и усталый, он сам направился к машине, как не остерегала его Катеринка, вымелькивая ясным солнышком из-за тучки.

На газетках, шелестевших на ветру, было тесно от дорогой жратвы. Рядом устроились на досках, положенных между кирпичей, трое крепких мужиков и две пигалицы с голыми коленками. Эта компания сразу не понравилась. Что-то, уже и за скотство шагнувшее, было в них. Недаром даже в своей скверне они огородились от других в скрытом месте у болота, где никто и никогда не затевал маёвок, разве что лисы мышковали да вороны по весне теребили какую-нибудь оттаявшую падаль.

Ты меня любишь?! – пьяным распевом вопрошали пигалицы и, являя глазами самочью доступность и вседозволенность в обращении, сами же и отвечали: – Ага-а! А ты со мной будешь? А-га-а-а!

Верно, был ещё пацан лет тринадцати, сшибавший на одного из воротил такой же мускулистый, с хмурым подлобным взором и наторевшими в боксе кулаками. Это он настроил из сухой полыни домики и, запалив с головы найденную на помойке куклу, изображал атакующий село истребитель, громко гудя и капая огненными брызгами пластмассы. Домики выгорали дотла. Но «бомбардировщику» и этого было мало. Он, совершив налёт, разворачивался и уходил на второй, а затем на третий круг. Кукла, раз за разом воспаряя над безвестным селеньем, над русской землёй, чёрно и зловонно чадила в воздухе, и руки её, раскинутые в стороны, и вправду походили на крылья.

Лёша, иди покушай! – время от времени ласково отвлекал его один из мужиков, как видно, – отец. Он, подогнув под себя ногу, сидел посредине компании, экономя слова и лишь делая знаки, чтоб наливали или пели.

Я, батя, палю деревни! – держа куклу за ноги, мрачно отзывался Лёша. – Гляди, как они горят! Я сейчас ещё эту… как её? Кресты нарисую!

Кресты, сынок, – это фашистская свастика! Ну, фишка у них такая была, рисовали везде…

Он вдруг закричал огромной глубокой глоткой:

Зи хайль! – и первый захихикал жирными мясами.

Рот фронт! – взмыли руки его корешей, а пигалицы невпопад вспомнили из недавней школьной поры и завизжали с восторгом:

Руси швайн! Руси швайн! Яволь?

Яволь, яволь! Наливай, не бараголь… – хмыкнул смуглый жилистый парень с косым разрезом возле рта.

До леса, до ярко-зелёной, будто обмытой хвои ёлок оставалось с гулькин нос. От реки, как назло, поддуло, взвихрив искры и пепел. Высокая трава загоралась снизу и, словно задираемый ветром бабий подол, вздымалась шумящим куполом, охватываясь огнём до самой маковки и на лету истлевая в серый столбик. Из травы выпархивали птицы, которые уже сделали выкладки и обихаживали будущих птенцов в безопасности некошеного луга. Они громко щебетали и молотили крыльями, держась в воздухе на одном месте. Не улетали, лишь воспаряли, когда пламя с нахрапом бросалось под ними. И вот уже на одной из берёзок, в белой косынке заступившей дорогу огню, завернулась снизу кора и не сгорели, а только оплавились тяжёлые от сока ветки. На них недавно выклюнулись первые коричневые копытца, но из тех уже кое-где навернулись клейкие листики, обвитые паутиной.

Огонь, как выученный солдат, бежал короткими перебежками, то затаиваясь, чтобы сориентироваться по местности и перевести дух, а то припускаясь словно на полусогнутых. Вспыхнули охотничьи скрадки из жердей и осоки, заалели тонкими позвонками и опали, а Иван Матвеевич живо вспомнил, что в Белоруссии так же горели скирды пшеницы. Только мокрые пятна от высохших таловых озёр, едва подёрнувшиеся нежной зелёной травкой, оставались нетронутыми, недоступными огню, и на последней грязи сидели разноцветные бабочки. Их Иван Матвеевич разглядел очень хорошо, и душным пеплом обдало лицо, когда, как в прежние времена, он выскочил на передовую.

Что же вы это, а?! – закричал ещё издали, сходу, чтоб сразу сбить и норов, и спесь. – Или других игр не нашли?!

На лужайке споткнулись с пластиковыми стаканчиками в руках. Пигалицы примолкли. Один пацан ничего не услышал, потому что бросил оплавившуюся куклу и заткнулся наушниками, проводки от которых уползали в карман джинсов, где бугристо выпер под натиском сильной молодой ляжки мобильный телефон.

Ты чё, бать, кричишь? Чем недоволен? – первым поднял голос кто-то из мужиков, а кто, Иван Матвеевич не разобрал, беспокойно вглядываясь в лица и ни одного не видя.

Вы же так лес сожгёте! Глядите, сушь какая! Понесёт ветром, дак потом ничем… Вон он, лес-то!

А ты, значит, лесник тутошний?! – Теперь Иван Матвеевич нашёл говорившего: мужичок лет пятидесяти. Размеренный, спокойный. Такой, о котором как-то сразу догадываешься: сидел. И долго, досидевшись до понимания, что сидение – основная часть жизни, и отнюдь не самая печальная. Руки его до кистей были обколоты, но без нынешнего фанатизма. Имей Иван Матвеевич глаза помоложе, он прочитал бы рядом с большим пальцем правой руки скромное, почти аскетическое «САНЯ».

«Наверное, убийца», – подумал Иван Матвеевич, а вслух сказал:

Нет, я не лесник, а то бы я с вами не так разговаривал!

Бугор, чё он гонит?! Ты откуда взялся-то, тень?

Ладно тебе, дядь Сань! – Бугор – отец Лёхи – сдвинулся, высвобождая на доске место. – Присядь, отец, выпей за праздник!

Противно мне пить с вами, алкашами! – не утерпел Иван Матвеевич.

Э-э, дед, за базаром следи! Где алкашей надыбал?! – дёрнулся смуглый от раннего загара парень. Тот самый – жилистый, по́ротый, который призывал «не бараголить». Он всё это время молчал, сцеживая слюну себе под ноги через забранную в рот соломинку, и очень был увлечён этим.

Мальчики, только не ругайтесь! – закуривая тонкую сигарету, с выражением вздохнула одна из пигалиц, русоволосая девчонка лет девятнадцати.

Другая, полненькая, у которой слезла на плечо тесёмка лифчика, согнутым мизинцем сорвала чеку с пивной бутылки. Запрокинув голову, приникла к горлышку мягким красным ртом.

Есть, Верка, сигарета? Я тоскую без миньета! отпав, попросила спарщицу, но заметила на себе бурящий взгляд Ивана Матвеевича и недовольно сморщилась, как береста на огне. А ты чё, дёд, зенки пялишь? Я за просмотр вообще-то баксы беру!

Покатилась со смеху, отхаркнув семечки помидора.

Не ополоилась? – с улыбкой спросил Иван Матвеевич.

Чё?

Я, мол, не напрудила в штаны, от смеха-то?

Ты – старый пень! В натуре, чё пургу мелешь? – Она смышлёно шмыгнула носом. – Он что, так и будет меня гнобить?! А-а, крокодил Гена? Я тогда чё, собираюсь и ухожу?

Зачем, Надюх? – пожал плечами смуглый, Гена. – Батя рамсы попутал. Не на тех, короче, прыгнул… Слышь, старик, греби отсюда по-хорошему!

Всё, что болело, нарывало весь этот долгий день, прорвалось в Иване Матвеевиче от одного слова. Будто в душу его, смётанную из сушья, сунули горящую спичку, и она, душа, сразу взялась, взнялась выхлопом пламени и дыма и пошла пластать в обветшалую кровлю, да так, что уже на первых порах стало ясно: не потушить. А это значит, гори оно всё огнём, взвейся снизу доверху, хоть вся жизнь, нечего и дрожать о ней! И он, сам не ожидавший от себя такого проворства, подчиняясь этому внутреннему движению, подскочил, пинком смёл чашки-бутылки и даже, словно сверля победную точку, провернул ботинком по лопнувшим стаканчикам. Раз и другой.

Вот вам, выкусите! – И ещё раз провернул, и повторил: – Вот.

… Бугай даже не стронулся, щурясь на дым длинной коричневой сигареты, от которой пахло душисто и нездешне. Зато в злую стрелку ушли узкие бледные губы обколотого дяди Сани. Но Гена всех опередил. Не встал – вспружинил без помощи рук, одним только броском натренированного тела, и в движение его было много порыва и злости. «С таким в атаке хорошо!» – невольно заглядевшись, подумал Иван Матвеевич.

Это – зря! – как цепь, выбрал за грудки, подтянул, словно лодку к берегу, и в два рычага поднял, повесив над землёй и подперев кадык кулаками. Пуговки на куртке старика брызнули, открыв, как сказала бы Таисия, весь «иконостас». – О, да ты воин-победитель! – присвистнул, и от искреннего удивления даже разжал руки, уронил. – Чё ж ты молчал?!

Не трожь! – поднимаясь, громко потребовал Иван Матвеевич. Давно во всём разочаровавшийся, во всякой правоте на этой земле, он до конца пребывал уверенным в том, что уж этим-то его словам внемлют – и отступят.

Эту возьму – погарцевать, – не обращая на него внимания, Гена побрякал снизу орденом Красной Звезды. – У тебя их всё равно две, а у меня – ни одной! Где справедливость?!

Но и Иван Матвеевич был начеку и, удивляясь, что не забыты навыки, выбросил вперёд левую руку, отсекая встречную атаку, а правой не так сильно, как хотел бы, как мог когда-то, выстрелил в лицо.

От него отпрянули.

Обошли, словно высматривая, сколько в нём ещё силы, упорства и вообще опасности для их молодых жизней.

Подсчитали: немного, и только ждали друг от друга, кто вцепится первым.

И первым, высморкав кровь, лягнул в живот всё тот же Гена. А за ним и дядя Саня рубанул – локтем в затылок…

Гена, ты что?! Ну Бугор, ну что они делают?! Он же совсем ста-а-арый! – заломилась в руках Бугая, заверещала, засучила ногами светловолосая Верка.

Её, как шапку в рукав, одним движением запихали в машину. Там уже куковала Надюха и – наверное, натасканный в подобных вылазках – развалился за рулём Лёха, гляделся в зеркало и сцарапывал на подбородке прыщи.

Сиди, дура, и не баклань! – рассмотрев на ногте капельку гноя, посоветовал он Верке.

После удара локтем земля сначала пошла, потом побежала на Ивана Матвеевича. Догнала. Саданула кирпичом: не то сам упал на свёрнутое сидище, не то перепало из чьей-то руки. Кто-то чёрный, как тень, надвинулся, часто дыша и шаря по груди.

Жив я, ребята, жив! – обрадованно – действительно, жив! – забормотал Иван Матвеевич. – Ничего, я сам вино…

О, да не сердце его искали, чтобы проверить, бьётся или нет! Паршивые железки свинчивали с пиджака.

Нет у меня Героя, не ищите! – строго сказал Иван Матвеевич. – Не золотые они! Простые, как у всех…

Тиши, отец, тише! Извини, нечаянно получилось…

Ну ты хрена ли вату катаешь?! Давай галопом! – закричали в несколько голосов, а затем зарычала и, газанув, уехала машина…

А тем времен пал вошёл в лес. Забываясь, Иван Матвеевич услышал, как с треском загорелась хвоя на деревьях, словно сам он, каясь в бессилье, в том, что не дал положенного боя, рвал свои седые волосы.

«Тася, прости!» – не сказал, а только успел подумать, и всей кожей почувствовал надвигающийся холод земли.

Вскоре он успокоился и уже не видел ни мутное небо, ни осиротелых птиц, которые летали с рыданиями над выжженными гнёздами, над лопнувшими в огне яйцами, над осквернённой и потоптанной Родиной-муравой.

* * *

Наткнулись на Ивана Матвеевича после праздника, когда к горящему лесу подоспела первая пожарная группа. Он лежал лицом вниз в кочкарнике возле воды. Там ещё не растаял грязно-голубой лёд, на который прибегали из села собаки – кататься и очёсывать шерсть. И было не понятно, сам ли он там оказался или кто-то его туда перенёс.

Его награды, мёртво сияя в траве, валялись неподалёку среди пивных пробок. А в воздухе над этим гиблым местом кружили чайки. Много чаек. Они носились в дымной зге, размахивали крыльями, будто клали кресты над павшим воином, сходились в небе и, озирая сверху чёрную обугленную землю, кричали и плакали навзрыд.

Спустя ещё пару часов из города прибыл молоденький, похожий на необдутый одуванчик следователь. Щёлкнул металлическим замком портфеля, восторженно огляделся и сказал, что он только по телевизору видел таких больших чаек.

п. Казарки, Усть-Кутский р-н, Иркутская обл.

 


1 Ня́ша (эвенк.) – речной растительный сор, а также различные донные отложения, поднятые и несомые течением. – Здесь и далее прим. автора.

 

2 «Ко́шка» - самодельное рыбацкое приспособление с несколькими крючьями (когтями), привязанное к концу длинной верёвки. Обычно служит для поиска под водой рыбаловных снастей – сетей, корчаг и т.д.

 

3 Пя́лка (спец., охотнич.) – дощечка для сса́живания (форматирования по заданному стандарту) шкурок пушных зверей.

 

4 Га́шик (разг.) – гольян. Гольян, пеструха – маленькие речные рыбы сорных пород.