Портрет композитора

Портрет композитора
Повесть

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

Книга Сергея Леонидовича Круля «Портрет композитора» написана с большим чувством. Особенно пленяет переданная в тексте страстная любовь автора к герою повествования – Модесту Петровичу Мусоргскому. По встречающимся версиям, Мусоргский – третий в мире из русских композиторов по популярности. Однако имя русского музыкального гения в этом рейтинге соседствует с именем Петра Ильича Чайковского, игравшего совсем на других струнах души человеческой. Мусоргского волновала судьба родной страны – и потому темами его знаменитых опер стали острые, переломные периоды русской истории – рубеж XVI и XVII веков («Борис Годунов») и последнее десятилетие века XVII, кровавые стрелецкие бунты, выход Петра I на историческую арену («Хованщина»). И персонажами – знаменитые исторические личности. Сама музыка этих сценических трагедий настолько проникновенна, «зацеплива», что умеющий и желающий слышать – услышит. И не сможет оторваться от неразрывно спаянного потока животрепещущей интонации. И уйдёт со спектакля, заражённый болью за судьбы России. Очевидно, вызывает сочувствие и стремление автора повести побудить читателя прикоснуться к доступному сегодня музыкальному наследию (имею в виду Интернет – возможность послушать и посмотреть любые исполнения, любые интерпретации).

Но проблемы этих шедевров музыкального театра выходят за пределы одной только российской истории, подобные драмы есть в истории всего человечества. Власть и народ, преступление и наказание, муки совести и возмездие… Но в том-то и заключается свойство гения, что его произведения содержат в себе тайну сейчас, и эта тайна останется в них в дальнейшем. И мы жаждем её разгадать, и последующие поколения устремятся к раскрытию этой тайны. Тайны нашего бытия… Возбуждение такого желания, несомненно, есть важнейшая задача создателя повести.

Повесть Сергея Круля вызывает интерес не только своей искренностью и неподдельной эмоциональностью. Писатель нашёл оригинальную форму воплощения своего замысла. Приём, казалось бы, простой – «машина времени». Это вызывает у читателя желание путешествовать во времени и пространстве вместе с созданными поэтическим воображением героями. Здесь ощущаются традиции «Мастера и Маргариты», «Альтиста Данилова» и ещё десятков и сотен произведений литературы, кинофильмов… То есть основа у повести весьма прочная. Тем самым конструкция сочинения убедительно устойчива. Подобное ощущение усиливается и отразившимися здесь базовыми познаниями автора в живописи и музыке, тщательной проработкой фактов.

Яркие неоднозначные образы, живой слог, выразительные диалоги, неослабевающая интрига и, в целом, хороший литературный стиль, – всё это, уверена, привлечёт к повести «Портрет композитора» наших читателей и принесёт неповторимое удовольствие от знакомства с её героями. Есть надежда и на ещё один, должно быть, наилучший результат – обращение прочитавших эту фантастическую, и вместе с тем реальную историю к Музыке. Чтобы прильнуть к её глубокой, человечной истине.

Светлана Платонова

 

*Светлана Михайловна Платонова, кандидат искусствоведения, профессор, заведующая кафедрой истории музыки Уфимского государственного института искусств, заслуженный деятель искусств РБ, член Союза композиторов РБ и России.

 

 

Глава I

 

МОСКВА, XVII ВЕК

 

Красно-черная заря медленно, нехотя вставала над подавленным, погруженным в безмолвие городом, нависая и расплываясь кровавым кушаком. Караульные стрельцы, обнявшись с бердышами, дремали в холодной дощатой будке, раскисший от весеннего дождя пустырь перед Кремлем был пуст, облезлая собачонка вылезла из сточной канавы, отряхнулась, подбежала к будке, схватила брошенную стрельцами сохлую кость. Скрипнули ворота. Собака, насторожившись, замерла. В образовавшийся проем просунулись волосатые рожи.

– Спят, поди, стрельцы-то.

– Спят.

– Проскочим?

– А бес их знает. Бердыши у них вострые, враз проколют.

– Жрать хочется, мочи никакой нет. Нутро так и выворачивает.

– Не верещи. Обождем чуток.

Рожи попрятались. Стихло. Собака, пожевав, брезгливо выплюнула бесполезную находку и принялась пить из лужи, озираясь по сторонам. На золоченые маковки Кремля брызнул первый луч, второй, третий, наконец распаренный желтый шар удивленно выглянул из-за деревянных московских домов и, радостно отдуваясь, выкатился целиком, сел на башни храма Покрова. Дохнуло приветливым теплым ветерком, и сторожевая будка застонала, закачалась от храпа, исходившего от разморенных ночным дозором стрельцов. Собака, скаля зубы, убежала.

Рожи явились снова.

– Теперь пора. Айда за мной.

Двое в холстинных рубахах, подпоясанных пеньковой веревкой, выбежали из ворот, крестясь, пронеслись мимо будки и скрылись в овражьем переулке.

Стрельцы спали. Спал и посад, досматривая последние неспокойные сны. Просыпаться никому не хотелось. Ибо явь была пострашнее кошмарных снов. И только в кремлевском тереме не спала девушка. Стоя на коленях, она молилась, клала нескончаемые поклоны Вратарнице, Иверской иконе Божией матери, на заступничество Руси, ограждения ее от иноземцев, что как полчища тараканов хлынули на родную землю, повсюду насаждая свои порядки и попутно насмехаясь над всем русским, всем тем, что с младенчества было дорого ее нежной, отзывчивой душе. Царевна молилась так усердно и самоотреченно за здоровье слабеющего брата Федора, что не почувствовала, как в царскую палату, вкрадчиво и осторожно ступая, проникли двое в рубахах. И как они прокрались, как миновали незамеченными стражу?

 

 

ПЕТЕРБУРГ, XIX ВЕК

 

– Софья, остерегись! – больничную палату разрезал громогласный крик и повис, дрожа, под серым потолком. Вслед за криком заскрипела, заохала кровать, на которой возник и застыл сиднем, схватившись за голову, человек с безумно горящими глазами. Софья? Не может быть! Так скоро? Софья!

Человек вскочил, сбросил одеяло из солдатского грубого сукна на пол и подошел в волнении к окну. Глухая, цепенеющая ночь застилала город, тьма непроглядная стояла кругом, пропитывая собой чужие, незнакомые кварталы. Боже, где он, что с ним?

– Модест Петрович, голубчик! Ну разве так можно! В вашем-то положении. Пол холодный, от окна дует, простудитесь.

К больному поспешно подошла Евдокия Ивановна, сестра милосердия Крестовоздвиженской общины, и, взяв его под локти, повела к постели.

– Ложитесь, сейчас же ложитесь.

– Где я? – глухо спросил больной.

– У хороших людей. Которые вас любят.

– Каких еще хороших людей?

– Да что ж вы, не помните, что ли? В госпитале вы, в Николаевском военном госпитале. Певица вас привезли. Дарьей Михайловной назвалась.

Женщина уложила больного, укрыла заботливо одеялом.

– Тепленького питья принести? Чаю с малиной?

– Не надо. От вина бы не отказался, – больной слабо улыбнулся.

– Что вы! – сестра замахала руками. – У вас только намедни белая горячка была. Спасибо Льву Бернардовичу Бертенсону, доктору вашему. Насилу спасли. Так что никакого вина. Чай, только чай. Будете? Принести?

Убедившись, что больной заснул, Евдокия вышла, притворив за собой дверь. Какой человек, композитор, оперы пишет, в театрах выступал, а туда же – пьет! Никто от этой заразы не свободен. Губит она всех и каждого. Дай-то Бог хоть этому подольше пожить.

Женщина ушла, палата опустела, а больной открыл глаза. Красные, как у вареного рака. И пронзительные, как каленые стрелы. Вот ведь приснится же такое! Думал, с «Хованщиной» покончено, ясность наступила. Ан нет, не покончено. Либретто надо бы еще потрепать. Неспроста сон явился, обмозговать надо. Эх, «Шрёдера» бы сюда! Точно Софью бы вписал, додумал. И оркестровку вчерне набросал. Да так, что сам Корсинька ему бы позавидовал! Эх, силы есть, а рояля нет. Лежи теперь здесь чурбаном. Не жизнь, а каторга. А так хочется жить, черт побери! Так хочется…

Больной провалился в беспамятство.

 

 

УФА, XXI ВЕК

 

В мастерской художника бездвижно и тихо. Солнечный свет проникает в высокую комнату сквозь плотную занавесь, дротиками, выныривая, бьет в застывшее сонное пространство, разбивая и усеивая его прыгающими световыми пятнами-крапинками. Посреди мастерской стоит мольберт с давно загрунтованным холстом, вдоль стены, увешанной картинами и репродукциями, на узкой полоске дивана спит, свесив левую руку и ногу, хозяин мастерской. Рядом старый дубовый стол, на котором в полнейшем беспорядке разбросаны стаканы, бутылки, тарелки с остатками еды. На полу мобильник «Nokia». Он безудержно звонит – рассвет на Москва-реке, вступление к опере Мусоргского «Хованщина». Музыка нарастает, звучит все громче, художник просыпается, нащупывает вслепую телефон.

– Алло! Кто это?

– Алексей, привет! – донеслось из мобильника. – Как дела, старик?

– Сплю, – ответил художник.

– Спишь? А знаешь, который час?

– Откуда мне знать? – Художник встает, начинает ходить по комнате. – Говорят тебе, сплю! И вообще, чего ты звонишь в такую рань?

– Да какая рань, день уже, – засмеялись в мобильнике. – Не злись. Я тут мимо тебя иду. Пустишь в мастерскую? Или ты не один?

– Какой на хрен «не один»! – художник берет бутылку, встряхивает ее. Пустая. Берет вторую. Хоть здесь немного осталось. – Не до баб мне, Василий, голова раскалывается. Всю ночь писал, – выплескивает остатки из бутылки в стакан.

– Знаю я твое «писал». Пил, наверное…

– Хорош базарить, заходи уже. И белого прихвати. Деньги отдам, когда появятся.

– Да у тебя их никогда не бывает, – отозвались в мобильнике. – Ладно, иду на подмогу. Грешно друга в беде оставлять. Смотри, не помри там без меня.

– Не дождешься.

 

Алексей Преображенский, молодой художник, участник всяческих тусовок и модных перфомансов, второй месяц находился в творческом застое. То есть в запое. Ибо для художников застой равносилен запою. Если, конечно, деньги есть и здоровье эти самые деньги пропивать. На здоровье Преображенский не жаловался, а вот с деньгами дело обстояло хуже – они обладали поразительным свойством заканчиваться. В эти долготянущиеся дни художник не брезговал предложениями друзей и случайных знакомых заглянуть к нему в мастерскую. Лучше пить водку в шумной компании, чем в тоске на трещину в потолке пялиться.

Преображенский сел на диван, с отвращением посмотрел на неприбранный стол, потом на запыленные углы, годами копившие разный холостяцкий хлам. И это мастерская известного художника, так сказать, храм искусства? Скорее, бомжатник, площадь трех вокзалов. Прибрать бы не помешало. Но некому. Художник поднялся, намереваясь пойти в ванную, и тут в дверь позвонили.

– Привет, старик!

На пороге стояли Василий и какая-то девушка. В руках у Василия была сумка с продуктами.

– Привет. Ты что не предупредил, что будешь не один? – хмуро спросил Преображенский.

– А чего предупреждать! Сюрприз, – доложил Василий.

– Сюрприз удался, – буркнул художник. – Кто это с тобой?

– А сам как будто не видишь? Допился, – покачала головой девушка.

Преображенский посмотрел на девушку. Где-то он точно ее видел.

– Раз пришли, заходите. Но предупреждаю, у меня не прибрано. Я только встал. – И, оставив дверь открытой, ушел, сверкая голыми пятками.

– А я хотел его обрадовать, – протянул Василий.

– Он меня не узнал! Я пойду, – хмыкнула девушка.

– Даже и не думай. Один сеанс бутылотерапии, – Василий щелкнул пальцем по «Аксаковской», – и он тебя вспомнит. Поверь моему опыту. Пошли.

Василий втолкнул девушку в мастерскую и прикрыл входную дверь. Потом собрал посуду со стола, отнес на кухню. «Помогай, чего стоишь?» – бросил спутнице и стал выгружать продукты. Девушка в ожесточении принялась мыть грязные тарелки. И для этого она вернулась?

В ванной, под душем, Преображенский вспомнил. Это была Софья, его гражданская жена. Залетела на полгода, не расписываясь, и улетела обратно. Образ жизни ей, видите ли, не понравился. А так все художники живут. Пьют по неделям, мерзопакостно и отвратительно, а потом, запершись в мастерской, как отшельники, творят без перерыва на обед, сон и унитаз. Картина это ведь не ремесло, а вдохновение. А когда оно придет, это вдохновение, никто не знает. И потому работать, работать и работать, как завещал великий Ленин, вождь мирового пролетариата. Художники, если подумать, – тот же пролетариат. Нищие, но с высокой идеей в голове.

Завернувшись в халат, Преображенский вышел из ванной и споткнулся от неожиданности.

– Что ты сделала с моей мастерской?

– Прибрала, – ответила Софья. – Нечего жить, как бомж.

– Я об этом не просил, – поморщился Преображенский.

– А я не могу находиться в грязной комнате, – объяснила Софья. – Это меня угнетает.

– Ну, ты чего возбухаешь? – осадил художника Василий. – К нему пришли, навестили, а он еще чем-то недоволен.

– С чего ты взял, что я возбух? – угрюмо ответил Преображенский. – Просто не люблю, когда лезут без спросу.

– Ну ладно, старик, – примирительно сказал Василий, – успокойся. Не будем терять драгоценное время. Видишь, кого я к тебе привел? Узнал?

– Да, узнал, конечно. Что ж я, Соню не узнаю? – Преображенский сел, откинувшись, на диван. – Голова трещит. Давай наливай.

– Понял, – Василий протянул другу стакан, – держи, сейчас полегчает.

– Вы больно-то не налегайте, – заметила Софья. – С места и в карьер. Я по домам вас развозить не намерена.

– А некуда нас везти, – ответил Преображенский, чувствуя, как поднимается, накатывается снизу долгожданная хмельная волна. – Мы уже дома. Я, по крайней мере.

– Не о тебе речь, – Софья встала. – Ладно, надирайтесь, мужички. Пойду, посмотрю, какие в мастерской произошли изменения.

– Никаких, – равнодушно бросил Преображенский. – С того времени, как ты пропала – никаких.

– Я не пропадала. Просто сменила обстановку.

– Чем тебе мастерская не подошла? Понимаю, жилплощадь без удобств, горячая вода с перебоями…

– Разве в этом дело, Преображенский? – Софья подошла к столу, налила в стаканчик соку. – Ничего вы, художники, кроме своих картин, не видите! Рядом с вами женщина…

– И какая женщина! – воскликнул Василий.

– Вот, вот. И я о том же, – продолжила Софья. – А у женщин потребности иные, чем у художников. Женщины – существа слабые, им требуется внимание, забота, ласка. О любви я уж не говорю.

– По второй! – Преображенский разлил водку и провозгласил тост: – За женщин! То есть за женщину, ту, которая всегда рядом. За Соню!

– Чурбан, – сказала Софья. – Неисправимый, бесчувственный чурбан.

– Ну вот и поговорили, – икнул Василий. – Я же говорил, что вы помиритесь. Бутылотерапия – великая вещь.

Спустя полчаса Преображенский радостно и легко провалился в хмельной сон, скользнул как в пропасть. Возвращение к жизни состоялось.

 

 

Глава II

 

МОСКВА, XVII ВЕК

 

Проникнув в палату, двое в рубахах осмотрелись и нырнули под бархатную занавесь.

– Обождем чуток.

– Чего медлить? Раз – и дело с концом.

– Обождем. Пусть с колен встанет. Негоже во время молитвы.

День начинался. Расталкивая сумеречное пространство, серебристо-желтые снопы света ворвались и брызнули сквозь цветные стекла окон и прикрывавшие их занавеси. Софья встала с колен, тайно нанятые, крестясь, достали ножи. И тут послышались шаги. Все ближе, ближе.

– Дождались. Говорил тебе, поспевать надо, а ты – обожди да обожди.

Софья обернулась. В моленную комнату вошел высокий человек сорока лет в монашеской рясе с длинными черными волосами и распахнуто-горящим взором.

– Сильвестр! Тебе чего?

– Прости, что потревожил. Дело у меня к тебе. Царь Федор Алексеевич…

– Что с братом, говори! Помер? Не может быть! Ну, говори же, не томи!

Вошедший в скорбном молчании склонил голову.

– Что теперь будет! Что будет! Господи, на все воля твоя! – голос царевны в плаче взлетел вверх, взвился под потолочные беленые своды. – Матерь-заступница, помоги! Не дай нечестивцам прийти к власти! Не дай погубить Московию! Если бы жив был батюшка, он бы этого не позволил! Глумиться над своими детьми…

Тут Софья осеклась, страшная догадка посетила ее.

– Кто у постели стоял? Кто очи Федору закрыл? Матвеев? Нарышкины? Наталья Кирилловна?

Сильвестр в недоумении развел руками.

– Не ведаю. Как узнал о плачевном известии, так сразу к тебе и поспешил.

Софья метнула рассерженный взгляд.

– Я так и знала, что скроют, не подпустят к брату, попрощаться по-божески не дадут. Иезуиты проклятые! Так я и знала! – и опять ударилась в плач. – Боже милостивый! Боже правый! Не дай свершиться надругательству, не допусти безродных Нарышкиных к власти! Матерь-заступница, услышь молитву! – криком кричала Софья, чувствуя сердцем, что наступают лихие времена, могущие надолго определить судьбу Руси.

– Софья Алексеевна, матушка! – смутился черноволосый монах. – Да не убивайся ты так! Может, и образумится все.

– Не образумится. Само собой не образумится. Все, конец затворничеству, – голос царевны зазвучал вдруг твердо и непреклонно. – К делу пора переходить. Иначе Нарышкины и Москву погубят, и неметчину на Русь наведут. – Софья бросила тяжелый взгляд в сторону монаха: – Поди к окну, Сильвестр, бумагу писать будешь.

– Какую бумагу, матушка? Что ты задумала? – монах-настоятель, справщик книгопечатного двора Сильвестр Медведев шагнул к окну.

– Пиши, не раздумывай. Слово в слово пиши. Бумагу князю Хованскому снесешь.

– Хованскому? Этому неумолчному Тарарую? – монах вытаращил глаза. – Да он все дело погубит! Не можно так! Очнись, матушка!

– Не погубит! – отрезала, упершись, царевна. – Куда ему, пустомеле, против меня! А без стрельцов Нарышкиных нам не одолеть, Хованский – воевода с опытом и знает, как со стрельцами разговаривать. Ловок он на слова. Чего стал, строчи…

 

– Что делать будем? – зашептались за занавесью – Уходить надо. Увидют, дыбы не миновать.

– Да тише ты! Не шуми, окаянный!

– Эх, Игнатий! Погубит нас твоя нерасторопность.

– Не верещи! Обождем. Не время еще.

Цветня в 27 день на 7190 году от сотворения мира (27 апреля 1682 года по петровскому летоисчислению) на двадцать первом году жизни от неизлечимой болезни скончался государь всея Руси, московский правитель Федор Алексеевич, оставивший русский престол без наследника. К власти бросились все, кто мог до нее дотянуться, – стрельцы, бояре, иноземцы. И прежде других Нарышкины и Милославские, непримиримые враги, родовые окружения жен тишайшего Алексея Михайловича.

Разразилась долгая кровавая смута.

 

 

ПЕТЕРБУРГ, XIX ВЕК

 

Яркий, ослепительно-синий до белизны мартовский день. Посреди больничной палаты, залитой до потолка солнцем, возвышается на кресле Мусоргский в темно-зеленом халате с малиновым отворотом и с торчащими во все стороны всклокоченными волосами. Рядом стоит Илья Репин и, расстелив холст на конторке, наскоро сделав прорисовку, пишет маслом портрет. Времени в обрез, но надо успеть, и неподатливый холст скользит, дрожит под напористой рукой мастера.

– Долго еще мне так сидеть, Илья? Спина затекла, – нарушил молчание Мусоргский.

– Потерпи, Мусорянин. Как солнце зайдет, так и закончим, – отозвался Репин, не прекращая работы. – Эх, какой день сегодня! Таких дней в году десяток только и наберется. Только пиши…

– Сон мне давеча приснился. Престранный. Да погоди ты кистью махать! – Мусоргский распрямил могучую спину, потянулся, зевнул. – Слушай. Будто я в Москве очутился перед самым стрелецким бунтом. И своими глазами подглядел, как Софью Нарышкины хотели извести, людей разбойных подослали, – композитор перевел дух, задумался. – Не сходится. По сну выходит, будто не Софья бунт учинила, а Нарышкины смуту затеяли. У Соловьева не так. А Крекшин с Желябужским в рот воды набрали, молчат, будто стрельцы все сами устроили. Не сходится. Никак не сходится. Посмотреть бы надо «Хованщину», переделать.

– Ничего не надо переделывать. Отдыхать надо, сил набираться. Слыхал про покушение на государя? – спросил Репин.

– Это в который раз?

– То ли в пятый, то ли в седьмой. Но на сей раз в последний. Погиб государь, на бомбе подорвался. Прими, Господи, душу его.

– Туда ему и дорога, тирану. – Мусоргский тоже второпях перекрестился. – Прости меня, Господи!

– Грех так о мертвом говорить, – пожурил друга художник. – Тем более о государе. Ну как услышат?

– Сейчас не Петрово время. За слова не сажают.

– Все равно осторожность не помешает. Ну-ка, выпрямись, чего скособочился? Мусорянин, прими натурную позу.

– Тиран он и есть тиран. – Мусоргский все не мог успокоиться. – Все правители хороши, когда в земле лежат.

– Ну какой Александр – тиран? Что ты несешь? Крестьян освободил, реформы вводит, – возмутился Репин. – Совсем со своей «Хованщиной» разум потерял? Да, кстати, по твоей теме художник новый высказался.

– Кто таков?

– Суриков Василий, живописец из Красноярска. Молодой, необстрелянный, но бойкий. Написал «Утро стрелецкой казни».

– Вот бы посмотреть на сотоварища! – глаза Мусоргского загорелись.

– Посмотришь, когда из больницы выберешься. Не кривляйся, сиди смирно.

Мусоргский крякнул и застыл в обозначенной художником позе.

 

 

УФА, XXI ВЕК

 

Преображенский проснулся от теплого, удушливого света. Дневное солнце било сквозь немытое окно, уличные звуки просачивались во все щели, наполняя пространство мастерской шумным, неупорядоченным движением. Взгляд художника упал на стол и обнаружил на нем записку.

«Ты не изменился, Преображенский, дрыхнешь по пятнадцать часов. А мне пора на работу. Так что покидаю по-английски, не прощаясь. Извини, опять прибралась. Терпеть не могу беспорядок. Загляну после работы, если не возражаешь. Софья».

Ах да, его бывшая. Опять принялась за свое. Преображенский пошел в ванную, встал под прохладный душ. Струи змеями поползли, заскользили по измученному алкоголем телу, возвращая художника к жизни. А почему, собственно, бывшая? Раз вернулась, значит, не бывшая, а настоящая. Набросив халат, Преображенский шагнул к холодильнику. Полоска сыра, кусок масла и две оливки. Водки, разумеется, нет. Преображенский поставил на плиту чайник, сел на диван, осмотрелся. И тут увидел рисунок. На стене возле окна, там, где прежде красовалось огромное жирное пятно. Преображенский вскочил, подошел поближе. Да это же его студенческая работа! Портрет композитора Мусоргского, учебная копия репинского портрета, картон, сангина. А он-то думал, что работа потеряна, столько лет прошло! Словно почувствовав к себе внимание, картон вздрогнул. Сначала композитор подмигнул, потом мило, по-дружески улыбнулся, как старому знакомому. Преображенский в недоумении протер глаза.

– Забыли совсем меня, не вспоминают, – раздалось за спиной.

Преображенский обернулся. На диване, на том самом месте, где он только что был, сидел немолодой грузный мужчина. В темно-зеленом халате с малиновым отворотом, с красными глазами и всклокоченными волосами.

– Вы как, – поперхнулся Преображенский, – здесь очутились? Кто вы?

– Да вы меня помните, рисовали, – закашлялся нежданный гость. – Я – Мусоргский Модест Петрович, мусикиец. То есть, музыкант, композитор. А вообще, по должности – старший помощник столоначальника Лесного департамента. Бывший, уволен для написания народной музыкальной драмы «Хованщина». Простите, у вас нет чаю с вином? Инфлюэнца замучила, не проходит. Говорят, горячее вино помогает. А еще коньяк.

– У меня нет, закончилось, – признался Преображенский, краснея.

– Жаль. С вином беседа бежит быстрее, – композитор встал, прошелся по мастерской. – А вы, как я вижу, тоже живописец.

– Почему тоже?

– А Илья Ефимович Репин рисовал меня. Рисует, то есть. Слыхали о таком?

– Конечно! Репин – известный, великий художник…

– Мой друг, к вашему удовольствию, – заявил композитор, с интересом разглядывая висевшие по стенам репродукции. – Так я о чем, собственно? Забыли меня, совсем забыли. И музыку мою не исполняют.

– Неправда! Я не забыл, – вставил осторожно Преображенский.

– Ну, вы один – это еще не весь мир, – возразил композитор. – В мое время меня знал весь Петербург. И императорский оркестр играл мои сочинения. А потом… потом меня забыли, уволили со службы, я попал в больницу… неприятная история. Не стоит и вспоминать.

В эту минуту зазвонил лежавший на столе мобильник. Мусоргский удивленно склонил голову, прислушиваясь.

– Это что еще? Откуда у вас моя мелодия? И чья это отвратительная, безобразная оркестровка! Я не давал вам права на исполнение моих сочинений в таком виде!

– Да это же телефон звонит! – виновато улыбнулся Преображенский. – Обычный мобильный телефон. А вы говорите, что вас не исполняют…

– Какой еще телефон?! – закричал в гневе композитор. – Не знаю никаких телефонов! Не морочьте мне голову! Откуда у вас мои ноты? Отвечайте, пока я не позвал судебного исполнителя!

– Да это не я, мобильник, – растерялся Преображенский. – Сейчас мобильники все с памятью, можно закачать любую мелодию. В том числе и вашу. Я сейчас.

Алексей схватил орущий телефон, нажал кнопку и побежал в ванную.

– Слушаю, алло, кто это? Ну, говорите же! Быстрее!

– Преображенский? – мобильник заговорил голосом Софьи. – Как дела? Выспался? Я решила тебя не будить.

– Соня? Я не могу сейчас разговаривать, у меня гость. Давай поговорим потом…

– Какой гость, кто?

– Мусоргский ко мне заявился, вот кто. Свалился как снег на голову.

– Какой Мусоргский?

– Какой, какой… Композитор Мусоргский Модест Петрович. Ну «Борис Годунов», «Хованщина», «Картинки с выставки». Въезжаешь?

– Как он мог к тебе прийти, он же давно умер! Преображенский, с тобой все в порядке?

– Да и я сам не понимаю, как он у меня очутился! Пока мы с тобой разговариваем, он может уйти. Все, пока, конец связи. Не звони. Дай мне полчаса.

Преображенский прервал разговор и выскочил из ванной. Опасения были не напрасны – мастерская оказалась пуста. Ничто не напоминало о внезапном визите, только солнечные зайчики носились по мастерской, прыгая со стола на пол, с пола на стену, разбегаясь и прячась по пыльным углам.

 

 

Глава III

 

МОСКВА, XVII ВЕК

 

– Ну все, неси, – царевна посыпала бумагу порошком, чтоб осушить чернила, стряхнула и протянула монаху. – В руки князю отдашь. Если спит, разбуди. Но не шуми. Бумага тайная, и отдать ее нужно тоже тайно.

– Все исполню, как наказала, матушка, – ответствовал Сильвестр, упрятывая письмо за пазуху.

– Помни, – голос царевны дрогнул, – бумагу доставить нужно непременно сегодня утром. И если ответ будет, тотчас мне неси. Усвоил?

– Усвоил, – монах покачал головой. – Опасную игру затеяла, Софья Алексеевна. Как бы нам от Хованского не пострадать.

– Не перечь мне! – царевна решительно взмахнула рукой, обрывая сомнительные речи, и уже мягче продолжила: – Как ты не понимаешь, Сильвестр! Говорю, без стрельцов нам Нарышкиных не одолеть. Оттого на воеводу надежда. А уж потом при власти подумаем, как с ним обойтись. Воздадим Ивану Андреевичу по заслугам. Ну, хватит пересудов. Подземным ходом иди, быстрее поспеешь. Да и надежней будет. С Богом! Да, вот еще, позови ко мне Голицына Василия. Дом в Охотном ряду. Найдешь?

– Найду, – монах широко перекрестился и вышел из моленной.

Софья посмотрела на тяжелую, медленно притворяющуюся дубовую дверь, выждала немного, перекрестилась, потом повернулась и шагнула к иконостасу, застыла в молитвенном поклоне.

– Пора, – шепнули за занавесью, приготовляясь к делу, для которого пришли. Но прежде чем занавесь распахнулась и оголились ножи, перед нанятыми лоб ко лбу возник человек в темно-зеленом халате с малиновым отворотом.

– Это кто еще? – удивился Игнатий и повалился подкошенным снопом. Второй и слова сказать не успел, лег рядом с дружком, затих. Ножи выпали и, звеня, поскакали по каменному полу.

Софья обернулась на шум и увидала у двери чужестранника, человека в зеленом халате.

– Ты кто? Как здесь оказался?

– Софья? Как же так неосторожно! – воскликнул странник. – Если идешь на правое дело, остерегаться надобно.

– Кто таков, спрашиваю? – спросила царевна.

– Я? – переспросил странник. – Мусоргский я, музыкант, композитор, оперу пишу. Точнее, написал, да не окончил. Вот, решил вернуться и подправить недочеты. Модест Петрович, – и человек в халате, улыбаясь, шагнул навстречу, протягивая царевне руку.

Такого себе никто не позволял в царских палатах. И Софья захлебнулась от гнева и возмущения.

– Не знаю я никаких Мусоргских! Не было такого рода на Руси! Я сейчас же позову стражу!

– Погоди, матушка! В поколенных росписях записаны князья Монастыревы, а с ними и Мусоргские! Есть, должны быть. Сам читал, – твердил композитор. – Из Пскова мы, от Рюрика счет ведем.

– Монастыревы? Мусоргские? Не знаю таких. Не помню.

– Как не помнишь, Софья Алексеевна? Еще батюшка ваш Алексей Михайлович Михаилу Ивановичу, предку моему, вотчину пожаловал! Ну не стану же я тебя обманывать!

– А почем я знаю!? – царевна недоверчиво посмотрела на странника. Про батюшку вспомнил. Темнит, не иначе.

– Ну что ты, матушка, – обиделся Мусоргский, – я тебя от беды спас, а ты напраслину возводишь. На вот, смотри! – Он отдернул занавесь, и царевна увидала двоих в рубахах, в беспамятстве валявшихся на полу.

– А эти откуда? – остолбенела Софья.

– У Нарышкиных спроси. Никак смуту вашу не разберу. И сам черт не разберет. А очевидцы-то как чисто пишут! И Тихонравов, и Крекшин, и Желябужский. А на самом деле кому верить? Не иначе рука Петра простерлась, за горло историю схватила. Все, что против, с глаз долой. Неужели «Хованщину» опять придется переписывать? Господи! И за что ты меня мучаешь? Ах, я, несчастный!

Мусоргский ходил по палате, возбуждаясь от разговора с самим собой, а Софья стояла, замерев истуканом, не слыша и не видя ничего и силясь рассудить, что происходит. Не похоже, чтобы чужестранник был изменником, иначе бы эти двое как оказались на полу? Но если так, то откуда он, на чьей стороне выступает? Мусоргские, Мусоргские…Нет, не вспоминается. Чересчур уж необычен вид странника, чтобы был своим. Так москвитяне не одеваются.

– Послушай, человек, – начала царевна, – я не знаю, кто ты и откуда. А вступать в беседу с пришлыми людьми мне не резон. Может, ты и с добрыми намерениями, но доказательств тому нет.

– Как нет? – истошно завопил Мусоргский. – А эти двое, что на полу – не доказательство?

– Не видала я тебя в деле, – стояла на своем Софья. – А потому рассказывай, что тебя ко мне занесло. Правду говори, иначе на дыбу вздерну.

– Софья Алексеевна, матушка, что ты такое говоришь! – Мусоргский рухнул в бессилии и испуге на колени. Вот влип со своей «Хованщиной». И правда ведь, вздернет, не оступится.

– Струхнул? То-то же у меня. – Софья обошла странника величественным царским шагом. – Все вы овцы до поры до времени, а как жизнь на волоске, сразу волчье обличье кажете. Все укусить норовите. А я не дамся.

– Софья, – в моленную влетел, ворвался Сильвестр Медведев. – Нарышкины народ собирают, кричать Петра на царство. Поспешать тебе надо. Ивана уже облачили.

– А дума, бояре за кого? Разведал? – рванулась к монаху царевна.

– Разведал. И дума боярская, и патриарх Иоаким Нарышкиным потворствуют, Петра царем видят. Вот так, матушка.

Выложив новость, Сильвестр увидел бездыханно лежавших на полу людей в рубахах, ножи, валявшиеся подле людей, и прирос к полу.

– Что случилось? Кто эти люди? Матушка, ты цела?

– Спохватился, – нервно рассмеялась Софья. – Где ты был, когда меня собирались жизни лишить? Да цела я, цела. Бог меня спас. Вот этот. – И показала на человека в халате. Мусоргский сжался.

– А эти кто? – нахмурился монах.

– После разберемся. Идем на крыльцо, Сильвестр, за Ивана будем кричать. Нельзя Нарышкиным уступать, погубят они Русь, непременно погубят.

 

 

ПЕТЕРБУРГ, XIX ВЕК

 

Илья Ефимович ходил по больничной палате в недоумении и расстройстве. Это надо же тебе – исчез портретируемый! Только что был здесь, в кресле, в подаренном от Кюи темно-зеленом халате, и вот пропал. Не комар же, в самом деле, а человек. Не улетел же Мусоргский через окно!

Внимание художника привлек странный, необычный шум, больше похожий на шорох или свист. Репин оглянулся – на кресле опять как ни в чем не бывало сидел композитор. Только вид у Мусоргского был какой-то встревоженный и усталый.

– Ты где был? Где тебя черти носили? – набросился на друга Репин. – И как ты вообще? – Художник протянул руку, чтобы пощупать, убедиться, что перед ним не призрак, а живой человек.

– Вот именно, что черти, – ответил композитор и перекрестился. – Слава Богу, вернулся восвояси. Целым и невредимым.

– Да полно шутить! Говори серьезно.

– А я и говорю серьезно. Дай отдышаться. На волоске от гибели был.

Мусоргский налил воды в стакан, выпил. Вытер пот со лба.

– Знаешь, где я был? – глаза композитора вспыхнули лихорадочным огнем. – На двести лет назад слетал. Сам не знаю, как у меня это получилось. Только я сейчас разговаривал с Софьей, дочерью Алексея Михайловича, государя русского. Ее хотели убить, а я помешал. Веришь мне?

– А ты случаем не того? – Репин подозрительно взглянул на Мусоргского. – Не принял лишнего? Ты чего мелешь? Как это слетал?

– После таких слов точно бы принял, – озлясь, сказал композитор. – Только нет ничего здесь. Не держат праведники.

– Ты, знаешь чего, Модинька, – начал как можно мягче и осторожнее Репин, полагая, что у друга разыгрывается очередная галлюцинация, каковые он уже не раз, к несчастью своему, наблюдал, – давай все по порядку, обстоятельно и без этих твоих ужимок. Расскажи, как было дело. Так, чтобы я понял.

– Ты думаешь, что я знаю, как я перелетел на двести лет назад? – Мусоргский вскочил, прошелся в возбуждении по палате. – Тогда ты ничего не понимаешь в русской жизни!

– Конечно, не понимаю, – согласился художник. – Только ты успокойся. Садись.

– А я спокоен! Как никогда спокоен! – вскричал Мусоргский. – Ты вот почему мне не веришь? Я хоть раз обманывал тебя? И не хочу я садиться. Меня и так уже засадили в эту проклятую палату! Думают, что я не смогу вырваться? А я раз – и улетел! И сейчас улечу! Чего мне с тобой толковать! Все равно ты ничему не веришь, – и Мусоргский кинулся к окну, пробуя открыть раму, которая, однако, будучи запечатанной, не поддавалась горячечным усилиям композитора.

– Доктор Бертенсон! – закричал Илья Ефимович, открывая в спешке входную дверь. – Лев Бернардович! Подите сюда! Пациенту плохо! Мусоргский в лихорадке!

 

 

УФА, XXI ВЕК

 

Чудеса! И ведь кому рассказать – не поверят! Сам Мусоргский к нему приходил! Преображенский плюхнулся на диван. Невероятно! Создатель «Хованщины» и бессмертных «Картинок с выставки» ходил по мастерской, запросто, по-приятельски беседовал, чаю просил с вином. И пропал. Никому теперь ничего не докажешь. И рисунок тоже пропал.

Размышления художника прервал дверной звонок. Ну вот, теперь Соне объясняй, куда делся Мусорский. Разумеется, она не поверит. Преображенский вздохнул и пошел открывать.

– Ты как? Температуру мерил? – на пороге выросла Софья, целуя Преображенского в щеку и прикладывая ладонь ко лбу. – Лоб холодный.

– А какой он еще должен быть?

– Ты помнишь, что мне нес по мобильному? Признавайся, что пил? – Софья скользнула в мастерскую.

– Да не пил я ничего, – растерянно ответил Преображенский, закрывая за Софьей дверь. – Проснулся, а тут он.

– Кто? – Софья подошла к столу и стала отстукивать по нему пальцами.

– Как кто? Ты что, разыгрываешь меня? Мусоргский, – рассердился Преображенский. – И перестань стучать!

– Как скажешь, – Софья пожала плечами и отошла от стола. – Ну и где он, твой Мусоргский? Показывай, где спрятал. Ау, Мусоргский! Модест Петрович!

– Слушай, зачем ты пришла? У меня и так голова кругом идет.

– Проверить пришла, все ли в порядке. Вдруг с тобой что случилось? Переживаю я за тебя, Преображенский.

– Да что со мной может случиться! Вот только Мусоргский приходил. И все, больше никого.

– Опять этот Мусоргский! – всплеснула руками Софья.

– Садись и слушай! – Преображенский насильно усадил Софью на диван. – Смотри, – он указал рукой на стену, где висел картон, – вот здесь висел рисунок, моя ученическая копия с портрета Репина «Мусоргский». А сейчас белый лист. То есть на нем ничего нет. Полчаса назад было, а сейчас нет. Въезжаешь?

– Какой рисунок? Я вижу только пустой картон, – Софья наморщила лоб. – Мусоргский, что ли, был нарисован на этом картоне?

– Ну, конечно! Был и пропал. Слава Богу, поняла.

– А что ты тогда нес про живого Мусоргского, раз он был нарисованный?

– Был и живой, и нарисованный. Пропали оба.

– Ты меня вконец запутал, ничего я не поняла. Я сейчас поставлю чайник, и ты еще раз расскажешь все с самого начала.

– Не до чая мне, Соня, – взмолился Преображенский. – Здесь такое стряслось, а ты – чай!

– Сиди и жди, ничего не говори.

 

Как объяснить Софье, что все произошло на самом деле? Как доказать ей, что Мусоргский был здесь, в этой мастерской! Не приснилось же это ему, в конце концов! Он все видел своими глазами! Композитор ходил по мастерской, размахивал руками, просил чаю с вином. Было это, все было! И никто ему не докажет, что этого не было! И портрет был, нарисованный на куске картона, и Мусоргский был. Не сошел же он с ума!?

 

– Преображенский, что с тобой? Врача вызвать?

Над лежащим в задумчивости художником склонилась Софья.

– Какого врача? Думай, что говоришь, – художник поднял голову. – Иди домой, я сам во всем разберусь. Иди.

– А чай? Я заварила чай. Будешь пить?

– Какой чай? Потом, все потом…

– Значит, отказываешься? От моего чая отказываешься? – Софья упрямо сжала губы, встала и медленно пошла к выходу, перед дверью остановилась. – Я за ним ухаживаю, стараюсь, а он, чурбан… Ну как знаешь, Преображенский. Напрашиваться не в моих принципах. Пока.

– Пока, – отозвался Преображенский.

Стукнула входная дверь, художник зажал руками голову и повалился на диван.

 

 

Глава IV

 

МОСКВА, XVII ВЕК

 

Отсидев положенное на башнях Покровского собора, светило раскраснелось, насытилось вперед на день жаром, отчего все больше стало похожим на гигантскую каплю густой человеческой крови, и перебралось на Фроловскую башню, с нее на Троицкую и, уцепившись за звенящий просинью небосвод, стало карабкаться вверх. Над Москвой разгоралось беспримерное в своей значимости утро.

Ивановская площадь заполнялась народом, толпы разбуженного скорбным известием люда текли от Фроловских и Никольских ворот к Красному крыльцу Большой палаты, где с часу на час должны были кричать на царство. Думные дьяки, бояре с хмурыми лицами теснились на маленьком пятачке, ожидая выхода царской семьи, стрельцы в железных шапках и расшитых кафтанах удерживали древками бердышей человеческое море в обозначенных пределах, тумаками угощая любопытных и особо зарвавшихся. А вокруг колокольни, радуясь наступившему теплу, беззаботно бегала, с криком носилась чумазая босоногая ребятня, гоня перед собой голодных приблудившихся псов, бросая в них камни, палки, собаки с визгом уворачивались, ребятня гоготала, и сверху на всех, с креста высоченной белокаменки, равнодушно и зорко смотрел сокол-сапсан.

Наконец двери распахнулись, и на Красное крыльцо вышли глава стрелецкого приказа Юрий Долгорукий, царица Наталья Кирилловна с десятилетним сыном Петром, родные братья царицы Лев Кириллович и Иван Кириллович Нарышкины, после них вывели Софью, держащую под руки слабосильного Ивана шестнадцати лет, и дядьку Софьи Ивана Милославского. Последним на крыльцо вышел в сверкающих золоченых одеждах патриарх Иоаким, обвел пришедших на вече грозным взглядом. Толпа ахнула и люди, давя друг друга, попятились назад, Иоаким поднял руку, все смолкли, и мертвая тишина опустилась на запруженную народом площадь.

– Народ московский! – молвил патриарх. – Изволением и судьбами Божьими, великий государь царь Федор Алексеевич всея Великия, и Малыя, и Белыя России, оставя земное царствие, переселился в вечный покой. Остались по нем братия его, великие князья Петр Алексеевич и Иоанн Алексеевич. Кому из них быть преемником? Или обоим вместе царствовать? Объявите намерение свое перед ликом святым, перед семьею царской, и всеми чиновными и простыми людьми.

Собравшиеся молчали, приученные ждать до первого выкрика, чтобы по нему уследить, куда ветер дует и каково боярское решение. Никому не хотелось сбиться и кричать против большинства.

– Да что ж вы, не проснулись еще? – пристыдил самостийное вече боярин в шапке, сапогах, унизанных жемчугом, и теплой бархатной ферязи. – Кричите открыто, не бойтесь, не нам же за вас решать. Сами пришли. Ну?

Уговор возымел действие. Кто-то, перекрестившись, подал голос:

– Да Ивана надо бы, он старше. Я так размышляю.

– Ну и что ж, что старше? – возразил другой. – Зато Петр крепче и смышленее.

– По совести надоть, по старшинству, – стоял на своем первый. – А после Ивана и Петр вторым пойдет…

– Ишь чего захотел, по старшинству, – перебил третий. – А если мал да удал? Нет, нам сноровистее подавай.

Последнего тотчас же поддержали несколько голосов. Толпа зашумела и пришла в движение.

– Петра давай! Петра хотим!

За криками и разразившимся шумом никто не обратил внимания, как подавший голос за Ивана вдруг охнул и сполз на землю, держась за бок. Кто его знает, может, болезный. Заразит еще. Возле упавшего вмиг образовался круговой просвет. Между тем толпа, как заведенная, неистово ревела:

– Петра на царство! Петра на царство!

Наталья Кирилловна бросила в сторону Софьи уничтожающий взгляд, пышущий высокомерием и превосходством. Наконец-то ее взяла! Теперь Милославские у нее попляшут. За все голубчики расплатятся, сполна ответят!

Но, погруженная в свои думы, царевна ничего не заметила. И слава Богу! Иначе неприкрытая враждебность, наверняка прочитанная бы царицей Натальей в ответном взоре соперницы, дорого обошлась бы Софье. Нарышкины не знали милосердия.

 

 

ПЕТЕРБУРГ, XIX ВЕК

 

В раскрытые двери больничной палаты вбежали доктор Бертенсон и два здоровенных фельдшера. Подскочив к Мусоргскому, они скрутили его, оттащили от окна и насильно уложили в постель, где доктор сделал больному успокоительный укол. Мусоргский затих.

– Ну вот и все. Входите, Илья Ефимович, – позвал Бертенсон художника, не пожелавшего стать свидетелем сцены насилия и решившего переждать ее в коридоре, – успокоили вашего друга. Да, болезнь протекает крайне неровно. Delirium tremens et status epilepticus, дорогой Илья Ефимович. Не дай нам Бог испытать что-либо подобное. Вы остаетесь?

– Да, побуду с вашего разрешения, – ответил Репин.

– Работать будете? – поинтересовался доктор.

– Да нет, какая уж тут работа. Просто посижу. Да я недолго, с полчаса, не больше.

– Сидите, сколько захочется. А я пойду. Надо других пациентов осмотреть. Госпиталь велик. Всего вам доброго! Да, когда станете уходить, сообщите сестре Евдокии Ивановне. Она вас сменит, нельзя больного оставлять одного.

– Непременно, Лев Бернардович! Спасибо вам за вашу заботу.

– Не стоит благодарности. Это моя работа.

Доктор Бертенсон вышел и Репин остался наедине с Мусоргским. Заходящее солнце мелькнуло на прощание последним лучом и пропало, ушло на покой, в палату мягким, крадущимся шагом вошли сумерки. Репин взглянул на портрет, поразмыслив, решил не уносить его в гостиницу, и прикрыл чистым листом. Завтра Мусорянин придет в себя, это, конечно же, случится, галлюцинации никогда еще по два дня не тянулись, и работа продолжится. Только не забыть сказать сиделке, чтобы холста никто не трогал, даже не прикасался. Строго-настрого наказать – не трогать, работа не окончена. Сложив кисти и краски в походный чемодан-этюдник, художник защелкнул замок, и тут его поразило, словно впервые увидел, – на кровати нескладно и жалко лежал человек, завернутый в серое одеяло, как какой-то мешок с картошкой. Эх, Модинька, Модинька! Что же ты с собой делаешь, совсем себя не жалеешь! Такой композитор, такая силища! И куда её употребил, на что? И ведь совсем еще молод, сорока двух нет. А почти старик…

 

 

УФА, XXI ВЕК

 

Преображенский не помнил, сколько он проспал, сколько провалялся на диване. Проснулся и сел. Стояла ночь, в мастерской было темно. Хотя в окно светила луна. Светила, но не освещала. Художник чертыхнулся. И тут увидел спину, вернее, очертания спины. Посреди мастерской на стуле перед мольбертом сидел человек в халате и, кажется, рисовал. Большего разглядеть Преображенский не мог и поэтому шагнул к мольберту.

– Вы что здесь… – начал было художник, и хотел продолжить: – делаете, кто вы такой? – но человек обернулся и Преображенский узнал Мусоргского.

– Ба, старый знакомый! – воскликнул композитор, – а я тут, знаете, рисую. Темно, правда. Вы не могли бы свет зажечь?

Преображенский растерялся, не зная, что ответить, пошел и включил неоновую лампу. И тут увидел, что холст был чист, а композитор водил по нему пустой рукой.

– Спасибо, – кивнул Мусоргский, – так намного удобнее.

– Вы чем занимаетесь? Как сюда попали? – застыл в недоумении Преображенский.

– Да, я не попрощался в прошлый раз, – композитор встал и неуклюже поклонился, – примите мои извинения. А у вас неплохая комнатенка, знаете, просторная, светлая. Вы где служите? Жалованья хватает? И мне не хватает. Нищ, как Иов. Вот спасибо друзьям, халат послали.

Мусоргский вышел на середину мастерской, одной рукой уперся в бок, а другую вывернул назад и вверх, эта нелепая и смешная поза вызвала в памяти Преображенского картину Павла Федотова «Свежий кавалер». Не удержавшись, художник рассмеялся. Недоумение сменилось облегчением.

– Вот и они смеются, – сказал с грустью композитор. – Говорят, ничего путного из тебя не вышло. Десять лет одну оперу пишешь. А как быть, если опера слишком большая, пространная, и ее невозможно уложить в год или в два? Если театральный комитет по каким-то там своим высшим, а на деле цензурным, гадким соображениям оперу к постановке не допускает. Народ им, видите ли, не нравится, музыкальные красоты подавай. А я не хочу музыкальных красот! И не буду одними красотами заниматься! Вперед, к новым берегам – вот мой девиз! Вот чем живу, – Мусоргский умолк, лицо его помрачнело. – А если постановки нет, стало быть, и вознаграждения ждать не приходится. А жить тогда на что? Как жить? Я ведь не птичка Божия, чтобы быть сытым от одного зернышка. Склевал и полетел. И не Тупинштейн там какой-нибудь, чтобы подачки от музыкального общества дожидаться. Я – русский композитор, мусикиец! Слышите? И потому служу. Старшим помощником столоначальника в Лесном департаменте. А служба – ой какое нелегкое дело! Каждый день в одно и то же время надо быть в положенном месте, сидеть за столом и работать, согнувши спину. С утра и до самого вечера. Нет, служба, друг мой, не пустое времяпрепровождение, она требует усердия и внимательности. К примеру, если перепишешь лист с одной-единственной ошибочкой, которая и не ошибка вовсе, а так, описка, описочка, то все равно садись и переписывай заново весь лист целиком. Вот так. А как бы вы хотели? Служба, милый мой, – это тщание и старание, беспрерывное исполнение тяжелого письменного труда. Тогда и жалованье платят, и наградные валятся с неба. А музыка, – Мусоргский горько вздохнул, – куда же от нее денешься? Она всегда со мной, во мне, вечна и непреходяща. Аз есмь грешный паки виждь колико согреших. Друг мой, не нальете ли вы мне чего-нибудь?

Композитор вытер пот со лба и присел на стул.

– Да нет у меня ничего, я вам и в прошлый раз говорил, – ответил Преображенский. – Чаю будете?

– Покорно благодарю. Кто же ночью пьет чай? Коньяк – это пожалуйста, это другое дело. Кстати, милейший, не скажете ли, куда я попал? Местность мне незнакомая, – Мусоргский вскочил и подошел к окну, пробуя его открыть. – И рамы у вас не такие, как в Петербурге, не открываются. Ну так как, милейший? Кстати, вы не представились.

– Преображенский Алексей к вашим услугам, – Преображенский раскланялся, подыгрывая Мусоргскому.

– Преображенский? – спросил композитор. – Знатная фамилия. Я, знаете ли, был офицериком Преображенского полка. Недолго. Пока не поступил на службу в департамент. Ну, да с этим покончено. А как звали вашего батюшку?

– Петр Андреевич.

– Значит, вы – Алексей Петрович. А я Модест Петрович, – воскликнул композитор. – Вот и познакомились. Как город-то ваш называется?

– Уфа.

– Уфа? Не слыхивал об таком. Это где – Сибирь, Эстляндия?

– Не угадали, Модест Петрович, это Башкирия, Урал. От Екатеринбурга четыреста с лишним километров. То есть верст, – поправился Преображенский.

– Екатеринбург? Припоминаю. Это возле Перми?

– Не совсем, но близко.

– Как не совсем? – взревел композитор. – Я точно знаю, что Екатеринбург находится в составе Пермской губернии. Я вспомнил! И не надо меня путать!

– Модест Петрович, никто вас не путает, сядьте, успокойтесь, – Преображенский предложил Мусоргскому диван, но композитор заупрямился.

– Да не хочу я садиться, мне и тут неплохо. Ну и что ваша Уфа?

– Понимаете, в чем дело, – как можно мягче и деликатнее начал Преображенский, – вы, как бы это сказать, попали не в свое время. Перенеслись на сто с лишним лет вперед. Если быть точным, то на сто двадцать восемь лет, – глаза Мусоргского округлились, и художник заторопился окончить объяснение. – Смею вас уверить, это время ничуть не хуже вашего. И вы легко к нему привыкнете с вашим воображением и талантом.

– Значит, полеты продолжаются, – сказал композитор обреченно, – и теперь я в будущем. И чем я так не угодил Всевышнему, что меня таскает то взад, то вперед?

– Напротив, угодили. И Всевышний, и Россия вас очень любят. И музыка ваша звучит везде, по всему миру. Все величайшие композиторы современности – Стравинский, Прокофьев, Шостакович – все вышли из вашей музыки. А певцы вас просто боготворят! Взять хотя бы Шаляпина, – выпалил Преображенский. – Как он пел вашего Бориса!

Мусоргский покраснел, как ребенок, и пробормотал:

– Вот-вот. И женераль мне то же самое твердил. Работай, мол, не покладая рук, и станешь известен, всюду известен. Впрочем, я вам не верю. Если меня повсюду исполняют, тогда почему я беден? – Композитор сел на диван и заплакал. – Нервы ни к черту, вконец расшатались. Как матушка покинула этот бренный мир, так лихорадка и началась. По ночам не сплю, заснуть не могу, видения одолевают. Совсем как у царя Бориса. Я ведь Бориса с себя списал, да! Все, кроме душевной драмы с младенцем. Пушкину тогда от меня изрядно досталось. Перекроил вдоль и поперек. Не понравилось. Кюи, помнится, такое после премьеры написал, во всех грехах смертных меня обвинил! А я уперся и на уговоры их не поддался. Потому что правда была за мной! Слушайте, Алексей Петрович, – оживился Мусоргский, глаза его заблестели озорным огнем, – а пойдемте в ресторацию «Малый Ярославец»? Бог с этой вашей, как там…

– Уфой, – подсказал Преображенский.

– Вот, вот, Уфой, – повторил вслед за художником Мусоргский. – Пойдемте кутить!

– Сейчас ночь, Модест Петрович, – смутился Преображенский. – И притом что-то я не припомню, чтобы такой ресторан был в Уфе.

– Ну что вы, милейший! – рассмеялся лихорадочно композитор. – «Малый Ярославец» находится в Петербурге на Морской. Старейшее заведение. Я частенько туда хаживал. Какие там котлетки из рябчиков подавали! Пальчики оближешь. А стерляжья уха? Лучшая изо всех в Петербурге. Ну как, уговорил я вас? Да, о самом главном не сказал – коньяк там наливают высшего сорта, французский, «Мартель».

Теперь Преображенскому пришла очередь округлять глаза.

– Как в Петербурге? Вы шутите?

– Да ничего я не шучу! – возмутился вопросом композитор. – Какие шутки посреди ночи!

– Тогда как же мы с вами туда попадем? Это же три тысячи километров! Ночью, без денег и без билетов? – не поверил Преображенский в реальность задуманной Мусоргским авантюры.

– Попадем туда так же, как я сюда попал! – вскричал композитор. – Держите меня за руку. Ну?

Преображенский взял протянутую Мусоргским руку, их ладони переплелись, и художник почувствовал, как нестерпимо жаркое тепло заструилось по телу, как луна в окошке стала увеличиваться, увеличиваться и наконец приблизилась настолько, что окончательно поглотила мастерскую и Преображенского.

 

 

Глава V

 

МОСКВА, XVII ВЕК

 

Назначение Петра на царство и неизбежно связанное с ним опекунство царицы Натальи Кирилловны не переменило взглядов царевны Софьи. Пусть сегодня не удалось настоять на своем, есть еще время объяснить народу московскому, где правда, а где – подлог. Передача власти малолетнему наследнику в обход старшего брата незаконна, она нарушает веками сложившийся на Руси обычай. Бездушно идти против воли предков, закон один для всех на земле и на небе. И потому надо учинить в народе справедливую смуту против Нарышкиных, привлечь стрельцов, и тогда посмотрим, чья возьмет, кто станет опекуном и правителем московским.

Рассуждения Софьи прервал шум в дверях.

– Пустите! Ну, пустите же, ну! – в палату ворвался, растолкав стражу, немолодой, красиво седеющий человек в дорогом польском платье. Это был князь Василий Васильевич Голицын, бывший советник при почившем государе Федоре Алексеевиче и друг Софьи.

– Это что ж такое, Софьюшка! Пришел, как уговаривались, а меня не пускают!

– Васенька! – царевна бросилась навстречу князю. – Долгожданный мой! Голубчик! – От бессонной ночи и обилия недобрых вестей, обрушившихся на ее голову, Софья не удержалась и заплакала на плече князя.

– Ну, полноте плакать-то! Царевна все ж. Платье измочишь, – князь достал из внутреннего кармана шелковый платочек. – На вот, оботрись.

Софья взяла платочек, приложила к лицу.

– Заждалась я, голубчик. А тебя все нет и нет.

– Как отстоял обедню, сразу к тебе.

– Так ее час назад отслужили.

– Не серчай, голубушка, – князь обнял царевну. – Дела были неотложные. Говори, зачем звала?

– А неужто сам не догадываешься?

– Догадываюсь, что не для любовного свидания, – князь нахмурился. – Нарышкины к власти пробираются. Придется схорониться на время и не высовываться, переждать. А там как Бог даст.

– Не пробираются, а пробрались. Ты что, не был на Ивановской площади? Не слышал, как Петра кричали? – в голосе Софьи зазвенели твердые нотки.

– А что там делать? – усмехнулся Голицын. – Стоять и смотреть, как Петра на царство сажают? Известно то было и до кричания. Царица Наталья своего не упустит.

– Выходит, смирился? Без борьбы сдаешься? – усмехнулась царевна, отстраняясь из объятий и отталкивая князя. – Предаешь меня?

– Софьюшка, милая! Чего ж на рожон лезть? Плетью обуха не перешибешь…

– Это я-то плеть? Я-то? – задохнулась от обиды и ярости царевна. – Что ж ты, Васенька, меня заживо-то хоронишь? Иль не люба я тебе? Или ласки мои позабыл?

Голицын вскипел, дерзкие слова пришли на ум, но он овладел собой, взял Софью за руки. Ссориться с царевной не входило в его намерения.

– Что ты такое говоришь, голубушка! Разве я тебя когда-нибудь предавал? Давай вместе подумаем, как быть…

– Подумала уже, – не дослушав, оборвала князя Софья. – Письмо послала Хованскому с просьбой о помощи. Вот, тебя позвала. Да ты, похоже, сторонишься.

– Да что ж ты меня во враги-то пишешь? – не утерпев, взорвался Голицын, в волнении заходил по комнате. – То, что Хованского приближаешь, правильно замыслила, без стрельцов Ивана на царство не посадить. Но вот что тебе скажу, голубушка, – князь немного помедлил, раздумывая и успокаиваясь, – пусть Нарышкины Матвеева Артамона из ссылки возвернут, его возвращения непременно надо дождаться. И тогда можно выступать. Лучше в мае, 15 числа, в день невинно убиенного царевича Димитрия. Народ нас поддержит. А сего дня, – Голицын перешел на шепот, – надобно пустить слух, что Федора Алексеевича отравили.

– Как отравили? Разве брат был отравлен? – Софья побледнела.

– А я почем знаю? Может, и отравлен. Когда погребение государя?

– Да вскоре и начнется, – неуверенно ответила Софья. – Завтрашний день. А, может, послезавтрашний. Патриарх о том ведает.

– Вот там слух и должен родиться. – Голицын обнял дрожавшую как лист царевну. – Да чего ж ты боишься? Снявши голову, по волосам не плачут. Все будет хорошо, Софьюшка. Я на твоей стороне.

– Правда, Васенька? А ты меня не обманываешь? – Софья заглянула в глаза князю. Но, кроме собственного отражения, ничего в них не разглядела. Мутным был взор опытного дипломата и ловкого интригана.

– Опять ты за свое? – укорил царевну князь. – Верь мне, как до сих пор верила. Будет у тебя власть, дай срок, не таких окручивали. Только бы Хованский не подвел. С ним ухо держать надо востро. Ну, ладно, царь-девица, я пошел. Не гневайся, дела ждут.

– А к вечеру разве не заглянешь? – спросила Софья. И такая прозвучала в ее голосе женская тоска, что Голицын задержался и поцеловал царевну. – Жди, – сказал и порывисто вышел.

Вспыхнувшая Софья стояла, провожая князя тревожным застенчивым взглядом. Матерь Божия заступница, защити и избавь от лукавого! Ниспошли успокоение и дай силы не свершить ошибку! Помоги одолеть зло, удержи Русь от пропасти! Матерь Божия заступница, услышь!..

 

 

ПЕТЕРБУРГ, XIX ВЕК

 

– Ну что, спит наш композитор?

В сумеречную палату, прорезанную редким утренним светом, заглянул Бертенсон, сестра милосердия, просидевшая всю ночь и задремавшая лишь под утро, поспешно встала.

– Спит, спит. Отчего же не спать-то? Намаялся, бедный. Вот и отдыхает.

– Да вы сидите, сидите, Евдокия Ивановна, не вставайте. Я мимоходом зашел. Как проснется, дайте знать, – и вышел. Так же бесшумно, как и вошел.

Женщина опустилась на стул, вздохнула. Господи, как же так? Опять заснула! Сколько раз давала себе зарок не спать на дежурстве и нарушила свое же обещание. Годы, годы, куда от них денешься! Пятый десяток уже разменяла.

И, прислонившись к спинке стула, опять погрузилась в дрему.

 

Несмотря на сгустившуюся ночь, на Большой Морской было шумно и весело, как днем. Тяжелые, резные двери поминутно хлопали – то открывались, выталкивая наружу раскрасневшихся, подвыпивших дружков подышать свежим влажным ветерком с Мойки, а заодно отдохнуть от резкого табачного дыма, то с натужным скрипом закрывались, вбирая очередную порцию новых, припозднившихся гуляк. Со дня основания «Малый Ярославец» славился своей демократичностью, и потому среди его завсегдатаев можно было видеть и разухабистого кучера, и беззаботного студента, прижимистого купца, и бравого офицера, и, конечно же, вольную артистическую молодежь – газетчиков, актеров, музыкантов. Всем находилось место за столами небольшого ресторанчика, кормившего недорого и исправно. Стерляжья уха, расстегаи с мясом и грибами, бутылка полпива – и все это за рубль с мелочью. И вдобавок без умолку бренчал старый, обшарпанный «Шрёдер», покорно вытерпливая все, что вытворяли на его потертых клавишах доморощенные любители, знатоки прекрасного.

– Ну как тебе здесь?

Мусоргский нырнул в гудящую разношерстную толпу, таща за собой Преображенского, и по-свойски уселся на один из свободных столиков поближе к роялю.

– Нормальная тусовка, – зевнул Преображенский. – Темновато только. И душно.

– Чарку мимо рта не пронесешь, – не задумываясь, парировал композитор. – А это в нашем деле главное. Однако не мешало бы что-нибудь заказать. Эй, половой!

– Смотрите-ка, кто к нам завернул! – к Мусоргскому бросился, наваливаясь со спины и челомкая прямо в волосатый затылок, высоченный мужчина в усах и венгерке. – Муся! Ты чего вырядился? В ресторацию и в халате! Ха-ха!

– Петро! – узнав нападавшего по голосу, обернулся композитор. – Садись, выпьем!

Петро с шумом бухнулся на предложенный табурет.

– Так чего вырядился, спрашиваю? – повторил свой вопрос нападавший. – С больнички сбежал? А то говорили, что тебя в Николаевский положили. Или врут?

– Да врут, конечно, – отмахнулся композитор. – А халат – это бутафория. К спектаклю готовлюсь. Прямо в гриме и зашел. Что, не нравлюсь?

– Да нет, почему, – смутился Петро. – Я это так спросил, без задней мысли. Ты на меня зла не держи.

– Да я и не держу, – ответил непринужденно Мусоргский. – Вот, познакомься с моим новым другом – художник Преображенский. Добрейший человек. Согласился пойти со мной за компанию.

Преображенский встал, поклонился, полагая, что в Петербурге XIX века так принято, и представился:

– Преображенский Алексей Петрович, художник.

Петро, вытаращив глаза, посмотрел изумленно на художника, он не собирался вставать, потом, насупившись, все же встал, сунул Преображенскому руку и отчеканил громко, как на службе:

– Петр Иванович Козуля, бывший унтер-офицер лейб-гвардии Преображенского полка в отставке. Можно просто – Петро.

– Очень приятно, – ответил Преображенский, вкладывая с опаской свою небольшую ладонь в огромную, шершавую пятерню бывшего унтер-офицера.

– Ну вот и ладненько, – причмокнул сияющий Мусоргский. – Сдается мне, что вы подружитесь. И куда этот половой запропастился? Эй, человек! Сколько нам ждать?

Ресторан гудел как Запорожская Сечь перед военным походом – брань, хохот, крики, стук и звон посуды, дружеские объятия, лобызания. Немудрено, что слова композитора потонули в бушующем океане гульбы и веселья.

– Все, кончилось мое терпение, – вскричал Мусоргский и бросился к буфету, продираясь между столами и подпившими посетителями. Петро бурно загоготал ему вслед.

– Ба, кто к нам пожаловал! – расплывшись в приятной улыбке, встретил композитора буфетчик. – Сам Модест Петрович!

– Да, да, сам, – раздраженно выплеснул композитор. – Долго еще мне дожидаться полового, Игнатий?

– Долго, – продолжая улыбаться, ответил кабатчик. – Потому как тебе, то есть вам, не положено пить в нашем ресторане. Как и есть, впрочем.

– Это почему еще?

– Должок за вами-с.

– Какой еще должок? Нет у меня перед тобой никаких долгов! – взревел Мусоргский, готовясь ударить по стойке сжатым кулаком.

– Ошибаетесь, Модест Петрович, есть-с, – буфетчик осторожно, но твердо отвел руку композитора. – На прошлом месяце, в феврале, полбутылки коньяку брали? Брали. Не расплатились. А еще яблоки антоновские фунт и орехов полфунта. Продолжать список?

– Не надо, – выдавил хмуро композитор. – Нашел что вспоминать. Ты еще прошлый год вспомни. Ирод проклятый, биржевик. А еще русский человек!

– И вспомню, если будет надо. Хозяйство, оно счет любит. Не посчитаешь, не проживешь. Вот так, братец. А всего должок твой, то есть, извиняюсь, ваш, семнадцать рублей и тридцать три копеечки, – буфетчик достал бумагу, развернул ее, – так и есть, – но, увидев, как Мусоргский помрачнел, изменился в лице, смягчил приговор. – Ладно, кампаситор, прощаю я тебе долг. Но с уговором…

– С каким еще уговором? – оборвал буфетчика Мусоргский. – Жилы из меня не тяни! Я ведь не один пришел, с друзьями. Что же мне, назад отступать?

– Спой песню, Модестушка, «Как во городе было во Казани», – голос буфетчика стал сладким, как медовая патока. – Грешен, люблю слушать, как ты поешь. Душа замирает. Не откажи, голубчик.

Мусоргский едва не подпрыгнул на месте. И всего-то? Господи, он спасен! Честь офицерская спасена!

– Игнатушка, да что ж ты молчал-то, славный ты мой человек! – Мусоргский полез к буфетчику целоваться. – Сейчас же и спою. Мне это раз плюнуть. Лучше меня в Ярославце никто за роялем не сиживал. Да что там Ярославец! Санкт-Петербург такого исполнения не слыхивал! И не услышит. Потому как глухой и скупой, на деньгах помешанный. Только ты, братец, этого, налей уж, уважь музыканта. Сам знаешь, трезвым за машиной я не сижу.

– Тебе налью. А дружкам твоим только как песню споешь. – Буфетчик налил Мусоргскому полрюмки французского коньяку. – На-ка вот, причастись.

– Премного благодарны. – Композитор выпил, обтер рукавом губы, подошел к роялю, взял наудачу парочку звуков и звонко причмокнул, надо же, строит, умеют господа немцы музыкальные машины выделывать, и на радостях плюхнулся в кресло, едва не полетев на пол. – Черт мохнатый! И кто ж сидение так испортил? Ну и как прикажете играть – стоя? Да, во всяком случае низковато будет. Ну ладно. Где наша не пропадала! – и ударил отчаянно по клавишам.

Первые мощные, громовые, раскатисто-скачущие аккорды – и «Малый Ярославец» как отрезало, зал замер, притих в предвкушении, забыв обо всем, даже половые татарчата и те стояли, разинув от неожиданности рты. Началось. «Как во городе было во Казани, грозный царь пировал да веселилси…» – состроив рожу, запел преобразившийся Мусоргский, радостный, дикий, всклокоченный, воссоздавая разудалую, страшную атмосферу покорения Казани войсками Ивана Васильевича IV Грозного и устремляя за собой слушателей в необузданный XVI век.

Преображенский вскочил. Это просто колдовство какое-то! Не может обычный человек так играть и петь! И музыканта-то не видно, а слышна только его музыка – голос, мощный, сильный, завораживающий. Но как же он поёт, как замечательно поёт! Господи, какая силища! Какой образ, какое гениальное перевоплощение! Нет сил слушать, сердце разрывается…

Потрясенный Преображенский больше не мог соображать, сознание его помутилось, и он в изнеможении рухнул на пол…

 

 

УФА, XXI ВЕК

 

Художник очнулся, было уже светло, за окном ветер гонял комочки тоскливых туч, расчищая серый горизонт, и в мастерской тоже было серо и тоскливо. В голове стучало, прошвырнуться было просто необходимо. Чтобы прийти в себя и собраться с мыслями. Ноги сами повели к набережной, к старому парку.

Река встретила Преображенского шумом машин, громыхающих по стальному мосту, криком чаек, носящихся над водой, и резким холодным ветром. Порывшись в карманах, выудил, к радости своей, сторублевку и тут же обменял ее на три банки «Балтики». Теперь нужно было где-то сесть, обосноваться. Прячась от ветра, Преображенский зашел в деревянную беседку. Первая банка улетела вмиг, вторая задержалась. Вместе с расслаблением побежали первые мысли. Не выходило из головы ночное происшествие. Что это было? Горячечный бред или ему действительно каким-то непонятным образом удалось заглянуть в прошлое и побывать в Петербурге XIX века? Нет, слишком уж все было реально, чтобы сойти за сон. Вот, к примеру, Козуля, бывший унтер-офицер. Такого не выдумаешь и не сыграешь в театре. Яркий, запоминающийся персонаж. А кабатчик? Хотя Преображенский его видел издалека, но тоже запомнил. А пение Мусоргского ему уже никогда не забыть.

Преображенский допил вторую банку, встал. Мимо, смеясь, прошли молодые девушки. Вот кому легко! Художник проводил их взглядом. И пошёл на выход из парка, к чугунным воротам на роликах.

Но не прошел и десяти шагов, как услышал за спиной шум и топот догоняющих ног.

– Преображенский! Алексей! Да стой ты, наконец! Остановись!

Преображенский обернулся и увидел Василия.

– А, это ты, – кивнул рассеянно. – Привет.

– Привет, привет, – Василий догнал, поравнялся с Преображенским. – Как жизнь, старик?

– Нормально. А ты?

– Не обо мне речь. У меня Софья. Говорит, что ты ее прогнал. Снова поссорились?

– Ни с кем я не ссорился. Что ты мелешь? – недоуменно уставился на друга Преображенский.

– Короче, Алексей, – начал Василий, – не я к тебе Софью привел, сама она захотела. И раз уж так вышло, я в некотором роде несу за вас ответственность. Что вы, в самом деле, как маленькие! Если хотите жить, то живите. Если не хотите, то и не надо. Ты слышишь меня? Софья боится за тебя, говорит, что-то с тобой неладно. Короче, она сейчас у меня, пойдем, я вас помирю.

– Что со мной может быть неладное? Что она тебе наплела? – Преображенский едва удержался, чтобы не сорваться на крик. – Никуда я не пойду!

– Да пойми ты, чудак-человек, я же о тебе пекусь, – не отставал Василий. – Она замечательная девушка, как раз такая тебе и нужна. У тебя, как я понимаю, сейчас запой…

– «Застой» ты хотел сказать, – мрачно сказал художник. – Впрочем, какая теперь разница.

– Ну вот я и говорю «запой», – продолжил Василий. – Вообще, как думаешь выкарабкаться из запоя? Из застоя, я хотел сказать, прости. Бездействие – смерть для художника.

– Ты что, нотации мне вздумал читать? – перебил друга Преображенский, опять раздражаясь. – Я это знаю и без тебя. А Соня, если хочет, пусть приходит. Я её не прогонял. Все, пока, – и, не дожидаясь ответа, пошел прочь.

– Послушай, Алексей, – крикнул вдогонку Василий. – А ты действительно видел Мусоргского?

Преображенский, не оборачиваясь, махнул рукой. Василий пожал плечами. Вот и помогай друзьям после этого…

И не стал догонять друга.

 

В мастерской было пусто и неуютно. Преображенский прилег на диван и неожиданно задремал. Спустя какое-то время вскочил, достал банку пива, откупорил, отпил. И тут уткнулся взглядом в мольберт – на полотне, еще вчера сером и пустом, обретая цвет и неясные очертания, проступало изображение. На глазах художника холст сам, без какого-либо постороннего участия, превращался в картину. Несколько мгновений – и на холсте вырос, раскинулся во всю свою могучую ширь портрет композитора Мусоргского. И это не был портрет работы Ильи Репина, а какой-то другой, неизвестный. Композитор на портрете был моложе и веселее, добрее, а не спьяну угрюмо-сосредоточенный и с красным носом, как у натуралиста Репина. Потом, изображен Мусоргский был в парадном сюртуке и с дирижерской палочкой в руках, как в театре. И, наконец, позади композитора вставала древняя Москва: Кремль, Спасская башня и колокольня Ивана Великого. Преображенскому даже на какой-то момент показалось, что он видит хмурую Софью, говорливых стрельцов и непреклонного патриарха Иоакима на кричании нового, молодого царя…

Художник протер глаза. Что за чертовщина! Вчера как с небес свалился ученический рисунок, который почему-то сразу же исчез, сегодня маслом написанный портрет. Нет, этого случая он не упустит, срисует. Преображенский бросился к папке с картоном, вытащил лист, схватил карандаш и, присев к столу, стал лихорадочно рисовать, переносить изображение с полотна на картон. Пока портрет еще на холсте, пока еще Мусоргский смотрит на него лучистым взглядом и улыбается. Смеётся или посмеивается? А не всё ли равно! Главное, сохранить портрет, отрисовать его своей рукой, и тогда, может быть, всё прояснится.

Преображенский работал основательно, без лишних движений, в одно время намечая и композицию, набрасывая контуры портрета, заднего плана и тут же прорисовывая подробности лица, шеи, плеч. Вот где пригодилось умение рисовальщика, когда глаз и рука долгие годы работали как один отлаженный механизм.

Прошёл час, второй, на исходе третьего часа входная дверь отворилась, видимо, в спешке художник забыл её закрыть, и в мастерскую вошла Софья. Преображенский ничего не заметил, девушка вошла почти бесшумно и стала у двери.

Налетевший порыв ветра отбросил форточку, и та с жалобным стоном звякнула об оконное стекло.

– Кто здесь? – обернулся на шум Преображенский. – Софья? Как ты здесь оказалась? Кто тебя пустил?

– Никто, – сказала Софья. – Дверь была открыта. Я помешала?

– Ни в коем случае, – сказал художник, опять погружаясь в работу. – Проходи, садись. Еще полчаса и я закончу.

– Над чем работаешь? – Софья прошла, села на диван.

– Так, портрет один. Надо обязательно переписать его своей рукой. Тогда он сохранится, останется у меня, и я смогу работать дальше. Да, кстати, ты чего Василию наговорила, будто я тебя прогнал?

– А так оно и было. Не помнишь, что вчера мне наговорил? У тебя склероз, Преображенский?

– Никто тебя не прогонял, – убежденно ответил Преображенский. – Это все Мусоргский. Я был не в себе. А ты под руку подвернулась. Ну и…

– При чем тут Мусоргский? Ты просто хам и неблагодарный. Смотрите, и не извиняется даже, – Софья порывисто встала, собираясь уйти.

– Ну, извини, – смягчился Преображенский.

– Так не извиняются. Извини, – передразнила Софья художника. – Души в тебе нет, Преображенский. Хватит с меня унижений. Зря я вернулась. Не надо было этого делать.

Преображенский вдруг понял, что должен остановить Софью. Во что бы то ни стало. Ведь именно с ее приходом все и началось. Вся эта катавасия с Мусоргским.

– Надо, надо! И очень правильно сделала, что вернулась! Вот только допишу портрет Мусорского, и все, я свободен. Соня!

– Ты мог бы не упоминать при мне имя Мусорского? – хмуро сказала Софья.

– Конечно, пожалуйста, больше не буду, – поспешил извиниться Преображенский.

– Ну и что дальше? – спросила Софья. – Что ты мне всем этим хочешь сказать?

– Ну, – замялся художник, – я хочу, чтобы ты осталась. Не уходи. Пожалуйста.

– Не знаю, не знаю, можно ли тебе верить, – покачала головой Софья. – Вчера прогнал собачку, сегодня приласкал, – она придирчиво посмотрела на Преображенского. – Ох, уж эти мне художники! От слова «худо». Ладно, прощаю. Остаюсь. Только смотри мне, больше никаких выкрутасов. Не потерплю. Развод навсегда.

 

Преображенский проснулся ночью, в окно лезла рыжая луна, посреди мастерской в серой занавешенной мгле уныло белел мольберт. Холст, еще днем вмещавший в себя поразительной силы и красоты портрет, был пуст. А картон? Художник рванулся к столу – карандашный рисунок, насколько можно было разглядеть ночью, был цел. Кто-то подсказывает ему, что портрет композитора должен стать определенно его новой работой. Но почему Мусоргский?

 

 

Глава VI

 

МОСКВА, XVII ВЕК

 

На погребение Федора Алексеевича Наталья Кирилловна пришла в строгой шапочке из золотых нитей и в чёрном платье из китайского шелка, волнами ниспадающем к ногам, обутым в кожаные ходцы-тапочки. Держалась Нарышкина спокойно и с достоинством, как подобает законной царице-регентше. Почти законной потому, что патриаршее благословление получено, Петр крест целовал и ему целовали, стало быть, к власти приведен, осталось немногое – венчание на царство. А это дело уже решенное. Надо бы за Матвеевым послать, пусть посмотрит, порадуется на старости лет.

В Архангельском соборе – не протолкнуться, царская усыпальница гудела людьми, как улей пчелами. Думные дворяне, дьяки, окольничие, стряпчие, стольники, особенное множество было духовных чинов – митрополиты, архиепископы, архимандриты, игумены, диаконы, протопопы и весь освященный собор в облачениях с крестами и с иконами. Каждый нёс свою службу и находился при своём деле, как того требовал древний московский обычай. И тут, во время чтения патриархом Иоакимом Божественной литургии, уже успокоившись, Наталья Кирилловна вдруг почувствовала на себе холодный, обжигающий ненавистью взгляд. Софья? Царевна стояла по другую сторону погребальных саней и в упор, дерзко и непочтительно смотрела на неё. Вспыхнул гнев, слепя душу и бередя помутившееся сознание. Что она себе позволяет? Понимает ли, с кем связалась? Да она в порошок её сотрёт, в прах развеет! Кто пустил её в усыпальницу? Девкам тут не место!

Выстояв литургию, Наталья Кирилловна не стала дожидаться окончания погребения и порывисто вышла из собора, таща за собой Петра, а следом волоча и осуждающие взгляды. А ну их, пусть смотрят. Блажь царевны она терпеть не намерена.

А Софья только этого и ждала. Она дразнила царицу, наблюдая, как та поведет себя. И не скрывала радости, видя, как Нарышкина спешно покидает Архангельский собор. Вот теперь можно насладиться победой. Нет, Милославских на пустой похлебке не проведешь. На-ка, выкуси!

Как только погребальный обряд завершился, и толпы уморенного многочасовым стоянием народа потянулись из собора на воздух, Софья вышла в числе первых и прямо на Ивановской площади последовала совету Голицына, зашлась обильным, многослезным плачем, останавливая процессию и обращая на себя внимание:

– Люди добрые, православные! Послушайте несчастную, убитую горем женщину! Не своей смертью умер брат царь Федор Алексеевич, а удушили, отравили его изверги проклятые, Нарышкины да Матвеевы. Оттого и умер, болезный, до сроку, раньше времени. И на кого ты нас покинул, брат ненаглядный, Феденька-а?! Осиротели мы без тебя! Люди добрые, помогите! Нет у нас ни батюшки, ни матушки, не дайте свершиться несправедливости, помогите вернуть престол законному наследнику Ивану! А не то Нарышкины Русь захватят, поборами ее замучают. С безродных нехристей какой спрос? Люди добрые! Внемлите голосу, из души исходящему!

Смутился московский люд, ахнул и взволновался. И чем громче плакала Софья, тем больше волновался и охотнее верил ее словам. Да и как не поверить сестре царя? В конце концов Софья сама поверила своим словам…

 

 

ПЕТЕРБУРГ, XIX ВЕК

 

– Ну и как наш композитор? Все еще спит? Поднять его, солнце на дворе, – в палату бодрым шагом вошел Репин. – Ничего здесь не трогали, Евдокия Ивановна?

– Что вы, как можно, – открестилась сестра милосердия. – Нет, конечно. Как вами положено, так и лежит.

– Хорошо. И не трогайте. Работа еще не окончена. Ну, будите вашего подопечного. А то день проспит. Будите, будите.

Но Мусоргский уже не спал. Разбуженный утренним шумом и светом, льющимся сквозь шторы, он проснулся и хмуро, недовольно произнес:

– Какой день! Утро еще, – тут он увидел Репина и, покряхтывая, тяжело поднялся и сел на постели. – Ба, дружище Репин! Каким ветром тебя сюда занесло? И чего в такую рань?

– Какая рань, Модестушка! – художник поморщился. Вот неудача! Похоже, больной все еще во власти вчерашнего приступа. – Вставай, портрет будем дописывать. Забыл про портрет? Сегодня второй сеанс. Вставай.

– Какой еще портрет? – Мусоргский недоуменно посмотрел на друга. И в ожесточении хлопнул себя по лбу. – Ах да! В темно-зеленом халате с малиновым отворотом. В назидание потомкам. Чтобы говорили – этот горемыка жил как пьяница, и помер как пьяница!

– Ну что ты на себя наговариваешь? Никакой ты не пьяница, – Репин попробовал защитить Мусоргского от него же самого, но композитор тут же его перебил:

– А кто я, по-твоему?

– Композитор, – неуверенно ответил художник. Потом, подумав, добавил: – Хороший композитор. – Наконец, махнул рукой и крикнул: – Гениальный композитор! Да, да, гениальный! Что, доволен? Ты этого ждал, да?

Мусоргского словно изнутри прошибло, лицо его разгладилось, на щеках заиграл румянец, он вскочил, замотавшись в одеяло, и в патетическом запале воскликнул:

– Да, я гениальный композитор, потому что русский, потому что… А не забулдыга какой-нибудь. И незачем меня такого писать. Возражаю!

– Вот что, Модинька, – оборвал друга художник, – это ты в музыке соображаешь, а в живопись мою не лезь. Все равно ни черта не поймешь. Приводи себя в порядок, и баста. Сколько тебе нужно времени – пять, десять минут? Ну вот и делай все то, что положено. А я пойду пока, прогуляюсь, свежим воздухом подышу. В твоем распоряжении десять минут.

– Я не лезу, я рассуждаю, – ворчливо объяснил композитор, опускаясь обратно на больничную койку. – Уступаю преобладающей силе противника. Ну что стоишь? Иди, дыши своим свежим воздухом. Переоблачение – дело интимное, свидетелей не терпит.

 

Мусоргский сидел в кресле и все время, пока Репин рисовал, смотрел в одну точку, потерянный, мрачный и опустошенный. Художник не задавал другу вопросов, не смотрел в лицо, а работал и работал, прописывая красками одеяние композитора – халат, подарок Мальвины, жены Цезаря Кюи. В утреннем свете зеленый бархат был необыкновенно красив и переливался всеми оттенками, от бледно-невинного, цвета крестьянского молодого гороха до темно-таинственного, цвета бесценного горного изумруда. А малиновый отворот – не описать, просто чудо какое-то! Репин знал цену цвету, не зря его портрет с благоговейной дрожью рассматривал сам Архип Куинджи, автор нашумевшей картины «Лунная ночь на Днепре», бормоча в растерянности: «Веласкез, это просто Веласкез!..»

 

(Окончание в следующем номере)