Повар

Повар
Рассказ из цикла «Путь в небо»

1

Один приятель у повара был — Вася Сафронов из воронежской деревни. Мягкоголосый, с южнорусским выговором, в добродушных веснушках на щеках, и карие глаза — добрые, терпеливые и как заспанные. Но не глупый — работал в электроцехе. Не верилось, что он отсидел десять лет за то, что на допросе схватил чернильницу стеклянную со стола и ударил ей прокурора в глаз.

На завалинке барака в воскресенье Вася Сафронов, сидя на корточках, щурясь на прииск, наслаждался жарким солнышком, отражавшимся от оштукатуренной, беленой стены: покуривали с поваром. Повар в лагерях не бывал, он года полтора как приехал: завербовался сюда на северные заработки — молодой, лет двадцать пять.

Так ведь тебя бы могли… — заговорил повар.

А не дал бы ему — те же десять лет и получил бы, только бы душу еще всю вымотали, — лениво перебил его Вася Сафронов. — Один у нас сидел: выпивали в компании, а он и выкрикнул спьяну: «Бей жидов — спасай Россию!» А кто-то донес — ему тоже дали десять лет…

Он высоко держал голову в новой черной кепке и всем своим видом показывал, что он — отдыхает. Ему не хотелось слезать с теплой завалинки, но папиросы кончились — пошел в магазин.

Повар, глядючи вослед, свесив короткие ножки, не достававшие до земли, перебирал свое в памяти: не поторопился ли он, завербовавшись на Колыму? Рыжий, мелкие, цыплячьи волосики торчками, мягко покрывали головенку. Лицо рыхловатое, точно безгубое, бледное, творожистого цвета. Глаза маленькие, но живые, ясные, будто прорисованные на этом, с виду равнодушном лице, иногда взблескивали голубоватым светом, словно он там, в своей мысленной клети, ловил что-то.

Он бессмысленно смотрел на помойку из бутылок и консервных банок, сиявших свежей жестью и стеклом: дальше, за торфяной грязью и галечной чистиной, белела у трассы длинная столовая, куда завтра идти на работу. Никто в бараке не слышал, чтобы повар подымал голос. Если его заденут — только помигает-помигает, промолчит или улыбнется своими маленькими, умными глазками; но ум их — будто не здесь, а где-то в той задумчивой глубине, на которую он мог смотреть часами, забываясь над случайной книжкой на койке или на табуретке у стола.

 

Вася Сафронов уже шел обратно из магазина по торфяной, намятой тропке обочь кочковатого, высохшего в жару болота. Оберегая от грязи шевиотовые брюки и полуботинки, широко перешагивал через грязные места по дощечкам.

Женька, ты что делаешь? Сс.шь?! А курицы всё это клюют… — Растяжливо, сипловато крикнул он мальчишке лет пяти, что стоял у крайнего, рядом с бараком, дома, окруженный любопытными курицами — мальчишка поспешно подтянул штаны, снова стал бросать крошки. Особенно хотелось ему подманить недоверчивого петуха с желто-сказочными, как у Бабы Яги, дисками глаз, что жила, наверно, где-то за далекой северной сопкой, заросшей лиственницами: вон как на середине ее сереет таинственная лысина. Там перелетали у кладбища заключенных к опорам высоковольтным тяжелые черные вороны. Курицы на прииске были только у семейных, да и то не у всех. Отцу мальчишки, заведующему складом взрывчатых веществ (ВВ), Вася Сафронов в электроцехе выточил за десяток яиц хороший столовый нож из полотна пилы — мясо резать. Яйца выпил с удовольствием, сырыми.

Закурили и опять сидели на завалинке Вася Сафронов с поваром, которому в ту ночь приснился сон, что он жарит яичницу из свежих яиц, а не из сухого яичного порошка, как обычно делал в столовой; и из двух желтков, как фотографии, злобятся со сковородки два округлых лика с гвоздиками глаз… белесые, ненавистные, в них и за ними всесилие какого-то иного мира, где солнечный спасительный свет превращается в тягучую желтую массу, облепляющую и не выпускающую тебя навеки…

Да мало ль каких тревожных, страшных и пустых снов снится людям в бараке.

 

2

Однообразная серая жизнь, особенно зимой; в каждой половине барака по пятнадцать-семнадцать коек. Утром играло радио, хлопал сосок умывальника, не успевали выносить грязную воду — ведро тут же и выплескивали: она намерзала желтой горкой в двух шагах от никогда не закрывавшейся дощатой двери тамбура. Разбирали в сушилке ватные штаны, полушубки и телогрейки. Печка железная посреди барака уже раскалилась, варили на ней чифирок, пили его с селедкой или горбушей; возчик заглатывал толстый пласт сливочного масла: теперь можно и на мороз идти — весь день ездить на волокушах. Но большинство уже по утрам завтракало в столовой. А обедали там все — по гудку с теплоэлектростанции. Повар в столовой был важен, молчал и в бараке о своей работе не говорил.

Эта профессия шла ему — какой-то он кругленький, маленький, рыжий в желтизну, как цыпленок: видно, что в тепле, у печки, у котлов кантуется. Дневальному Андрею Ярцеву не нравился рыжий, как он называл сначала за глаза, а потом и в лицо молоденького нового жильца. Андрей Ярцев сам в бесконвойном лагере работал при столовой, носил воду в кухню на коромысле. И не любил поваров, нахальных, жадных, а может, и от того, что что-то неприятное, чужое, не барачное было в облике новичка. «Рыжий — бесстыжий» — не зря говорят. Да и тихоня какой: что-то маракует, образованный, книжки ему давай, ест от пуза и все на дармовщину, и мяса, и масла или «жиров», как правильно говорил его приятель, тоже бывший зэка, завскладом ВВ, которому он помогал, здесь же, за углом барака, избу из лиственницы рубить.

Рыжего в детстве, в войну поразило, когда он, голодный, представлял миски с картошкой, буханки хлеба, колбасу: человек ли их ест и из них растет и живет ими? — или они сами растят человека, делают его сытым, сильным, веселым? Да и на ум голодный учеба идет плохо, то есть еда и учит тоже; он прямо видел эти живые существа в образах колбасы, хлеба, сала: живые и плотные, мощные. В войну его с другими детьми успели вывезти из блокадного Ленинграда в ярославское село. «Какой воспитанный мальчик, видно, из интеллигентной семьи», — отмечали его между собой учителя.

Вернувшись домой, уже на курсах поваров, он удивился, узнав, что настоящий борщ, как объясняла преподавательница, надо варить двенадцать часов.

«Соловьев, помолчите!» — остановила она его, когда он попытался, прервав её, спросить: разве голодный будет столько времени ждать, терпеть?

Мать у него была товароведом, отец — инженер-путеец, на фронте потерял ногу и работал продавцом в хозяйственном магазине. Он часто вспоминал первый советский парад на Красной площади, куда их, голодных курсантов, пригнали. Славу устроили на курсы поваров, где ему сначала не понравилось, но, тщедушный, слабохарактерный, а самолюбия — хоть отбавляй — он смирился: от продуктов, «от питания и жиров», как тогда толковали, «зависело всё». И на службе в армии, где набрасывались в столовой на еду, расхватывая хлеб, он уже поварил и любил смотреть из окошечка раздаточной, как «они едят». Отец у них умер. Слава завербовался на Крайний Север: подзаработать. «Я ленинградец — мороза не боюсь!» — говорил он попутчикам в поезде, двенадцать суток везшем его до Владивостока. В то время хлеб на прииске в столовой уже стали выставлять на столах бесплатно. Хотя где-нибудь в Киселеве же (куда их вывозили, «блокадных детей») его все еще запирали после «ужны» под замок — а то ненасытные ребятишки начнут таскать — весь съедят.

 

3

Быстренький, тихонький, бледная кожа лица как бы отечная, бескровная — подсказывала о его слабом сердце. Но он катался шариком по столовой, глазки сверкали, острые, умные, веселыми стеклышками, особенно когда он засматривался на буфетчицу — стройную, русокудрую Фаину; повар был ниже её ростом.

Нарядное, синее платье, охватывающее тонкую талию, кружевной белый передник очень личили ей, к её голубым, воздушного цвета глазам и к её имени цветочному, тоже похожему на фиалку — Фаина! Не зря её секретарь парткома Вилинская (отсидевшая срок по делу Кирова) звала из буфета переходить в учительницы: на прииске открыли начальную школу. А людей ученых не хватало.

В Ленинграде он хвастался сверстникам, что женщины ему уже надоели — с напускной разочарованностью юноши, еще не знавшего настоящей сердечной привязанности. А на прииске прежнее: и та девчонка, с которой он забирался на чердак дома, и та, которую прижимал к забору — стали ему теперь сниться недоступными — женщин свободных тут не было, они шли нарасхват. Буфетчица приехала из голодной Белоруссии по вызову, к сестре, жене главного бухгалтера Подгаевского, — голос, глаза, волосы, жест белой ручки, которым она сопровождала речь, а иногда и пристукивала кулачком по стойке — все теперь очень завлекало повара.

Фаина очень любила разведенное на молочном порошке какао, едва сготовится в алюминиевом баке — повар уже с кухни несет ей в буфет стакан с булочкой.

Однажды в жаркий июльский день, когда жадные слепни пролезли сквозь марлевые сетки и летали тяжело по столовой, он принес ей не стакан, а пол-литровую банку вкусно пахнущего коричневого питья, а она, близко приклонившись к нему из-за стойки, так, что он уловил запах из её рта, вдруг игриво:

Не подходите ко мне, сегодня я злая, — сказала ему с засиявшими глазами и так необычно, что это радостью наполнило всю его душу. В столовой, еще пустой, стоял обычный рабочий шумок, и в нём можно было сказать эти загадочные слова полным голосом, и поблизости никого не было.

Краткое опьянение счастьем, сияние её глаз ударило ему в голову, всё вокруг моментально изменилось и тоже засияло, зазвенело музыкой. Я могу… могу быть твоя… подходи. Это было так внезапно.

И он подходил, и они разговаривали про материк, он рассказывал ей про Ленинград, блокаду, голод, про то, как они, мальчишки, находили искалеченное оружие и стреляли. А её уже точно назначили в школу, с первого сентября — учительницей.

В последний день она пришла с опозданием, поздоровалась со всеми и только после этого сделала вид, что заметила его, и удивилась кокетливо одними глазами. Отвернулась притворно равнодушно, и сердце его сквозь легкий страх замлело. Теперь бы он уже не осмелился ей, как летом, принося какао, спеть дурашливо:

Мама, я повара люблю!

Повар делает котлеты и большие винегреты…

 

Школа рядом с конторой. Он взялся возить туда постоянно бачок с какао или компотом и пирожки — всё бесплатно для детей, так было положено.

В середине сентября, как обычно, выпал снег, сразу всё посерело вокруг, замглело; повар, деловито правя лошадью, к чему он пообвык только здесь, на прииске — подкатил к аккуратному школьному крылечку с крышей теремком, детскими, сказочными перильцами и балясинами. В тамбуре уютное тепло. Втащил бачок с какао в столовую комнату. Идет урок, тихо. Окна, двери блистают белилами. В пустом, грустном коридоре прижался ухом к двери, подслушивая: Фаина Васильевна выговаривала стишок Некрасова, отбивала ритм по столу кулачком, угадывая правильное ударение:

Как на соху нажимая рукою

Нет: Как на соху нажимая рукою,

Пахарь задумчиво шел полосою…

Бледная улыбочка светом прошла по его бескровному личику, глазки грустно взблеснули. Прозвенел звонок на большую перемену.

Фаина Васильевна с дежурными ребятами расставляет на столах в столовой комнате стаканы с какао, накрывают их пирожками, повар помогает. Но там она его уже так любезно, как в буфете, не встречала и, несмотря на все попытки возвратить прежний тон, отмахивалась белой ручкой, а последний раз перед новогодними каникулами даже не поздоровалась с ним и нарочно нетерпеливо смотрела мимо, выжидая, когда он уедет. Повар обиделся.

 

4

Одного мяса здесь было трех сортов: говядина, оленина и козлятина — повар молол его на котлеты в столовой, задумался, у него затянуло большой палец левой руки в мясорубку, сорвало ноготь. Сидел на бюллетене в бараке, все ковырял гноящийся палец патефонной иголкой. Когда дневальный уходил, пересаживался с койки своей на табуретку к единственному окну в грязных мутных стеклышках частого переплета. В трепаных брючишках, растянутом свитере чулочного, бабьего цвета, застегивавшемся сбоку, у шеи, на пуговицы.

Толстая наледь понизу окна днем подтаивала, наводила уже не обычное чувство неуюта и бездомности, а какой-то нереальности окружающего, будто ты в погребе. Черные грязные щели некрашеного щербатого пола тоже наводили тоску, будто это залегли и омертвели его, повара, мысли. От них родилась безысходность, что в его жизни что-то такое случилось, из чего уже не выбраться. Хотел сразу много денег получить, завербовался… Тьфу — украдучись, плевал он в щели: дневальный всё равно не моет, а только грязь по полу шваброй размазывает… Вся жизнь его была в таких щелях — и жить так не хотелось. Вспоминалась деревенская школа, деревянная лесенка с половичком, домотканой дорожкой, проволочными прутиками прижатая к ступенькам. Тихость вспоминалась домашняя, будто он перелетал невидимо в родную квартиру и сам становился там этой живой тихостью, подглядывающей с крашеной переборки, с теплой побелки печки, с фикуса в углу. И он забывался над гноящимся пальцем, уплывая куда-то: его не было здесь в воняющем лошадьми, с жирными тараканами бараке.

Так горько в ту неделю стало сидеть ему у этого окна с переплетом рамы частым, как тюремная решётка, из мутных стеклышек. Он телом чувствовал, как он умален, обжат барачным срубом, сдавлен — и пригнулся лицом к исщелявшемуся некрашеному подоконнику, чтобы не видеть макушку надоевшей, заслонявшей небо сопки. Он почуял, как он мал, обречен, и Фаина на него не смотрит — и курточку из детства вспомнил: всё обещали сшить, да не удалось — война. Ранняя темь колымская уже глядела в окно.

В декабре дневальный к стене у своей койки приклеил яркий новогодний плакат. Никита Сергеевич Хрущев с счастливым смехом воздымал пенящийся бокал, к нему тянулись чокаться московские, тоже мордастые и радостные правители… Непонятно было, чему они все так, напоказ радуются? Что-то странное и неслучайное показалось повару в этом плакате… Предчувствие какое-то, что эта радость и шампанское — весь этот плакат — дверца, за которой скрывается, как в одной книжной сказке, крысиный подвал. Плакат своей красочной фальшивостью так не шел к печке из железной бочки, стоявшей в ящике с песком, утыканным окурками, к убогому промерзшему окну — всё это укоряло нарисованных счастливых, сытых людей в хороших костюмах. И не то что в их бытие — не верилось повару в свою жизнь, становившуюся от непонятной тоски всё призрачней…

 

5

Как праздник — так обязательно на прииске кого-нибудь зарежут или еще какое-нибудь происшествие.

В бараке на столе бутылки с бледно-зелеными наклейками «Спирт питьевой», бражка в пол-литровых банках, горки красной икры на оберточной магазинной бумаге, рыба-горбуша. Дневальный еще днем с другом Толиком, взрывником, распили бутылку шампанского, «серебряную головку». Андрюха был в новой рубашке из голубого китайского шелка, черные, молодые не по возрасту, хитроватые глаза его смотрели из-под чуба на стол, что-то прикидывая. Чего-то ему не нравилось: напьются, нахавозят — а потом за ними убирай. Шумели, курили, допивая бражку, несколько человек, остальные уже притихли на койках.

Андрюха, иди выпей!

Андрей, садись… Я поеду в Храпово… — встал из-за стола Вася Сафронов, сидевший на лавке рядом с поваром, сильно уже опьяневшим и что-то пытавшимся сказать:

Во Владивостоке, крабы…

Лезь туда… Подвинься на два лаптя, сынок…

Рыжего, крайнего на лавке, потеснили.

Я не хочу, я знаю…

Двигайся дальше, рыжий!.. — будто бы Андрюха Ярцев толкнул его к окну. Рыжий задел локтем на подоконнике кружку с ифелями — Гриши Жигана кружка чифирная — она упала на пол… Всегда стояла здесь, сам Гриша, седой, как лунь, остроносый, уже спал на койке…

толкнул к окну: толстая наледь на нём понизу запушилась инеем и наводила странное чувство — необычное чувство неуюта и бездомности… А-а-а!

Повар вдруг вскочил, маленький, взъерошенный, в рабочих валенках, в своём вислом свитере в рубчик, и молча ударил дневального кулаком в скулу. (Так никто и не мог сказать потом, из-за чего рыжий поднял хай? Ведь и не слышали никогда, чтобы в барачных спорах-разговорах, шумных, с матюгами, повар подымал хипиш, то есть кричал — только помигает маленькими умными глазками — и молча вставал, шел куда-нибудь за барак, к уборной, в карликовые березки и кусты шиповника или в свою столовую).

Андрей схватил его за ошорок, потащил его в сушилку, на груду ватных штанов и телогреек у печки: иди, спи! У входа повар еще уцепился за новые, черные в белую крапинку занавески, сорвал их с веревочкой.

Вася Сафронов глядел на них грустно своими заспанными глазами:

Андрей… — но больше ничего не сказал, отошел от печки и сел на койку.

Повар пробурчал пьяным языком, почти не зная сам, что он говорит:

Я взорву барак…

Андрей тогда не обратил на эти слова внимания. Все налили, выпили, снова засели за стол. Никто и не видал, как повар выскользнул в тамбур в одном своем свитере, в брючишках и без шапки…

 

6

Он глянул на козлы, на груду наколотых дров, промороженных, остекленевших. Завернул за угол, тоже не зная зачем, к дому завскладом: света не видать, ставень закрыт — и тут его обдало гневной радостью, он уяснил окончательно: пока завскладом справляет Новый год за ставнем этим — надо, пока все празднуют на прииске — аммонит, шнур и детонаторы! Подорвать барак, потому что… Никто за него не заступился… Даже Вася Сафронов! А я всех их — кормил… Откуда-то из пустоты морозной, железной пало в него это: взорвать! — ударило в мозг, осело, заходило жарко в крови и крепко обжало. И легко ему стало на сухом, ясном морозе под низким котлованом неба, падавшим навстречу, пронзительно коловшимся звездами.

 

Повара никто не остановил (может, он в уборную выбежал?), не хватился, а он уже — у почты; мимо больницы с тихим, синим от занавесок, светом в окнах; а там и контора с большим крыльцом, и главного бухгалтера Подгаевского за забором дом у мостика через болотный ручей. В окне, в гирлянде елочка из стланика, поставленная для маленькой дочки. Подгаевские, муж с женой, оба плотные, упитанные; на столе, как у всех приличных людей, коньяк, шампанское, студень, компот магазинный из ананасов. Фаина Васильевна рассказывала им, как один мальчик на уроке, когда излагали устно картину «Осень», сказал: «Снопы уже отвезли на мельницу!» Откуда же ему знать? Дети здесь никогда не видели снопов, ни ржи, ни пшеницы… Подгаевский с женой понятливо улыбались…

А повар бежал впритруску, не чувствуя себя, разрывая толщу стоячую замерзшего воздуха, не терпевшего живых, теплых пустот в себе. За школу — с бельмастыми зальдевшими окнами; на трассе были столбы с фонарями, а тут темнее, лишь справа — цистерны бензобазы серебристо мерцают в свете лампочек, свет пронзительный, острый, и будто заснувший: тоже замерзший. Ему казалось, что он летит по воздуху, такой плотный воздух: держит и несет его, и яростно расширялась грудь.

А лишь он поуспокоился, поустоялся в своем гневе, и всплыло вдруг лицо Васи Сафронова, грустное, укоряющее — и кольнула трусливая мысль: а не возвратиться ли? Он заплакал от хлынувшей, давящей жалости к себе, и, глотая злые слезы, нарочно, напоперек себе, опять побежал сильнее.

Завскладом часто останавливался у барака поговорить с дневальным, неся домой под мышкой палки аммонитных патронов, упакованных в красную, пропарафиненную бумагу — для каких-нибудь мелких взрывных работ: хоть могилу рвать. Да и весь домик их с лицевой стороны был обшит досками от ящиков из-под аммонита: с красными косыми полосами и крупными буквами: ОСТОРОЖНО ВВ! Жена, вызванная завскладом на Колыму, после того, как освободился из лагеря на Хатаннахе и его прислали сюда работать — с голодухи деревенской за один присест могла съесть пятьдесят пельменей. Они с женой пили и ели, а потом запели… Вдоль по Волге-реке, в Нижнем Новгороде снаряжен стружок, как стрела летит… Как на том стружке разнаряженном удалых гребцов сорок два сидит… и один из них, добрый молодец, впереди сидит, думу думает. Уж вы слуги мои, вы, товарищи, отрубите мне буйну голову, уж вы бросьте её в Волгу-матушку, утопите в ней грусть-тоску мою…

По праздничным вечерам они часто, посерьезнев лицами и, как-то сразу отдалившись от детей, пели эту песню, и дети, сидя на полу, переставали играть, голубая речная быстрина нездешней реки подхватывала их с некрашеного пола, застеленного вместо половиков серой бумагой со склада, затопляла странной сказочностью: так хорошо там на лодке плыть, и зачем тогда просит дядька, чтобы отрубили ему голову? — думал Женька. Но не спрашивал — всё и так, сама собой, объясняла слепящая, живая быстрина песни…

Теперь они ложились спать, а повар был уже далеко, он шел редкой тайгой к складу ВВ. Сухой, как селитра, серый снег упруго скрипел под валенками, слабо мерцал в звездном свете, в чистом темном воздухе. Было очень тихо, как обычно зимой бывало здесь в долине, запертой сопками. Иногда ему казалось, что дорогу ему перебегали какие-то мелкие, юркие звери темными пятнами…

 

Над дверями в клуб разноцветные лампочки высвечивали мягко красноватым светом цифру «1958» — Новый год. А толстячок Толик, завклубом, тоже за семейным столом рассказывал другу Силкину, как секретарь парткома Вилинская готовила подарки детям от Деда Мороза — бумагу упаковочную для пакетов дал завскладом ВВ, а жена его сшила их на швейной машинке нитками. И клеем не пачкались, и вышло очень крепко… Давай выпьем и снова нальем!..

Начальник прииска пятидесятидвухлетний Ткаленко с женой вспоминали московскую жизнь, откуда их прислали (после того, как Ткаленко еще и срок отсидел) родина и партия, и, как всегда, в праздники им было особенно жалко ослепшего сына, оставленного у старшей дочери в Москве. Старый сторож по кличке Заяц грустил в кабинке на дровоскладе у железной печки, на ней стояла кружка, спирт из нее был уже выпит — осталось «пять грамм» на донышке. Сторож считал, что он уже окосел и думал: допить эти «пять грамм» или нет? Доброжанский, лесник, здоровущий, плешивый турок, женатый на якутке, вышел, развеселившись, с гостем, старателем Васькой Носом, на мороз из дому, за высокий забор из горбыля, и, подкидывая шапку, стреляли в неё из ружья. Дом лесника — на отшибе: тут всё можно…

Все, кто не работал в ночную смену на шахтах, забрались в тепло, сидели по домам и праздновали. Воздух стоял неподвижно, как окаменел, оглох, сами звезды с низкого неба мигали как-то дрожливо, будто смаргивали слезы, выступавшие от пятидесятиградусного мороза.

 

7

Грудь, как пластина льда, и уже не чувствовала мороза, но силы у него не убывало, да и спирт еще грел внутри, хотя ноги по пояс онемели, но слушались и двигались хорошо. Пальцы прихватило, сжал в кулаки — и пошагал шибче по дороге, тракторными санями прикатанной. По бокам завалы высокие, выдранных бульдозером лиственниц, коряг и торфа — выше человеческого роста, увеличенные снегом; и столбы электролинии. Метров за четыреста до ворот он свернул и по целику обогнул, оставляя широкую дугу следов, горбашку с караулкой для стрелков, обходя кустами карликовых березок зону, обнесенную колючей проволокой с вышками. Стрелки в праздник да в такой мороз не стояли на вышках, пили бражку в караулке, пели песни; радио, как всегда под Новый год, передавало что-то веселое и интересное.

Вокруг зоны было светлее от снега, место было расчищено от лиственниц и карликовых березок, чтобы никто незаметно не мог подкрасться. Вышел к столбу с пасынком — с него провисали провода к складам: вели свет. (У столба летом перед ревизией завскладом «уничтожал» током «лишние», в бумажной оболочке детонаторы и рассказывал Женьке, как был такой заключенный на Хатаннахе: умел осторожно делать из них пистоны для игрушечного ружья сынишке начальника лагеря). На другой стороне зоны чернела на столбах враскорячку вышка. Выждал — никто с неё не окликнул.

Загогулиной, отломленной от коряги, исколов до крови руки, оборвал колючую проволоку и двинул к приземистому длинному «помещению», где хранились ящики с аммонитом и мешки с тротилом. Сюда подъезжали автомашины с приисков, и завскладом, строго по журналу, «отпускал взрывчатые вещества для горных работ на шахтах». Двери широкие, двустворчатые, обитые светлой жестью, на них замков два, один — самый большой на прииске. Рыжий как не вертел, оставляя на жести кровавые, тут же замерзавшие следы и клочья кожи, ничего сделать с ним не смог.

Тогда он пошел к детонаторской, небольшому домику. Может, хотел сбить взрывом замок, заложив в него детонатор в медной оболочке? (Дневальный в бараке показывал на железную печку: в каждом таком детонаторе — две лошадиные силы: подложи и печку эту — сдернет с места!) Повар и здесь, не обращая внимания на то, что руки прихватывало, задирал жесть, оставляя клочья кожи и лепки крови на промороженном железе, оторвал дверную ручку, зацепил ее пробой, и поддалось — замок упал к ногам.

Он вошел в темный проход между стеллажей, там, как ему показалось, было холоднее, чем на улице, наощупь схватился за ящик, сдернул его со стеллажа, ящик развалился на полу, детонаторы из одной коробки вывалились: веские, медные трубочки, величиною с папиросу…

Потом на прииске удивлялись и не могли поверить, как он дошел до склада по снегу в такой мороз, перелезал через завалы, рвал колючую проволоку руками?

 

8

Тело было легкое, пустое, ощутимо отдельно, булыгами, лежали в нём тазовые кости. Но сил не стало, и спать хотелось, и сны будто начинал видеть уже на ходу… И примнилось, что повеяло теплом, как это обычно бывает с замерзающими. А вот дальше — он почуял, что кто-то помогает ему… А это душа его уже шагнула туда, в иной мир, и оттуда, охватывая, нахлынула лава дьявольской злобы и воля — такие, что у рыжего весь его гнев, жалкий, человеческий, угас.

Он стоял в детонаторской, сжимал ручку, оторванную от двери. Оставалось немного труда — сотни, тысячи лошадиных сил были у него под ногами. Нет, не мог он отключиться в такую минуту… Просто его отозвали, поторопили — туда… Кто?

Это она позвала его: я твоя… Он почувствовал, что она подошла к нему, улыбнулась — кто она? Он не различал её лица… И он бросил на груду коробок, прямо в детонаторы, скобу, и они не взорвались от удара…

А ноги его сами будто повернулись — и он очнулся, оказавшись уже за проволокой, в глубоком снегу. Но уже через несколько шагов он не мог сообразить, где он, настолько всё переменилось… Тёмное, глухое, как на иной планете… Он пошел по глубокому снегу не к прииску, а в другую сторону, в лиственичную реднину, куда звала она. И тут различил дневального — стоял между черных, косых жердей редких лиственниц… И с телогрейкой в руках… Догнал, принес.

Редкие черные лиственницы вели вверх, к подошве сопки невысокой, невнятно темневшей… Рыжий, тяжелея и падая, шел к дневальному. Один валенок завяз, остался в снегу… Недалеко ушел… Схватился за телогрейку, упал. И, увидев близкие звезды, уснул спокойно на спине с открытыми глазами. А дальше — нахлынула тайна…

 

Мир там, в колючей темноте, казался грозным, живым, громадней, чем днем; не затаившимся уже, а облапившим, поймавшим душу; немота его морозная, обернувшись, стала черным ревом тьмы. Этот черный рев, прорвавшийся из всюду обозначившихся пропастей ночи, поднял и понес рыжего. Снег под ногами стал мягок, как серая шерсть, иногда из него точно высекались синие искры. Выпустила она душу на волю в живую тьму невидимых сопок, вдруг закричавших смутно, загоготавших комьями слипшихся звезд, запрыгавших, как большие звери, животные ископаемые — уже нездешнего мира, в который он любил заглядывать тайно, когда слышал блокадные разговоры об убитых и умерших людях, о людоедстве, о страшном белом холодце из человечины.

Это было его исполнившееся предчувствие, еще детское, когда его родители взяли с собой в кинотеатр на какой-то немой фильм. Все действие происходило почему-то в комнатах с закрытыми окнами. Там в сером ящике спальни двигались фигуры — в белых, казалось — серых рубахах. И он понял по-своему, что такое предстоит и ему, и всем людям. И длиться оно будет вечно: бытие серых теней в ночных рубахах и колпаках в плохом свете…

Сколько такого, чужого, странного навевается на душу паутинкой и тут же тает, но эта безымень не забывалась…

И вот выросло, вывернуло душу наизнанку в живую тьму сопок, и там была одна, за щетиной лиственниц, невысокая, мрачная, черная зимой и летом сопка, простоявшая миллионы лет, сестра тем холмам, что прыгали, как агнцы, по словам псалмопевца, радостно хваля Господа. Она, эта сопка, своим отражением в зеркале вечности и встала — темноликая и загадочная, как низкая звезда колымского неба — с ликом женщины. Она была уплотнившаяся мощь, тьма, до такой степени, что еще шажок — он прикоснется — и она, точно сдетонирует, поглотит весь мир своим черным сиянием… Он вошел в её темную вечность… в ту, невидимую живым, огромную, до неба, железную избу с нечеловеческой дверью.

Только она могла бы рассказать, как мечется душа, ищет своего отца… И как там встречает его в толпе, исхудалого, шатающегося от голода; их уже в ряд по четверо построили и погнали на парад: его принимал Троцкий в пыжиковой рыжей шапке и поддевке, лицо сытое, холеное, с нижней оттопыренной губой. Дальше на трибуне встретил громкими приветствиями свояк Троцкого, Каменев, в кожаной куртке, лицо тоже сытое. А они — заморыши, в каком-то тряпье, едва шли от голода… А потом он опять потерял отца… И опять страшная колымская ночь, вывернутая наизнанку в живую тьму, где мечется одинокая душа, ищет своего отца…

 

9

Они же только что договорились уезжать отсюда, уже чемоданы собрали. Разошлись по домам, чтобы через полчаса встретиться. Идет, ищет — надо уже на вокзал. А отца нет. И улицу Свободы, где они договаривались встретиться, найти не может. А город, будто пухнет воздушно, притворно — изнутри, все кирпичи стен будто накачены белесым воздухом, призрак бледный солнца, белое небо, белесые перспективы улиц, а улицы Свободы — нет. Повар её ищет между бетонных, накаченных обманом и тревогой зданий. Пока ищет — видит: все здания медленно стареют, обваливается со стен штукатурка. Тут всё жило мерцанием и разложением.

Повар внезапно, рывком оказывается на окраине, город кончился, пустырь: идут навстречу две женщины, он их спросил: «Где же улица Свободы?» — Говорят: «Свободы совсем в другой стороне!» Рыжий поворачивает назад.

Громоздятся, как декорации, тусклые, серые стены окраины, мертвой, выбитой — он снова в городе. Дом, где жил его отец — беленый, колонны фальшивые фасада обрушились, вылезла из-под штукатурки решётка дранки. И у этого дома на низком ящике из-под консервов сидит незнакомый старый человек, черномазый, волосы коротко острижены, как у заключенного, без седины, а лицо — веселое, и пророчит. Он сидит так вольготно, и веселие его так многозначительно, будто он один жив человек в этом городе.

Да и действительно вокруг пустынно… Никого не видно. И старик пророчит, предсказывает, как бы полушутя, что продукты скоро прибудут. Потому что начнется переработка всех алчущих денег, поглощавших бедных и губивших нищих, правителей-медведей и судей-волков, вгрызавшихся в народ. Ибо всякий, кто крадет, истреблен будет. Не поможет им золото и серебро их. Заграница выдаст их в обмен на Москву с территорией до Урала, а на их деньги, изъятые из банков, построит пищевой комбинат «Мясо Троцкого». Жир их — на лекарства и парфюмерию… Мясо — на корм скоту и птице, или «третьему сорту», «людям середней руки». Люди вместо хлеба во ядь быша — это еще в старину говорили, толкует старик…

 

У магазина-вагончика — несколько человек: ждут открытия. Темная зимняя погода, то ли вечер, то ли утро. Холодно, промозгло у магазина, неуютно. И внутри всё такое же сумеречное, стылое: двери магазина открываются. Толсто одетая продавщица в белом фартуке. За её спиной — там полки тесно настланы, как в камере хранения, на полках какие-то сумки, кульки. Лампочка слабенькая под потолком — здесь еще холоднее, чем на улице. Картонный ценник с грифом «Мясо Троцкого». Замороженный оковалок в белом полиэтилене. Пришли домой, в холодной, темной кухне стали варить это мясо… Сидят за столом пустым, ждут…

А потом повар готовит странную яичницу… Она желтая, яркая, с уклоном в рыжину и — как фотография живая: злобятся с неё два округлых желтка с гвоздиками глаз — белесые, ненавистные; в них и за ними — всесилие иного, бесповоротного мира, где солнечный, ласковый свет, где вообще свет превращен в тягучую желто-яичную массу, облепляющую, прозрачную, но уже не выпускающую тебя навеки… свет неестественный: нездешней ненависти и злобы…

 

Вдруг он, будто со стороны, сам себе сказал: попался! — судорога узнавания прошла внутри, отдалась какой-то странной, чужой пустотой вокруг; больным пальцем, а вослед и всем существом своим мучительно осознал, что он опять сидит на бюллетене в бараке, ковыряя гноящийся палец патефонной иголкой; под окном: козлы, горка поленьев колотых, и за ней, ниже к жидели торфяной, все та же помойка из бутылок и пузырьков из-под одеколона, который, если не хватало денег на вино, в бараке пили коробками; дальше, на каменной плешинке, тронутом мохом и тощей травой, впадина галечная, словно выхвачен пласт грунта взрывом, а за ней, на трассе — длинная столовая. В уме плотно, без всяких мыслей темнела большая жестяная мойка, в форме перевернутой крышки от гроба, котлы, печи, сухой, спрессованный в круги лук, морковь, картофель… Это было знакомое состояние нереальности окружающего, но теперь оно воплотилось в полную, мучительную силу в то, что нереальность — это есть он сам, рыжий повар.

 

10

После пьянки новогодней все в бараке еще спали, только один Черный Ужас в сушилке сидел на бочке из-под бражки и, поддевая хлебной коркой со дна белую гущу дрожжей, сатару, ел — похмелялся. (Прозвали его Черным Ужасом в насмешку за то, что он раз, крепко подпив, «залив глаза», надел свой черный полушубок по ошибке шерстью вверх и так ходил по прииску).

А рыжий в это время лежал в сером снегу на подошве сопки с редкими, косо торчавшими черными жердями сухих, мелких лиственок. Он ушел со склада не на прииск, а в другую сторону, к близкой сопке, торчавшей, как колючками ёж, сплошь такими лиственницами.

На аммоналку уже наехало начальство. Ужаснулась комиссия, увидев разгром в детонаторской.

Утром, серым, тяжелым от окружающей караулку дикой тайги, по радио из Москвы передавали музыкальную сказку про страшного Верлиоку с одной железной ногой. Но никто из стрелков не слышал с похмелья, в смятении, даже румянец на щеках у ребят поблек…

Рыжий лежал на спине с открытыми глазами ледяными. Так и на прииск его привезли на лошади. На экспертизу. Прикрыли в санях мешками. А когда ехали мимо магазина, возчик увидал в рыхлом снегу впритирку с полозом фиолетовую бумажку — двадцатипятирублевку… Подобрал, порадовался — кто-то пьяный потерял…

Завскладом удивлялся: откуда у него столько сил? Такой хлипкий с виду, крундыш. Видно, с ума сошел… Нашло на него. У сумасшедших всегда сил прибывает.

Железо сорвано с дверей детонаторской, дверь обляпана кровью с примерзшими клочками кожи. И на колючей проволоке клочки одежды и шлепки крови. Хотел набрать аммонита и подорвать барак, бросил дверную ручку в россыпь детонаторов, ударил бы посильнее, и они бы взорвались, а если бы сдетонировал склад с тоннами аммонита, то там ничего бы не осталось: котлован! Да и до прииска бы взрывная волна докатилась… Как только детонаторы не взорвались!..

Все на прииске уже знали, что прииск в Новый год свободно мог очутиться на воздухе. Жена заведующего от переживаний за мужа заболела, голова — не своя. Надела телогрейку, в тамбуре в ящике стояла замороженная брусника, пересыпая её с костяным звуком, набрала в карман, воткнула в уши по ягоде. В деревне в таких случаях вкладывали в уши клюкву, но здесь клюква не росла. Лицо у нее покраснело, налилось кровью, губы распухли, она присела к столу, тяжело дыша и не снимая телогрейки. Муж с утра на складе, дети притихли, испугавшись за мать. А до этого они то ли летели, то ли ехали, изображая фырчание моторов, на двух скувырнутых табуретках: впереди, за шофера — старший, сзади — младший, белоголовый. Возили табуретки по полу, кричали… Содом… стоя легче, говорила она, и ждала мужа, боялась, что его снова посадят.

И его сначала хотели отдать под суд, но потом просто сняли с должности, перевели взрывником на шахту. Стрелков услали с аммоналки на другой прииск… А рыжего повара, говорили, если бы остался он жив, его бы за такое — под расстрел…

Дневального Андрея Ярцева вызывали к прокурору, он ходил с растерянным, напряженным лицом… «Я ничего ему не сделал, он стал заводиться, я только затолкал в сушилку: иди, спи! Грозил взорвать барак, пьяный был — кто мог поверить?» Вася Сафронов смотрел на дневального понимающими глазами.

 

11

Женька, наслушавшись разговоров про рыжего повара, испугался: он же, заходя к дядьке Андрею в барак, видел, как повар ковырял свой палец патефонной иголкой и всё о чем-то думал — наверно, о взрыве? Красные патроны аммонита, такие же, как и те, за которыми пошел рыжий, часто лежали у отца в тамбуре, в сусеке, рядом с кругами колбасы. Ими же рвали и могилы в вечной мерзлоте «вольного кладбища», как его называли на прииске. И на рыжего выписали два патрона аммонита, и комья мерзлоты взметнулись над взгорбком с оббитыми крестами, одна глыба даже долетела до их дома.

Летом, когда из-за сопок всходила такая близкая, большая желтая луна над кочковатым болотом с островками ивняка и карликовых березок, мучаясь от детских страхов, укрывшись одеялом с головой, Женька долго не мог заснуть, ему казалось, что под лысой сопкой — синенький, живой огонечек, такой нездешний, страшный: мигнет на галечнике кладбища заключенных — и все быстрей плывет между кустов и кочек в прииску, просит, чтобы его впустили в их крайний дом. Сейчас вскрикнешь, откинешь одеяло — и очнешься во тьме на кладбище среди зарытых как попало мертвецов с обритыми головами, в черной коросте сотлевшего тряпья…

Прошло короткое, жаркое лето, снова в сентябре выпал первый — еще как бы и не настоящий, сырой, игрушечный снег — зимний, суровый уже не лепится в снежки, да и руки им отморозишь. Мода у мальчишек на прииске была — бегать по первому снегу, когда мороз лишь пятнадцать градусов, раздетыми, то есть без пальто и шапки. Мать звала Женьку с улицы, от барака, где он кидался снежками в дневального, а Женька не шел одеваться, потащила домой, он разошелся, садился на снег, заорал, вырвался и побежал за дом, к болоту; вода там, в осоке уже замерзла, и кусты за болотом в вислых охлопьях снега (весной они в желтых, сказочных зайчиках).

И здесь от страха, что убегает навсегда, Женька заплакал еще сильней, распаляя себя: впереди были высокие кочки, свесившие желтые гривы травы, а за ними — на галечной плешине — кладбище заключенных с обнажившимися, проломленными ящиками. Но тут дневальный цепко схватил его за ошорок. Он увидел, как мальчишка вдруг сдуру побежал раздетый, мать за ним не успевала. Едва догнал. Женька обернулся и смолк, так поразили его черные, ясные глаза дядьки Андрея. Таких удивленно несчастных и растерянных глаз он еще не видывал никогда.